Текст книги "Отец (СИ)"
Автор книги: Александр Круглов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
– А ты не встревай. Не мешай! – потянул его за полу рубахи Орешный. Дернул сильней. Лосев присел. – Давай, чего там, – поддержал рассказчика Степан Митрофанович. – Дело живое. Мужское. Давай рисуй, продолжай!
– Дура! – не унимался рыбак. – Та мы ж не одни. Вона, дети же здесь!
– Дети… Ха! Эти дети… Завтра, может, кровь прольют. Жизнь отдадут. Пусть хоть послушают, – теперь привскочил на соломе Орешный, – если, правда, и сами, без нас не знают уже. Только навряд. Нынче дети – ого-го! Моя… Шестнадцати не было. А однажды под утро пришла. А через три месяца… – не кончив, он досадливо махнул рукой.
Матушкин, как и помор, было тоже сперва возмутился, хотел уже цыкнуть: кончайте, мол, ерничать. Да сдержался вовремя, не стал прерывать все пуще и пуще разгоравшийся спор. Почему бы на самом деле и не дать солдатам хотя бы вот так… Поделиться, вспомнить о забытом, былом. Может быть, перед боем, перед возможной смертью это и нужно? Даже обычно сдержанный, солидный Степан Митрофанович и тот ишь как разошелся. Дело и впрямь мужское, живое. Никуда от него не уйти. Чего же ханжить? Пускай хоть посудачат. Молодые вот, правда. Лосев, наверное, прав. А впрочем… Что молодые? И молодые! Чего под стеклом их держать? Вон Пацан… А Изюмов? Да и Семен Барабанер. Попритихли, замерли все.
А усач продолжал…
Чеверда засопел; крякнул, сплюнул Орешный; пришибленно умолк помор. Ваня, присев, ошалело смотрел на огонь.
«Фу, дурак. О жене. Как можно так о жене?» – Ваня весь сжался, а лицо гадливо, растерянно сморщилось. Было что-то унизительное, оскорбительное в том, что и как говорил о женщине, о своей жене инженер. И что-то все-таки захватило, затомило и Ванино тело и душу ядовито-сладкой тоской. Ваня знал, читал, конечно, об этом. И Мопассана, и Бунина. Уже в десятом, готовясь в университет, прочел и Боккаччо, и Апулея. Но так, как усатик сейчас! Глазами, голосом, всем своим изнывшим нутром. Всем восторгом своим. Обнаженно, весело, зло. Так еще Ваня не слыхивал. И сквозь отвращение от всего этого откровения инженера тоненьким жальцем проклевывалось в нем еще нечто вроде щемящей обиды: за учебой, за книгами, за заботами и запретами матери и отца все это, такое странное, страшное, но и зазывное, кажется, мимо прошло. Мимо! Такое важное и решающее в судьбе каждого отдельного человека, мужчины, самое мужественное и глубинное. Неизбывное. И теперь уже все может быть – не испытать уже, не успеть. Никогда.
Только Барабанер не принял ничего из этого начисто, целиком, не испытал никаких иных чувств, кроме отвращения, даже ненависти. В сердце, в душе его все было выжжено и залито горем. Отвернувшись, Семка, так же как и Изюмов, уставился взглядом в костер. Раз-другой оторвался, враждебно покосился на Пацана. И так развязный, циничный, надрывный… А тут уже совсем обнаглел – встревает в мужской разговор прямо как равный, как свой.
– Скажи, инженер, – как раз спросил опять Яшка, – а верно, есть такие женщины, что любят, чтобы за ними как можно больше мужчин увивалось?
– Верно. Они, суки, такие все! – опередил инженера, не дал ему ответить рябой. – Бабы… Они прорвы все! И вообще… Ты за ними – они от тебя. А попробуй от них. Вот тут-то они зараз за тобой!
«Вроде и у меня с Тосей так», – показалось вдруг Яшке.
Но Лосев не дал ему проследить до конца первую незабытую любовь свою.
– А ты? Что, ты лучше баб? – навалился на Степана рыбак. – Видать, они тебя… Ишь, как ты на них. А я так на это смотрю: все мы одним миром мазаны, что бабы, что мы, мужики. Вона, гляди, – повел он вокруг востреньким носиком. – Глаза-то, глаза… У всех-то. Смотри, пуще, чем лампа, горят.
Лосев был прав: в глазах у всех так и тлел, так и светился какой-то глубинный беспокойный огонь.
«Ай да рыбак! Напрямки. Молодец! Так, брат, и надо! – почему-то понравилось это таежнику. – Чего нас, мужиков… себя то есть, сахаром мазать?»– Он давно пришел уже к этому выводу, и никто не мог его убедить, что ложь, какой бы спасительной она ни казалась, может быть полезной и нравственной. Рано ли, поздно, считал он, она непременно вылезет боком. А правда… Она сама себе – царь, лучший лекарь, сила и власть. И тут как раз, словно в подтверждение собственных мыслей, Евтихий Маркович вдруг услышал:
– Ладно, пускай! Что мы, мужики, что бабы… Ладно, не спорю, одним миром все мазаны! – опустил рябой неожиданно на колено сжатый кулак. – А мне что от этого? Легче? Вона, – показал он себе на лицо, – я всю жизнь, с детства такой. Баб, замечу тебе… Симпатичных баб от моей рваной рожи так и воротит. Да, мне досталось от них! – вдруг в сердцах выкрикнул он. – Досталось! – сплюнул отчаянно. – А-а, чего там… Не стану скрывать. Жена моя… родная жена, – подумал, должно, подбирая слова поприличнее. – Ох же и сука была! – Степан Митрофанович аж скрипнул зубами, по-бычьи на сторону голову поворотил. – Не больно уж она любила, ласкала меня. Больше других. И это при мне. А сейчас? Без меня? Представляю, сейчас… – направляющий резко склонился к напарнику своему, к Чеверде, вырвал у него изо рта «козью ножку», задымил. – Как подумаю, что она теперя там вытворяет, вот из этого карабина б ее!
– А ничего. Не с кем ей там, в тылу теперь вытворять, – успокоил рябого Голоколосский. – Весь наш брат, мужики… Стоящие, настоящие мужики – все на фронте. Одни старички, дети да бабы остались.
– А и есть, ну так что? Смотри, какой прокурор. Сразу за карабин. А то ты не такой? Хотя и рябой, – снова убежденно пришил Орешного Лосев. – Честно! Здесь жены твоей нет. Признайся: бывало? Только не ври. Отвечай!
Орешный обвел всех ускользающим взглядом.
– Ну, отвечай. Но смотри! – наседал, пытал его Лосев. – Смотри, коли встретятся… Наши ли, чужие… И позовут. Поманят. А ты поскачешь им вслед? Или упрешься? Неужто упрешься? А ну, поклянись! Обещай! А мы… Как случится, напомним. Идет?
– Вот сам и клянись. Чего захотел, – огрызнулся вдруг Степан Митрофанович. Мрачно, недобро взглянул на помора. – А ты? Что ты, не такой?
Все ждали ответа. А Лосев потер ладошкой лоб и признался:
– Виноватый я перед своею. Ох, виноватый!
– Во, слышишь, Орешный, учись! – подхватил инженер. – Себя виноватым считает. Кается человек. А ты? Сразу за карабин.
– Да, братцы, да… Виноватый я, виноватый. Как вспомню, как ее забижал, как тиранил ее без зазрения совести… А с другими ее предавал… Поверите, не нахожу себе места, – заерзал на соломе помор. – Кажется, с фронта вернусь… Ради этого б только вернуться… Дай бог, вернусь, на руках ее стану носить. За все ее от меня тягости и тиранство.
– Ну и дурак. Вот тут ты дурак, – опять изменился в лице Степан Митрофанович. – Носи! Я поносил! Не успеешь и глазом моргнуть, как она тебе в зубы уздечку. И так, дурака, тебя в гору попрет.
– Дело… Дело, Степан, говоришь, – снова подал голос Игорь Герасимович. – Треска… Ой, прости, кит. Слушай, кит, что умный мужик тебе говорит.
Орешный крякнул довольно, лыбясь, стал скручивать «козью ножку», а Лосев насупился. Что-то из услышанного не вязалось как будто бы с его собственной жизнью, его личным опытом – его отношениями с женой и другими его немногими подругами. Если все это инженер о себе говорил, то получалось, что у того была большей частью не жизнь, а скорее игра, может быть, даже маленькие войны. А Лосев игры, никакой игры, стратегии, тактики, никакой самой простейшей войны с женщинами и вообще никакой войны меж людьми не любил и не мог ее вовсе вести.
А Матушкин с любопытством, напряженно все слушал. Забыл о своей же команде «всем спать». И чутко, старательно взвешивал и примерял к говорившим их каждое слово, интонацию, жест.
– Значит, что? – Пацан восхищенно заржал. – С ними, с бабами, понахалке надо? Смелей?
– О, то самое! – опять, как давно выношенное и решенное, сразу отрубил за инженера рябой.
«А ведь чернявый, – вспомнил вдруг Яшка, – мастер тот, новый, вроде так он Тосю и взял. Говорили же… Заманил ее к себе в комнату, дверь на замок. Вроде сперва кричала, звала. А потом? Потом только с ним, только с ним и ходила».
Было это перед самой войной. Зачислили Яшку тогда в ФЗО. Работала там Тося уборщицей. Налитая, с прущей из дешевого платья фигурой, с румянцем во всю щеку. Спокойная, молчаливая, но не робкая. Деловая просто, серьезная. Яшка, как увидел ее, глаз с нее не спускал. А когда однажды почти голую застал на пляже, так и зашелся весь, голову потерял. Стал потом бегать повсюду за ней, подсматривал, когда она мыла полы. Ночами не спал, терзался, страдал, а заснет – являлась ему во сне.
Что было бы с Яковом дальше? Она ведь старше была. Он был совсем еще робким, зеленым юнцом, а она созревшей давно уже женщиной.
А Тосю он, оказывается, так и не смог позабыть. Она, с которой так и не случилось переступить заветного порога, осталась для Яшки особенной. И, слушая Голоколосского, Яшка с горечью вдруг подумал, что Тосю он, скорее всего, уже никогда не увидит. Неужто никогда? Эх, жаль, черт возьми! А здорово было бы! Не мальчишка, а взрослый уже, с усами, такими же, как у инженера, плечистый, в новенькой форме. Вся грудь в медалях и орденах. И тут вдруг она… Смело бы вышел Тосе навстречу. Не то что прежде, не бледнея, не прячась. И она бы сразу к нему. «Ошиблась я, Яшенька. С мастером этим, с чернявым связалась. Ох, как тогда я ошиблась! Один только ты нужен, Яшечка, мне. Только ты!» И бросилась бы Яшке на шею, стала б его обнимать, целовать.
Воспоминаниям, спорам не было видно конца, а надо было поспать солдатам. Хотя бы немного отдохнуть перед боем. Приподнялся Матушкин на локте, достал из кармана кисет. Не торопясь, основательно скрутил самокрутку. Душистых иноземных сигарет сейчас ему не хотелось, хотелось покрепче, привычного, своего, и, чиркнув ловко огнивом, он с наслаждением задымил горькой махрой.
Барабанер сидел у костра и, упорно уставясь в огонь, меланхолично подкидывал в пламя костра щепку за щепкой. Он старался не слушать взрослых солдат. Ушел весь в себя, когда вдруг услышал слова лейтенанта:
– Не спишь? И ты не спишь! Эх, Барабанер, – и лейтенант пустил клуб пахучего едкого дыма. – А напрасно. Надо, брат, надо поспать. Отдыхай.
– Да, товарищ лейтенант, сейчас, – очнулся от дум своих Барабанер. – Не спится. Не хочется спать.
– Ну, как так не спится? Надо. Сам знаешь, завтра некогда будет спать.
– А вот вы тоже не спите, – заметил бесцеремонно Пацан.
– Сравнил, – заступился за взводного Лосев. – Тебе, рядовому, что тебе? Да еще жестянке такой. Свернулся в калач, да и в храп. Аль на тебе что висит?
Пацан окрысился на рыбака, сразу напружинившись и ощетинясь.
– Но, но! Я уже, кажется, говорил, – вмешался вовремя Матушкин. – Вам что, Лосев, мало? Хватит мне Огурцова щипать. И вообще, – приподнимаясь, поднял он и голос, – хватит мне этих всяких подначек. – Закашлялся. Смял самокрутку, швырнул ее резко в костер. – Спорить – спорьте. Дело другое. А зачем же людей обижать? – «Да и я вот, – все еще не утешившись, зыркнул он на Изюмова, – тоже хорош». – Спать! Всем спать! – приказал. – Отдыхать!
– Товарищ лейтенант, колись мы спивали в остатний-то раз? – протирая слипавшиеся глаза, тем не менее закинул удочку Тимофей Афанасьевич.
– А ить верно, давно чтой-то глоток не драли, – поддержал его и помор. – Чтой-то я не припомню.
– Товарищ взводный, а правда, – подбодренный командирской опекой, горячо подхватил и Пацан. – Напоследок! Позвольте!
Это его «напоследок» теперь, перед боем не понравилось Матушкину.
– Перед сном? Это, что ли, ты хочешь сказать? – уточнил подчеркнуто он.
– Да, да! – подоспел Чеверда. – Тильки разочек заспиваем, та и спать.
– Распрягайте, хлопцы, кони, та и лягайте спа-а-ачивать, – затянул шутливо кто-то из полутьмы.
Но тут и Лосев как раз на свой, на северный лад, в частушечном ритме, с задорной гримаской вдруг горласто и исступленно залился:
Танк танкетку полюбил,
На свиданье в лес ходил.
От такого романа
Вся роща переломана…
Ии-и-их! Ха, ха!..-
ударив в ладоши, вскочил, смешно заскакал, завертелся босиком на соломе.
– Не вой! Смотри, кузнечик. Запрыгал, – осек солиста Голоколосский. – Петь, видишь, ему захотелось. А спать?
– Ну и спи! Что, с Танюшкой схлестнуться не терпится? – кончив сразу паясничать, подкузьмил инженера рыбак.
– Заткнись! Дрыхать! Всем немедленно дрыхать! – потребовал Игорь Герасимович. – Приказал же вам лейтенант!
– Пошел ты… Слышь, Семка! – отвернулся от Голоколосского Лосев. – Давай зачинай!
– Точно! Ну-ка, дуй, вжарь веселую, Семка! – опять поддержал его Яшка. – Та, братва! Ну, Семка, давай!
Как-то на марше пехотинцы подбросили в машину гитару. Так она и осталась во взводе. Обклеенная по измятому и избитому телу газетами, со струнами на одну четверть длины из телефонного провода, она тем не менее в чутких руках Барабанера становилась живой. В школе Семен был вездесущим и разбитным. Учился, правда, неровно, но легко, без зубрежки. Мечтал о славе Утесова, на всех инструментах играл. Создал ученический оркестр, и по субботам в спортивном зале старшеклассники под него танцевали.
Семену, видать, играть и петь сейчас не хотелось. Но он все же внял просьбам солдат, почувствовал их настроение. Другие, кроме Голоколосского, не возражали, да и сам лейтенант как будто не возражал. И Семен потянулся к гитаре. Но Пацан опередил его, метнулся в угол. Там в пирамиде из карабинов и автоматов стоял, как равный, и инструмент.
– Лови! – крикнул Яшка и швырнул его Барабанеру. Пацан был снова в ударе, опять готовый что-нибудь отчебучить. Однажды вот также швырнул Орешному со взведенным затвором заряженный «пэпэша». Орешный тогда съездил ему по зубам и правильно сделал, и только тогда, после этого Яшка, кажется, понял, чем это все грозило. Он и сейчас спохватился, но шалость его обошлась – Семен не дал гитаре упасть, поймал. Треснув легонько в его длинных тонких кистях, она расхлестанно звякнула, а Семен охнул, припав на правую ногу: гнойник на пятке, натертой кирзовым сапогом, болезненно дергало, особенно к ночи.
Усевшись на соломе, Семен, кривясь, выждал, пока боль поутихла, склонился над гитарой, разок-другой брякнул по расхлябанным струнам. Стал их подтягивать. Колки держали их плохо, настроить гитару было невозможно, но это, по всей вероятности, замечал лишь сам музыкант, его тонкий тренированный слух, А остальным медведь на ухо наступил. Только Голоколосский, бывавший, по его словам, и в Одесском оперном, и в Кировском, и даже в Большом, как и остальные, уже почти сморенный сытостью, сном и усталостью, высокомерно покосился на Барабанера. Семен от него отвернулся: знал, что не виноват, такой инструмент. Взглянул вопрошающе на лейтенанта. Матушкин скупо кивнул ему и улыбнулся. Семен просветлел.
И тут Барабанер задумался: что же спеть? Он мысленно перебрал несколько песен. Поколебался еще немного. Вначале, как бы настраиваясь, еще ниже, склонился над гитарой черной взлохмаченной головой, длинные, иглами пальцы осторожно тронули струны, сначала чуть-чуть и только затем ударили по ним так, что гитара с первым же аккордом ожила. И в разбитой дымной церквушке, что одиноко торчала посреди заваленных снегом могил, в безбрежии ночной студеной степи, у немцев под носом зазвучала совсем нехитрая мелодия и такие же, казалось, совсем нехитрые слова:
Ты жива еще, моя старушка,
Жив и я, привет тебе, привет…
* * *
Ваня едва сдерживал слезы, вспоминая свою мать. Смотрел и смотрел во все глаза на Семена и ждал, что вот-вот сейчас что-то случится. Но хотя и Ваня, и каждый знал, о ком пел Семен, и сейчас особенно остро чувствовал, как это страшно, то, что с ним случилось – с его родными, его семьей, да и с каждым, оторванным от близких, своих, – ничего, однако, не происходило: своды храма не рушились, гитара не раскалывалась, а он, Ваня, да и Семен, да и никто не умирал и продолжали все жить. И война не кончалась, даже не откладывался уже совсем близкий бой. Семен продолжал петь. И было странно, что у этого с костлявыми руками, с впалой грудью и измученным лицом мальчишки точно и твердо ходили по струнам искусные пальцы, неподвижно нависла над шейкой гитары жесткая шапка волос и голос был недетский, мужской: густой, сильный и мудрый. И, когда чуть уже громче и гуще он пропел последний куплет, бросил до этого ходившие пальцы неподвижно на струны, откровенно, теперь уже снова по-детски вздохнул и замолк, некоторое время все тоже молчали. Первым очнулся Голоколосский.
– Да гасите же, черт бы вас побрал! Свет! – гаркнул он. – Гасите! – И, так как никто не гасил, не шелохнулся даже никто, он сам сорвался с места и дернул за проводок. Опять упал на солому, повернулся спиной к костру и, как и все, снова затих. Затих уж слишком для него напряженно и подозрительно.
Засыпая, Матушкин слышал, как кто-то стонал, а во сне ему привиделось, что это стонет, зовет его Катенька, Екатерина Ильинична – Николкина школьная учительница по немецкому. Она взялась подготовить по иностранному языку и его на заочное в лесотехнический. За учебой, взаимными услугами и заботой не заметили, как привязались друг к другу. Не мог он уже без нее. И Катеньке он, хотя и был старше лет на пятнадцать, показался, возможно, как раз потому. А она молода, красива и образованна. Это все – и строгость, серьезность ее, профессия и интеллигентность – поначалу чуть не вогнало охотника в робость, а затем и в слепое, упорное сопротивление ей. И если бы при всей своей сдержанности она с чисто женскими чутьем и прозорливостью не отважилась на отчаянный шаг – не напросилась бы сама к нему на делянку, в тайгу, в зимовье якобы после трудного учебного года перед экзаменами хоть на несколько дней отдохнуть, неизвестно еще, сошлись бы они или нет, терзаемые, как это часто бывает, подозрениями, недосказанностями, неуверенностью. А так, оставшись впервые одни, с глазу на глаз… На полсотни верст никого, ни души, он, да она, да тайга… И свободные от всего… Вот только так все и решилось. Уж и свадебный день был назначен – первый же день длинного учительского отпуска. И не только жена была бы что надо. Жена, друг, любовница – все радости сразу. Но и мать настоящая сыну, хотя и сама еще девочка. Одно уже то, что образованная и культурная, как помогло бы ему поставить на ноги сына, да и ему самому хоть с грехом пополам закончить когда-нибудь лесотехнический. А уж какая она, Катенька, ладная, мягкая, добрая. Но и крепкая, твердая, когда это надо. В школе класс ее был самый собранный. Словом, лучше и быть никто не может, чем Катенька. Да все та же война помешала, проклятая. Вернулись в село из тайги, словно пьяные, в радужных планах. Месяц медовый!.. Неузаконенный пусть… В самом разгаре! Только бы жить. А тут вот она – война окаянная. Катенька о чем-то просит, шепчет в его сегодняшнем сне:
«Ох, как некстати, Евтихьюшка! Война-то, война». Заплакала, жмется к нему. А рядом пыхтит паровоз – умчать его от Николки, от Катеньки на эту на самую, проклятую. А его толкают, толкают в вагон.
* * *
Проснулся Матушкин сразу, лишь только Лосев коснулся его плеча.
– Ва-а-алят! – доложил в испуге помор.
– Где? – вскинулся Матушкин на перине.
– Тама… За холмами ревут. У себя.
– И давно?
– Только зарыкали, зараз и прибег.
– Свет, – приказал Матушкин поспокойнее. Лосев ринулся в угол. Споткнулся о кого-то впотьмах. На полу, на соломе со сна в куче тел матюкнулись. А Лосев нащупал вслепую проводок, накинул его на клемму аккумулятора. От направленного света автомобильной переноски и он, и взводный зажмурились, а Семен, спавший прямо под лампочкой, перевернулся, не просыпаясь, кверху спиной. Его заскорузлую от застарелого пота рубашку чуть не вспарывали острые кости лопаток. От перенесенного на ногах простудного жара губы Семена еще шелушились, растрескались руки от стужи, желтела нарывом натертая пятка.
Матушкин вспомнил, что будто видел, как Барабанер накануне прихрамывал, а вот не придал этому значения. А должен был бы придать, такие вещи нередко кончаются плохо. Да и просто было жалко Семена. Парень, конечно, все эти дни молча крепился, страдал, и Матушкин от бессилия что-нибудь сделать сейчас, отправить его в медсанбат испытал неприятное чувство досады.
«Ладно, – решил он, – вот закончится бой, сразу отправлю. Если, – подумал, – останется жив. Если и я доживу». Эта мысль, как он заметил, со вчерашнего утра мелькала у него в голове уже несколько раз. Это ему начинало не нравиться. Он снова вгляделся с опаской в набухшую пятку Семена. И вдруг вспомнил, как вчера при нем нахально пытался обидеть Семена Голоколосский. Хама одернули сами солдаты. И он, взводный, тоже одернул. А надо бы было как следует наказать.
«Ну ладно, посмей мне только еще, – запоздало пригрозил Голоколосскому Матушкин, – шею сверну. Ишь, чего надумал… Еще чего не хватало!»
Застегнув полушубок, ремень с пистолетом. Матушкин поднял сползшую с Семена шинель и накинул ему на плечи. И вдруг испытал знакомое, – и нежное, вместе с тем слегка надрывное – чувство. Так после потери младшего сына и жены прикрывал он нередко Николку. И горько стало: кто его прикрывает сейчас? Ни матери, ни отца. Катя уехала. Один Николка совсем. Мужиком совсем стал. Работяга. Вечно в тайге. А скоро вот так же, как его солдаты, как он сам, будет лежать вместе со всеми вповалку, и хорошо еще, если не просто в траншеях, в снегу, а под крышей, хотя бы такой продырявленной, как эта, и хотя бы у такого нехитрого костра, как их догоравший. Оглядел сострадательно всех. Нургалиев спал, как джигит – только свистни, и, будь конь у него, сразу бы в седло, – в шинели и сапогах, с трофейным немецким ножом на ремне, между колен «пэпэша». Укрывшись шинелью с головой, спал Чеверда. Выдавал его храп: вдох – с придушенным хрипом, а выдох – как из сиплой трубы. Так храпеть умел только он. В углу на соломе свернулся калачиком «мамин сынок». Хорошо спал Изюмов, спокойно. «Ну, молодец», – похвалил его мысленно Матушкин. А рядом разбросался Орешный: руки и ноги в стороны, вверх животом. Как убитый, лежит.
«Фу ты, черт, нехорошо», – суеверно передернулся Матушкин.
Прежде чем выйти, он взглянул на часы. Не было еще и шести. Не осознанная со сна, но уже было сдавившая его тревога отлегла: фашистские танки не отваживались больше ходить на наши позиции по ночам, как было сперва. До рассвета же еще далеко, и Матушкин решил не подымать пока взвод: «Подожду, пусть еще покуда поспят. Сперва послушаю сам». Вырвав из-под чьих-то ног большой клок соломы, бросил его на тлевшие угли. Обдав Матушкина жаром, почти к своду метнулся огонь. Сунул в него пару каких-то досок.
– Пошли, – шепнул он помору. – Гаси свет.
Лосев шустро присел, рванул проводок. После ровного света лампы полумрак по углам, казалось, вдруг заплясал от живого света костра.
Только Матушкин откинул палатку, ступил за порог, в лицо словно кто сыпанул пушисто-холодным. Матушкин не поверил сперва – стеной валил снег.
«Вот это да! Ну и снежок! Да он теперь все заметет. Все, все! Спрячет от немца всякий наш промах». Обрадовался, весело зачерпнул горстью белый студеный пух, кинул себе на лицо. Стал его растирать. Щеки, лоб, руки запылали, с сонных глаз словно смыло песок.
– Кто идет? – услышал Евтихий Маркович, когда вместе с Лосевым мимо запасного снарядного погребка, мимо первого орудия пробрался к своему «энпе» – крохотному, с телефоном окопчику между и чуть позади огневых. Окопчик наполовину был занесен снегом, и он, не унимаясь, продолжал сыпать. Сердце взводного опять окатило счастливой волной: «Вот бы так до самого боя. Да и во время него. Орудиям… Нам в снегопад куда сподручнее, выгодней, чем танкам. Не сразу заметишь нас». – Стой! – не дождавшись ответа, уже грозно потребовал часовой и передернул затвор.
– Свои, свои! – поспешил отозваться Матушкин. «Еще пристрелит», – вспомнил он, как в соседнем полку чрезмерно старательный и бдительный часовой пристрелил своего командира. По этому случаю по полкам читали приказ, требовали четкого соблюдения всех караульных формальностей. – Свои, – повторил Матушкин и подумал: «Правильно. Так и надо. Есть караульный устав, и требуй. Передовая… Не хрена рассуждать».
– Товарищ лейтенант, – услышал Матушкин из темноты резкий голос Голоколосского, – часовой ефрейтор…
– Ладно, ладно, – досадливо оборвал он доклад. – Чего слышно-то?
Голоколосский охотно покончил с формальностью и уже иначе, по-живому сообщил:
– Гудят, черти полосатые. – Но тут же, почувствовав, что это слишком уж не по-военному и неопределенно, прибавил поточней и построже:– Где-то вдоль дороги. Поближе к нам, к краю. Не в глубине окружения. Во, во! – вскинул голову он. – Слышите? – насторожился.
– Километров пять, шесть не больше, – как будто и не напрягаясь, так, походя, определил лейтенант. Помолчал с минуту, вслушиваясь. – Подходят. С марша. Накапливаются поди. – Он прежде на слух определял и не такое: белочка ль цокнула где, прошел соболек, шелохнулась ли мышь или тигр хрустнул веткой. Различал в тайге каждый шорох и звук. А вот теперь по рокоту двигателей пытался разгадать, что затевает против них враг. – Капитану доложили? – спросил он.
– Никак нет, – ответил помор.
– Звоните.
Опять бросился Лосев. Спрыгнул в окопчик, примял снег, выгреб его из ниши, где стоял телефон. Вовсю закрутил рукоять. Протянул трубку склонившемуся над окопчиком, взводному.
Лебедь ответил сразу. Тоже, значит, не спал.
– Слышу, милок, слышу, – отозвался он на доклад командира первого взвода. – Сколько, думаешь, их?
– Вам сверху видней, товарищ седьмой, – намекнул Матушкин на более высокое звание Лебедя и на расположение его наблюдательного пункта – на чердаке каменного здания хутора.
– Не видней. Ох, не видней!
– Из части-то не мне звонят, а тебе.
– А толку-то? Новенького пока ничего. Так что жди, милок. Отдыхать сегодня, это уже точно, нам с тобой не придется, – пошутил капитан.
– Спасибо, утешил, данке шон, – поблагодарил лейтенант.
– Битте. Так что готовься. Сколько их у тебя на счету?
– Сегодня приплюсуешь еще. С пяток – это уж… Поверь мне, как пить дать. А то и поболе. Если… – Комбат замялся.
– Вот то-то, если, – вздохнул в трубку Матушкин. – Не берись, брат, плесть лапти, не надравши лык.
– Это ты-то… не надравши? Смотри, скромняга какой, а я и не знал. А еще хвастался, мол, древних… Кого там? Может, Ювенала, Плутарха, Тацита. Кого там читал? – Не дождавшись ответа, Лебедь стал сам вспоминать:– Кто там из них. Цезарь… Нет… Вот черт. Война все… стал забывать. Словом, из них вроде кто-то, из древних сказал: скромность украшает девушку. Понял? А ты, милочек, не девушка, а солдат. Так что давай дотягивай до звезды. Глядишь, и мне кое-что перепадет.
– Пока солнце взойдет, роса очи выест, – опять вздохнул лейтенант. – И давай кончай шкуру неубитого медведя делить. Не надо. Понят дело? Вот так!
Помолчав, шумно вздохнув во все меха легких, комбат высказал опасение:
– Не двинули бы сейчас.
– Сейчас, досветла-то? Нет, не пойдут.
– А ты не утешай. Ишь, утешитель какой нашелся. Не пойдут, не пойдут.
–
Ну.
–
Чего «ну»?
–
Да не пойдут, говорю! Досветла-то. Кишка тонка,
товарищ седьмой.
– Заладил: не пойдут, не пойдут. А вдруг?
– Никаких вдруг. – «А жаль», – пожалел тут же Матушкин. Нургалиев, Изюмов, Барабанер, Голоколосский, да и другие отлично наловчились бить по ползучей твари и в кромешных потемках, ориентируясь по реву двигателей, по вспышкам пламени из выхлопных труб и орудийных стволов. Матушкин и сам не раз становился ночью у окуляра прицела, именно стрельбу вслепую считая наивысшим классом. Отдаленно она чем-то напоминала ему охоту на поздней вечерней тяге, когда темно уже, зорька сошла на нет. Вскинув ружье бьешь уже бекаса, вальдшнепа или чирка по свисту крыльев, секущих воздух.
Договорившись обо всем с капитаном, Матушкин связался по телефону с Зарьковым.
– Олег, слушай, сынок! – обрадовался приморец, услышав в трубке его мягкий вежливый голос. – Ну как тебе твой хуторок?
– Спасибо. Он мне нравится. Честное слово, лучше и не надо, – отозвался бойко Олег.
– На кладбище не захотел? И правильно сделал. Эх, паря, никто не хочет сюда. И тебе не советую. Не желаю, – грустно сыронизировал Матушкин. – Ладно, слушай меня. Первым не бей. Тебе главное что? От меня отвернут, а тут ты их… Да в бок, под дыхло их, под ребро!
– Есть! – возбужденно, казалось, восторженно отозвался Зарьков.
– Смотри, – не понравилось это Матушкину, – не горячись.
– Постараюсь.
– Не постараюсь… Приказ это, понял? Я еще пока заместитель комбата или не я?
– Вы.
– Не вы, а ты.
– Ты, – как и прежде, нетвердо выдавил из себя это «ты» Олег.
– Ну, давай, сосед. Счастливо тебе, – пожелал ему Матушкин.
– Давай. И тебе счастливо, – наконец, кажется, более или менее свободно ответил ему на «ты» Зарьков.
– Да, да… Счастливо, сынок. Держись. Ну, давай!
Матушкин подержал еще трубку. Олега уже не было на том конце провода. Нехотя положил трубку и он.
Огромные снежные хлопья валили густо, сплошной стеной. Даже в темноте было видно, как прямо на глазах, словно мыльная пена, росла на земле пушистая пелена. Тонули в снегу пушки, склепы, кресты.
– Все, все заметет, – не унималась, разрасталась в сердце таежника радость. – Да сам господь-бог вроде за нас? – не выдержал, поделился он ею с Голоколосским и Лосевым.
– А что же ему, богу-то, за фашистов, что ли? Ясно, за нас, – удивился помор.
Матушкин был весь поглощен снегопадом.
– Красота-то, а! Ну, красотища! – Ощущение радости на миг, видать, вытеснило из его сердца тревогу. Привиделось метельное, особенно как раз в эту, февральскую пору родное Приморье. И вдруг дикой показалась ему мысль, что это, возможно, последний снег, последний снегопад в его жизни. Взглянул на серебряные с серебряной же цепочкой «анкеры», специально для него снятые солдатами с гауптмана, того, что нашли в разбившемся «юнкерсе». Если верить холодному блеску светящихся стрелок, через час, через два кто-то из взвода должен и помереть, вполне может быть, что и он. И, как уже стало обычным для него, тотчас же принялся отгонять эту мысль. За всю войну Матушкин ни на миг, ни разу не дал завладеть собой самому легкому в бою чувству: а, помирать, так помирать! Ему очень понравилось, как однажды в споре с солдатами и особенно с Пацаном Лосев запальчиво припечатал: «Кто смерти не боится – невелика птица, а вот кто жизнь полюбил – тот и смерть загубил». Матушкин и сам это знал, даже не знал, а чувствовал в этом какую-то глубинную неистребимую правду и потому не только не позволял себе думать о смерти, но, напротив, словно внушал себе, что при любых обстоятельствах обязан отчаянно противостоять ей и тогда само собой появляется больше шансов на жизнь.