Текст книги "Отец (СИ)"
Автор книги: Александр Круглов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Александр Круглов
Отец
Обгоняя пехоту, бортовушка ефрейтора Вани Изюмова первой из всей батареи проскочила околицей только что отбитого у фрицев городка. С ходу вынесла пушку на голый бугор. Выскочив из кабины потрепанного «УралЗиса», Изюмов восторженно закричал:
– К бо-о-ою!
Солдаты рисково – прямо с машины в сугроб – побросали ящики со снарядами, толкаясь, задирая полы промерзших, задубелых шинелей, посыпались через борта в сухой поскрипывающий снег. – Живее давай! Живе-е-ее! – командовал Ваня. Орудие вмиг отцепили. – В валун… В валун упирай! Гони! – махнул он рукой водителю тягача.
Машина завязла в снегу. Ревела.
– Ну, рр-а-азом! – сипло вырвалось из застывшей Ваниной глотки. Плоской, тощей спиной он первым, за ним полдюжины занемевших от стужи солдатских плеч поддали в борта. Машина рванулась, взметая сугробы, понеслась под уклон.
Не успел Изюмов вскинуть бинокль, а уж наводчик, такой же, как и он, молоденький, но покрупнее, покрепче – Олеська Сальчук, доложил:
– Первое готово!
«Да нельзя же… Взводный… Матушкин… Он же только по танкам велел… Только по танкам! Зря орудий не обнаруживать! – Сердце у Вани сжалось. Изможденное лицо его в крапинках ржавых веснушек еще пуще вытянулось и побелело. Он замешкался было. А внизу по снежной, багряной от рассветной зари целине драпали немцы, норовя укрыться в лесопосадке. – Уйдут же… Скорее! Уйдут!» И вдруг решившись, плюнув на все, Изюмов отчаянно взвизгнул:
– Осколочным!
«Может, зарыться?.. В снег хотя бы… Сеткой, что ли, хотя бы прикрыть? – мелькнуло. Но подносчик снарядов Семен Барабанер уже кинулся к ящику. – А, что будет – то будет», – сдался охваченный лихом Изюмов. – Живе-е-ей! – опять взвизгнул он. Семен заметно хромал – на пятке его наливался волдырь. Но Изюмов совсем голову потерял, не хотел, да и не мог ничего уже замечать.
– Ну, чего там? Поворачивайся! – с раздражением вырвалось у него.
Но Семен подхватил уж осколочный, ринулся к пушке, корчась от боли, воткнул его в ствол. – Выше – семь! – Ваня голову запрокинул, вздернул кулак. – Беглым! – Съехал на затылок треух, рыжеватая пакля волос свисала на лоб, на глаза. От стужи и возбуждения они влажно блестели. В эти мгновения и Ваня Изюмов, и Олеська Сальчук, и Семен Барабанер, да и все из первого расчета первого взвода истребительной батареи капитана Лебедя действовали так, будто двигал ими сейчас только яростный и лихой азарт. Господи, да и как он мог не пьянить этих ребят? Как? Пока только враг давил, только он теснил, а тут они колотили его, ему поддавали под зад: вышибли с предгорья, загнали в котел и теперь сжимали, сжимали кулак.
– Ого-о-онь! – рассек рукой воздух Ваня Изюмов. Пушка грохнула. Резво подпрыгнув, опустилась на место. Солдаты вновь зарядили ее.
– Огонь!.. Огонь! – командовал Ваня. И каждый раз, когда под бугром в гуще немецких солдат взметался клуб дыма, снега, глины и еще чего-то, Олеська Сальчук радостно вскидывал голову. На смуглом лице его под темным пушком белели свежим штакетником зубы, горели глаза. А замковой Марат Пашуков, рыжеватенький, светленький, также крапленый веснушками, как и ефрейтор Изюмов, но не щупленький, а ладненький и литой, при каждом удачном выстреле весело присвистывал. И все остальные будто не долг выполняли, не службу несли, а тешились, сатанея от этой, казалось, не дела – игры. И не сразу понял Изюмов, весь расчет не сразу понял, что вдруг стряслось: полетели какие-то черепки, в щеку Ване брызнуло теплое, липкое. Взмахнув руками, Олеська Сальчук, только собравшийся нажать на спусковой рычаг, рот раскрывший кричать, странно дернулся, обмяк и словно подкошенный повалился под орудийный замок. – Ложи-и-сь! – захолонув от ужаса, вскрикнул ефрейтор.
Марат Пашуков не успел укрыться за щит, охнув, тоже стал оседать.
Когда отхлынул первый испуг, Ваня, ошалело тараща глаза, рот разинув, оторвался от снега. Знал, что рискованно так, что смерть за щитом гуляет сейчас. Но иначе не мог: должен был взглянуть на упавших солдат.
У наводчика Сальчука, только сейчас оравшего белозубо, восторженно трясшего чубом, не было уже ничего – ни чуба, ни рта, ни зубов. Осталась от головы лишь дымящаяся кровавая чаша – безобразная, изодранная по краям…
Тошнота подступила к Ваниной глотке, склизкие брызги гадко опалили лицо. Морщась, он зачерпнул горстью снег, бросил на щеки, на лоб, на глаза, затер лицо рукавом.
На спине Пашукова дымилась дыра. Уже дымился, краснел под ним и сугроб. Падая, Пашуков подвернул руку, и она теперь торчала неестественно жутко: как, страдая от боли, не смог бы держать ее немертвый – живой.
И, позабыв об осторожности, Ваня вскочил, потянул замкового к себе. Нет, не живой. «У-у-у!.. Я… Я это все! – так и полоснуло безмерной виной ефрейтора Ваню Изюмова. – По танкам приказано было… Только по танкам!.. А я?.. Нарушил… Ох, не выполнил я приказа!
Хотя бы зарылся, замаскировался… На голом бугре…
Ох и дурак же я, ох и дурак!»
Немецкий снайпер спешил: следующая пуля, скользнув по орудийному металлу, не хлопнула, как положено было ей, разрывной, а, тоненько, сладко запев, унеслась, чудом оставив Ваню в живых.
Обычно в позиционной войне обнаружить "кукушку" непросто. Но эта была "проходной", сидела уже не в насиженном ею "гнезде", а там, видать, где удалось ей пристроиться. И два следующих выстрела выдали ее:
Семен Барабанер по приказу ефрейтора высунул над щитом на стволе автомата ушанку, а Ваня, лежа, высматривал "кукушку" в бинокль. Бил снайпер из церквушки на погосте.
Орудие доворачивали ползком, не высовываясь из-за щита, упираясь ногами в валун.
Заряжающего тоже убило, поэтому наводчика Сальчука, как и положено, самостоятельно, без особого распоряжения командира орудия уже сменил подносчик снарядов Семен Барабанер. Болезненно бледный – волдырь на пятке давал себя знать, – он уже припал глазом к окуляру прицела. Но Ваня его оттолкнул.
– Снаряды! – гаркнул он очумело Семену. – С Огурцовым! Живей!.. Орешный, к замку! – Сам рванулся к прицелу, заработал штурвалами. – Фугасным! – выкрикнул сипло.
Яшка Огурцов, по прозванию Пацан, ящерицей юркнул к ближайшему ящику со снарядами. Напарник Степана Орешного, второй правильный Тимофей Чеверда, почти лежа, вырвал фугаску из ящика. Пацан ее подхватил. Костлявые руки Семена ему помогали. Ползком вдвоем с Пацаном Барабанер подтащил фугаску к Орешному. Степан Митрофанович, старше и крепче их обоих, один вогнал ее с лязгом в камору.
Цель – крайнее справа окно то ли церквушки, то ли часовни у ближнего края погоста – Ваня поймал в перекрестие сразу. Задохнулся на миг, хватил во все легкие воздуху. Сам себе крикнул:
– Огонь! – и сам же нажал на рычаг.
Выстрел – кто раньше?.. Они или снайпер? – так и отдался в солдатских сердцах, громом весенним прогрохотал.
А Ваня не ждал.
– Фугасным! – яростно крикнул опять. Грохнуло снова.
– Фугасным!.. Фугасным! – командовал Ваня. Орешный вгонял в камору снаряд за снарядом, Пацан с Семеном их подносили, Чеверда подавал, а Ваня, выцелив, нажимал на рычаг.
Ствол орудия раскалился, снег под ним потемнел. А над церквушкой уже поднялся столб дыма, снега и пыли – в стене зияла дыра.
«Да это же храм! – опомнился Ваня. – Кладбище… Кладбище там! Причем тут могилы, церковь причем? – Опешил. Отпрянул от "панорамы", сорвал ладонь с рычага. Схватился за голову. – Да что это я? Ведь мы же… Да первым же снарядом, наверное, этого гада с камнями смешало». Оглянулся растерянно на расчет. Семен с Пацаном тащили уже очередную фугаску. – Отставить! – приказал испуганно Ваня. Вырвался хрип из груди. Откашлялся. Выкрикнул внятней: – Конча-а-ай! Разряжа-а-ай!
Услышав приказ, Степан Митрофанович, хотя и разгоряченный, увлеченный стрельбой, сразу рванул рукоятку замка к себе. Раскаленная гильза со звоном вывалилась на утоптанный снег. Он зашипел. А Ваня, опершись о замок, стал подыматься с колена. Вырос по грудь над щитом. Все смотрел и смотрел на изрытый снарядами храм. И вдруг как садануло его. Со страхом оглянулся назад. Господи, нет, не бред это, не сон. Ой не сон! Вот они, Пашуков и Сальчук, за станиной, в снегу, накрест лежат – один на другом. Стыло, колом уже торчали руки Марата, а ноги Олеськи закоченели крючком. Левый глаз и щека у Вани так и задергались, перекосило уродливо рот. Нездоровая эта гримаса впервые поразила Ваню лет в семь. Потом постепенно прошла. Правда, с уходом на фронт левый глаз и щеку у Вани опять нет-нет да и начинало легонько подергивать. И вот вдруг снова уродливо, дико исказило Ване лицо. Номерные, кто где стрелял, так и стояли, растерянно и виновато глядя на командира, на то, как, сгорбившись, опершись о гребень щита, он корчил гримасы – угрюмые и жуткие, – будто обращенные к убитым Пашукову и Сальчуку.
– Я… Ой, я это все! – сорвалось вдруг с искривленных Ваниных губ. Дрогнул подбородок. Ваня сжался весь. Подозрительно влажно заблестели глаза. Видно было, как он изо всех сил старался, чтоб не заплакать. Но слезы, скопившись, потекли по щекам. Ваня их поспешно слизывал с губ. Еще сильнее напрягся. От натуги, от горя глаза его, все еще доверчиво-детские, чистые, как-то сразу расширились, застекленели, казалось, они вылезают из орбит. Закоченел истуканно Ваня Изюмов. – Расстреляйте меня, – попросил неожиданно он. Мутно и тупо уставился на трупы. – Прошу… Ой, прошу вас, ребята! Не мо-о-о-гу… Ой не могу! – Ваня затрясся. Голову уронил, стиснул ладонями. На колени упал – едва лицом в сугроб не уткнулся. И зарыдал. Орешный, самый старший в отделении и самый, пожалуй, крепкий и сильный, первым бросился к командиру. Подхватил его, стал подымать. Подскочили другие. – Будя, будя, – успокаивал Ваню Степан Митрофанович. Только это он и твердил, не знал, видать, что тут еще можно и нужно сказать. Рябое лицо его насупилось и побурело, горько, чуть презрительно искривились опеченные стужей губы, наморщился лоб. – Будя, будя… Вам говорят! – твердил он, гладя ефрейтора по спине.
Ваня, почти повиснув на нем, беспомощно и откровенно всхлипывал и размазывал по лицу слезы задубелым шинельным рукавом.
– Ну все, будя! – наконец потребовал Степан Митрофанович. – Нельзя так. Право слово, нельзя. Изведете себя. Да и нас… Все! Хватит! – и как следует тряхнул командира.
– Расстреляют меня. Все равно расстреляют, – выдавил Ваня. – Или в штрафбат.
– Еще чего. Расстреляют! Штрафбат! – возмутился Орешный. – Тогда зараз и нас. Мы тута все…
– Нет, не все. Командир… Кто командир? – распустил Ваня дрожащие губы. – Я… Я командир. Я нарушил. Не выполнил строгий приказ.
Орешный обтер стылой, посиневшей ладонью свое рябое лицо, уставился сочувственно на отделенного. Увидев, как тот взялся не то поправить, не то скинуть с плеча "пэпэша". Насторожился. Не думая ничего такого, просто из какого-то тайного, неосознанного опасения схватился за кожух ствола.
– Давайте… Давайте сюда, – мягко потребовал он.
– Вы что? – опешил Изюмов. – Орешный… Верните… Вы что?
– Вернем, вернем. А как же, – закидывая автомат подальше за свою широкую спину, успокоил отделенного правильный. – Вернем. Вот так, – ухватился он за ремень. – Не серчай, командир.
«Какой я теперь командир? Только назначили – и вот…» оглянулся незряче Изюмов, все еще всхлипывая. Невидящим взглядом снова уткнулся в тела. Левый глаз и щека его снова безобразно задергались. Расчет, замерев, молча ждал.
Наконец отделенный повернулся – как-то неживо, все так же тупо уставясь себе под ноги, в одну точку.
С минуту еще постоял так. Шагнул механически, отрешенно. Еще шаг. Еще… И вдруг как бы рванулся. Сорвался. И побежал. От орудия, от расчета. Под гору, прочь побежал.
– Сто-ой! – заорал пораженный Орешный. – Вы куда?
Ступив на след от машинных колес, Ваня припустил пуще.
– Стой, тебе говорят! Отбой, ребята! – обернулся к расчету рябой. – Живо отбой! Вниз, ребята, орудие! Вниз! Под бугор! А я щас, – сплюнул с досадой и кинулся за Изюмовым. – Сто-о-ой! – орал он. – Стой, командир!
Потерявший голову ефрейтор бежал проворней, чем зрелый коренастый боец.
– Пушку! Огневую бросать! Да за это… Да за это тебе на самом деле расстрел! – пытался достать, пронять его словом правильный. – Стой! Стой, тебе говорят! Да ты что?.. Дурак, что ли, ты? Очумел?
Взводный – ему доложили уже – прибежал, когда пушка и убитые были внизу, под бугром.
– Как же так? Мать твою!.. – накинулся он на сидевшего на станине отупелого ефрейтора.
– Дра-а-апали… Дду-у-умал… – залепетал Ваня.
– Думал!.. Чем? – простонал, сжав кулаки, лейтенант.
Ваня и пулю б сейчас принял… как избавление бы принял, как законную справедливую кару, а не только удар кулаком. Помертвел.
А Евтихий Маркович Матушкин уже ревел, скрежетал зубами, тряс кулаком. И так диковатый – потомственный таежник, охотник-промысловик, в последние годы, по сути, настоящий бирюк, без дома, без семьи – он сейчас совсем озверел, так и жег ненавидящим взглядом погубившего двух бойцов командира орудия. Чуть-чуть еще, на тонюсенький волосок, скажи еще Ваня хоть слово, не так скажи что-нибудь, и разъяренный, с набухшими кулаками Матушкин от угроз перешел бы наверное, к действиям.
– Какое, а? Наш взвод… Твой расчет… Какое, а, получили задание? – сверкал он темными раскосыми глазами.
Ваня совсем вобрал голову в плечи, ссутулился, сжался. Он отчаянно и с надеждой уставился на лейтенанта.
– На самый, значит, пуп, гад! На голый бугор! – отвел руки за спину Матушкин. Челюсть поджатая, лоб с боков приплюснутый, чуб из-под шапки черный и жесткий. – А в башке-то есть у тебя что? Чему я всегда вас учу? В землю, в землю! По самую шею!
Маскировка – вот что прежде всего! А приказ?.. Только по танкам! По танкам! Вот для чего нас сюда!
– Но они, – сорвалось еле слышно с Ваниных губ, – они удирали.
– И… с ними! Пускай себе удирают! – взревел лейтенант. – Та-а-анки! Наше дело – по крайности, здесь, сейчас – выжидать скрытно танки! Ты что, забыл, что такое приказ? – Мосластые грубые пальцы его сжались снова. Кулак застыл над Ваней. Потом рука нервно вцепилась в ремень, поползла по тулупчику, возбужденно оправляя его. Коснулась нечаянно кобуры. Застыла на ней. Матушкин даже покосился невольно на кобуру, будто только сейчас открыл, что она есть. Сапнул, мотнул головой. И, сам еще не зная зачем, стал расстегивать кобуру, доставать пистолет. Трофейный новенький "вальтер" с блестящей стальной накладкой на рукоятке вылез наружу, стал подыматься, зацепился стволом за Ванину грудь.
«Здесь на фронте, на передовой, за неподчинение, невыполнение приказа, за самовольный уход с огневой. Боже, – мелькнуло у Вани, – здесь командиру дано и казнить». Сердце рванулось, все опустилось внутри.
А Матушкина успело полоснуть зловещее, дедом, отцом, всей таежной промысловой жизнью в родном Приморье внушенное, прочно засевшее в нем опасение, что раз в году ружье, да и всякое другое оружие может ни с того ни с сего стрельнуть и само. Указательный палец невольно отскочил от спускового крючка, а большой уперся в предохранитель. Ствол пистолета дрогнул. На мгновение застыл. Стал уже было клониться к земле. Но тут взгляд взводного вновь уперся в тела: в дыру рваную на спине Пашукова, в кровавую чашу вместо головы Сальчука. «Чуть всех не сгубил. Всех! – ненавидяще впился он снова взглядом в Изюмова. Шрам повыше скулы, под виском, лилово набряк, кровью налились глаза. Матушкин весь задрожал, не владея больше собой. Его всего захлестнули ненависть, гнев. – Ну, запомнишь, гад, у меня!» И не зная зачем… то ли, чтобы неслуха проучить, то ли… Да, скорее всего, чтобы дать вылиться бешенству, он направил "вальтер" в землю, тронул чеку, нажал на крючок.
Неожиданный выстрел в стылом воздухе грохнул, как из пушки. Брызнул снег из-под Ваниных ног. Солдаты вздрогнули, застыли испуганно.
И подумать Ваня ничего не успел, охваченный ужасом, повалился назад. Хлынула темень в глаза.
– Вон! – гаркнул над ним лейтенант. «А куда вон? – сообразил он тут же. – Куда? Его же место здесь, у пушки».
Ваня стал подыматься. Шатаясь, встал на ноги. Ухватился за щит.
– Под трибунал! – донеслось до него. Почувствовал, как левый глаз и щека у него снова задергались.
А Матушкин… Хоть и взбешенный, ослепленный, испугался, растерялся на миг. «Довел… До чего довел! – сжал челюсть и пальцы. – А сам-то ты? Сам?»
Пистолет на морозе жег ему руку. Он брезгливо поморщился. Услышал сзади знакомый треск выхлопной трубы. Оглянулся с опаской. Так и есть, ко взводу, прошибая носом сугробы, продиралась полуторка. Матушкин стал торопливо заталкивать пистолет в кобуру.
Открываясь, лязгнула дверца кабины. С подножки в снег неуклюже слез командир батареи в каком-то помятом тулупе, под ним круглился живот. Не кадровый, сразу видно. На гражданке Леонид Илларионович Лебедь был учителем, в полк из запаса пришел, недавно ему присвоили звание капитана.
Под тяжелым, нахмуренным взглядом комбата взвод весь притих. Присмирел, подтянулся и Матушкин.
А Ваня еще больше, до предела съежился, даже слегка задрожал.
Комбат снял шапку. На широкий лоснящийся лоб его свис седеющий чуб. Рукой в грубо вязанной варежке откинул его. Стал в упор глядеть на убитых.
– Накройте, – поморщился. – Хоть шинелями, что ли, накройте. – Простуженно бухнул в кулак, надел шапку. – А теперь докладывай, лейтенант.
– А чего тут докладывать? – сдерживая еще совсем улегшийся гнев, покосился Матушкин на виновного. – Оторвался от меня. На голый бугор, гад, залез. Это же надо, прямо на выставку! У-у! – снова вскинул он на Ваню кулак.
– Ладно-ладно, кончай! – недовольно остановил его Лебедь.
– Да как тут спокойно? – вырвалось в сердцах у приморца. – Представляешь? Мало того, что залез на голый бугор, так он… Представляешь, не зарылся, не замаскировался. И давай в открытую по пехоте! Вот снайпер их и снял, – опять метнул он гневный взгляд на Изюмова. – А мог бы и всех. Всех, до единого! Как рябчиков, как куропаток!
– М-да, наворотил, – согласно прохрипел капитан. – Ему, значит, приказывают, а он… На твой, на мой приказ ему, значит, плевать! Приказ знал? – спросил он ослушника.
– А то! – вскинулся Матушкин. – Лично задачу ставил. Понимаешь, лично! – он убежденно ткнул себя в грудь. – Каждому! Всем! Два раза ему повторил: не выдавать себя, зазря не палить, только по танкам! Понимаешь, дважды! Только по танкам! Что, гад, а? Может, не так? Может, я вру? – возмущенно вонзился он взглядом в Изюмова.
Ваня стоял обмерев. Не дышал.
– Вот всегда у нас так! То заболеет кто, то на мине какой-нибудь дурак подорвется, то вот убьют, – явно сгущал сейчас в досаде и раздражении батарейные неурядицы Лебедь. – Не знаешь, где оборвется. – Раскрыл беспомощно рот, задышал сипло, прерывисто – нос был заложен. Над глазами комбата хмуро кустились брови, под глазами отвисли мешки. Простуда, бессонные ночи, эти вечные чепе даром ему не прошли. – Ладно, – выдавил он наконец. Переступил неловко своими начальническими валенками. – Что будем делать? С этим, – небрежно кивнул он головой на понуро застывшего Ваню.
– Что… Да под трибунал его! Под трибунал! Это же надо – в такой момент чуть весь расчет не сгубить! Да лучше бы сам! – оскалясь, опять окатил взводный гневом Изюмова. – Убило б тебя – не жаль. Раз ты такой. Сам виноват! А солдаты причем? Солдат вот жаль. Матерей их, отцов. "Похоронки" знаешь, как получать?
Ваня совсем уж не знал, куда девать себя.
– Ну, так что будем делать? – спросил капитан.
– Под трибунал! – отрубил с готовностью взводный. – Неподчинение – раз. Второе – приказ, четкий приказ грубо нарушил. Теперь – халатность, неоправданные потери, – страстно перечислял лейтенант. – Уже этого хватит. А важный участок обороны оголил? Чуть-чуть бы еще, убило бы всех. А подчиненных, орудие бросил? Да за это одно! Это же надо – с огневой убежать! Словом, налицо малодушие, безответственность!
– М-да, – промычал капитан. Помолчал, соображая. – Ладно, разберись сперва. Еще раз как следует разберись. Все, не только вину его, все, все учти.
Взвесь! – выразительно взглянул он на взводного. – Вот тогда и доложишь. Ясно? Тогда и решим. – Еще раз взглянул на убитых. Опять помолчал. – Могилу там и отройте. На бугре. И звезду. Как положено. Хоть с неба! Ясно? Откуда угодно. А чтобы была! – Постоял, покашлял в кулак. Снова снял шапку. Надел. И пошел. У полуторки обернулся. – Да, и домой. Родным, на родину сообщить. Геройски погибли. Ясно? Геройски! – предупреждающе вскинул руку. Откашлялся. С трудом задрал валенок на подножку кабины. Машина качнулась. Лебедь был невысок, но широк и тяжел.
«Трибунал. Боже, расстрел. Штрафной батальон, – колотило Ваню, он весь мелко, жалко трясся. – Нет, только не это! Нет, нет, нет!»
Бешенство, неожиданный выстрел взводного напомнили Ване совсем другой залп, чужой незабываемый страх, замерший строй тысяч солдат.
В полдень тогда вовсю жарил зной, море парило а степь вокруг дышала духовкой. В рот, в глотку, в само, казалось, нутро въедалась пыль. Но это было не мое страшное – совсем рядом уже рокотал фронт.
Немцы рвались тогда на Баку, на Кавказ. Навстречу им по узкой прибрежной полоске Каспийского моря гнали наш спешно сколоченный полк.
Накануне навстречу полку с переднего края увозили в тыл раненых. Каких только не было в этой колонне колес: от полуторок, "зисов" и "эмок", "фольксвагенов" и "рено", "пежо" и "фордов" до прицепленных к ним скрипучих воловьих арб и конных телег. И на этом, собранном с бору по сосенке транспорте, на полусгнившей прошлогодней соломе тряслись на ухабах в кровавых бинтах солдатские руки и ноги, груди и спины. Вдруг на старом "зиске" послышался смех, Ваня вскинул глаза. Смеялся весь забинтованный худенький бледный парнишка. «Отмучился!» – казалось, светилось в его глазах. Пока поставят на ноги, глядишь, побывает и дома, повидает родных. А для тех, кто выбрался с передовой без рук ли, без ног или любой другой части тела, без которой ты не вояка и на фронт тебя уже не вернут, но сердце твое, однако, стучит, и варит котелок, для этих окопы, страдания, кровь остались уже позади. А для Вани… Ох, Ванины раны, мучения – фронт! – все еще впереди. Возможно, даже и смерть.
«А может быть, нет? – мелькнула тогда надежда у Вани. – Господи! Зачем меня убивать? Лучше пусть ранят, как этого. Сколько смертельных точек на мне? Сердце, – ежась под хлипкой шинелькой, начал подсчитывать Ваня, – черепная коробка, точнее, мозг, печень, хребет, горло еще».
Получилась примерно четвертая часть тела. Три шанса из четырех, что не убьют.
«Неужели все уже решено? Предрешено? Кому жить, кому умереть, – думал Ваня в ту ночь перед фронтом, глядя в звездное небо. – Бог, что ли, решил? – скривил он язвительно губы. – Бог не бог, а как там, у этих, у материалистов стихийных? Цепочка… Одно из другого, одно за другим. Когда-то пошло, началось и… идет. – В эту свою, возможно, последнюю ночь каждой клеточкой своего жадного до жизни тела, всем своим потрясенным до самых основ существом Ваня ощущал себя неотъемлемой частицей вселенной и никогда так остро не чувствовал свою с нею глубинную связь. – Да, да, одно из другого, одно за другим! Так и несется, так и идет! Вертится, прет колесо и – не сделаешь уже ничего. Ничего!..
Интересно, а в принципе?.. Ну хоть в принципе… В определенных пределах… Можно проследить эту связь, эту нить? Скажем, там, где завтра мы зароемся на позициях в землю? Можно ли так все учесть, предусмотреть, чтоб избежать, одолеть свою смерть? Ну хорошо, – уняв минутную дрожь, нетерпение, Ваня постарался рассуждать поспокойнее, – рядом учтешь, а дальше? Во втором эшелоне, в третьем? Как этих немцев учтешь? А они ведь не дремлют, свою нить плетут: из дальнобойных орудий как фуганут или начнут с самолетов скидывать бомбы, и точнехонько в нашу пушку, в расчет. Как все это учтешь? Нет, человеческий ум не в состоянии все это учесть. Не учтешь. И конец тебе. Вот и ответ».
С самонадеянностью юности Ваня тогда припомнил даже то немногое, что знал о теории вероятности – по книгам отца, по его спорам с коллегами и друзьями, – нельзя ли с ее помощью предугадать, ждет его смерть или нет. Хотя бы только предугадать! Но тут же сам над собой и посмеялся.
Так в ту ночь Ваня и не решил ничего, не заснул.
* * *
А утром, как только поднялся над степью и стал пригревать людей и песок солнечный шар, круче пошла под свежим бризом волна, с одинокого скифского кургана рассыпались звуки трубы. И полк, до того, казалось, крепко спавший, сразу восстал ото сна и загалдел, задвигался, запылил. Солдаты хлынули в степь, потом отхлынули к морю, а там и достали кисеты. Степь зачадила махрой. Ждали любимый сигнал: «Бери ложку, бери бак», а труба разразилась другим: «Общий сбор». Роты стекались к кургану, выстраивались буквой «П»– просветом к морю. Последними втиснулись в строй батарейцы. И замерли, увидев то, что до этого было от них скрыто. В просвете, у самой воды, там, где накат гладил прибрежный песок, стоял одинокий солдат. Стоял он без пояса, без сапог, босой, штаны на нем висели мешком. Он и сам был как порожний мешок: обвис, руки болтались плетьми, пустыми глазами уставился тупо в пространство.
Рядом с ним темнела сырая песчаная куча. Из-под нее торчала лопата – до блеска натертый черенок.
Ваня не видел, что было за кучей, но только взглянул на нее, на солдата и угадал, что там, за кучей песка. «Кто ее рыл? – Рядом с солдатом никого не было. – Неужели сам для себя? Да как это можно?»– восстало в Ване все против этого. Выступил пот. Он побледнел. Потянулся вперед.
Теперь все хотелось узнать: кто он и что он наделал? За что его так? Хотел узнать у стоящих с ним рядом бойцов. Оглянулся. Но по лицам прочел, что никто, как и он, ничего покуда не знает.
К солдату спешил командир, похоже, штабной, с кожаной папкой под мышкой, с планшеткой на ремешке, в новенькой форме, с новенькой кобурой. Он что-то приказал солдату, когда подошел, но тот продолжал стоять.
«Неужели, – стучало у Вани в висках, – господи, неужели нельзя ничего изменить? Да упади же ты… упади на колени! Плачь, кайся, проси! Виноват?.. Конечно, наверное, виноват, раз уж так… Проси, коли уж согрешил. Повинись, поклянись. Свои же кругом. Свои, не враги же. Ну, совсем, конечно, не простят. Наверняка не простят. Не все прощается. А вот поклянешься исправить, что сотворил… Искупить… Поверят… Глядишь, и смягчат. Да, могут, могут смягчить. По крайней мере, не расстреляют, – всем своим юным, враждебным всякому тлену существом страстно верил Ванечка в это. – Ну, пошлют в штрафники. В самое пекло. Пускай! Там, говорят, до первой крови. Все-таки лучше, чем казнь. Вдруг не убьют. А убьют… В бою же, от вражьей руки. Не от своих!» Но солдат омертвело молчал. А у Вани ныло и ныло одно: «Ну, давай же, давай! Да почему же ты?.. Да про си же, проси! А я бы?.. Как я? Я бы просил? – Ваня в тот судный час все примерял к себе. – Как это можно? А? Как? Умирать от своих. По их приговору. Виноватым перед своими. – Ване стало тошно. Как ни боролся, все сильнее накатывали слабость и дрожь. – Ой, не дай бог… Не дай, чтоб и со мной когда-нибудь так. Только не это! Нет, нет! Только не так!»
Все внимание Вани было занято осужденным, и он только потом заметил, что туда, к распорядителю, шел еще один, тоже в новенькой форме, только очень высокий, осанистый, почти великан.
Завидев подходившего, штабной рванулся ему навстречу, отдал честь и что-то отрывисто доложил. Могучий и рослый, нависнув горой над невысоким и шустрым распорядителем, принял доклад и потребовал папку к себе.
Солдат оживился и весь так и потянулся к нему, по всему сразу видать, здесь, в полку, самому главному. Ваня решил, что вот теперь-то он бросится к комполка, будет просить его и тот… Тот, конечно, выслушает и как-то все по-иному, по-новому повернет.
«А как же иначе? Он же… Что, не такой он, как и все, человек? Что ему, хочется этого?.. Приказ такой сверху. Есть такой; Да и присяга… Как там, в присяге?.. – пытался вспомнить Ваня. – И если… если нарушу… пусть тогда покарает меня…»– Ваня не помнил сейчас, в каком порядке и какие точно шли там дальше слова о презрении народа, о каре смертельной, но они были в присяге. Были! И не денешься никуда. И Ваня клятву давал перед знаменем, перед строем, и этот… Все давали. И комполка, и этот штабист – все обязаны были поддерживать ее, клятвы, присяги, непререкаемый авторитет, следить за честью воина и полка, за неукоснительной их дисциплиной. Да, презрение, воля народа… Все так… Но… Ване показалось, что испеченное солнцем, как пережаренный блин, круглое и плоское лицо комполка, суровое и жесткое, беспокойно и нервно подергивалось. Он несколько раз непроизвольно вскидывал к горлу и опускал правую, свободную от папки руку, возбужденно оттягивал ворот туго сидевшей на нем гимнастерки, как-то неудобно – то вправо, то влево – покашивал головой.
– Пивень, батя наш, комполка. Наша верховная власть, – услышал Ваня подле себя приглушенный шепот Голоколосского. – Суд и закон наш, жизнь или смерть, – Вздул он ноздри тонкого длинного носа. – Так что мотайте на ус.
– По-о-олк! – чтобы слышали все, не крикнул – рявкнул в это время штабной, привскочил на носках. – Сми-и-ирр-на!
Солдат, как говорилось в приказе, был дезертиром.
Ваня вовсю пялил глаза на настоящего, живого дезертира. Прежде только слышал, читал о них. За неимением собственного опыта было это для него одним из многих книжных понятий, некой абстракцией: война, фронт, расстрел, ну и дезертир. А тут… вот он… не понятие, не абстракция – живой человек. Позади, вот до этой черты– своя судьба, своя жизнь, а впереди…
…Минута-другая, и – все…
Ваня силился понять: «Как же это он так? Да как же он мог?» И, пытаясь найти ему хоть какое-нибудь оправдание, жадно улавливал все, что шептали рядом солдаты. Будто местный он, дезертир этот, из каких-то недальних отсюда краев. Вот и не выдержал, потянуло домой. Без родного аула не выдержал, без гор своих, без снежных вершин, что маячили позади, за спиной, без лесов. По коню, наверное, затосковал, по жене, по детишкам своим, по друзьям – таким же, как он. Без воли больше не смог, без привычных простора и своеволия. Там, в горах, где чуял себя, должно быть, орлом, хозяином чуял себя, возможно, и был он самым первым джигитом, сорвиголовой, удальцом, а вот здесь, затерявшись в толпе, в бесконечной общей беде, под началом других, среди непонятных ему и чужих… Нет, не смог больше он…
Однако презрения, ненависти к смертнику Ваня, мамин сынок, книжный червь, вчерашний школьник, нет, так тогда и не ощутил. Да и как он мог к своему, пусть провинившемуся, но своему, чувствовать то, чем по-настоящему еще не проникся даже к немцам – врагам своим лютым. Да он этих немцев тогда ни разу еще и не видывал, и сам их не бил, и они его, лично его покуда не били. А за родину свою, за страну, за народ, в их незыблемости, в бесконечности их судеб он по своим еще детским цельности и наивности как-то исподволь, бездумно был абсолютно уверен и даже беспечно спокоен. И тревоги такой – что ворог родину, народ его изведет – с начала войны у него ни разу не проскользнуло. Сказались и школа, к книги, и, конечно, кино – все непременно победные. Но и не только они. Ваня Изюмов, как и все, кто жил на огромной, бескрайней российской земле, уходящей корнями куда-то в века, летящей упрямо куда-то в века, чуял, верил, каждой клеточкой, каждой жертвой, уже принесенной, предчувствием тех, что еще принесет, врем своим неимоверным потрясением, ожиданием и тоской знал, что будет, придет неизбежно победа, сгинет с родной земли супостат, непременно расколотят его в пух и прах. Это было уже и не сознание даже, и не вера, а что-то еще, куда более глубинное, исконное, что за тысячу лет всосалось, впиталось во всех россиян – от океана до океана, и малых, и старых, в их память, в их кровь и плоть. И потому, слепо уверенный во что бы то ни стало в конечной победе, Ваня до поры до времени был великодушен и добр, он даже этого дезертира и то готов был простить.