355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Круглов » Отец (СИ) » Текст книги (страница 2)
Отец (СИ)
  • Текст добавлен: 17 августа 2017, 22:30

Текст книги "Отец (СИ)"


Автор книги: Александр Круглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

Тут как раз, вскинув руку, штабной закричал: – Для исполнения приговора… Два шага впере-е-ед!

Ваню стукнули по плечу. Он испуганно оглянулся. Из строя торопко и возбужденно продирался Пацан.

– Ну, кто со мной? – крикнул он.

Но никто из батареи за ним не пошел.

Все готовились к этому, ждали, а настало – словно умерли все на миг. Перестали дышать. Затихли. Затаился, замер и Ваня. Только на миг – и словно все начали оживать. Вздох прошелся по строю, все непреодолимо потянулись шеями вверх.

– Ко мне!.. Равня-я-яйсь!.. Заряжай!

Шеренга, больше десятка стрелков в живой оправе полка, замерла шагах в двадцати от солдата, точно напротив него.

По команде стрелки как один вскинули свои винтовки и карабины. Принялись целиться. Прижался щекой к прикладу, застыл Пацан. Щелкой глаза сквозь прорезь прицела в отступника так и вонзился.

Штабной поднял глаза на командира полка. Тот не двинулся, не шелохнулся. Тогда штабной выкрикнул сам:

– По изменнику! – привскочил, вскинул кулак. – По трусу!

«Сейчас! – зажмурился Ваня. Но тут же разжмурился. – Нет! Смотри! Нельзя пропускать».

Нет, то не было любопытство. То было скорее инстинктивное острое жесткое чувство: все, все ухватить, с каждой клеткой своей, с каждой жилкой, кровинкой слить. Смерть чужую учесть, чужую короткую жизнь. Чтобы уберечь свою потом. Свою! Свое имя, честь и достоинство. Никогда чтоб с собой такого не допустить.

«Кто-нибудь есть у него? – подумал Ваня. – А если вдруг сын? Что ему скажут потом? Неужели узнает? Как же быть ему с этим потом, как ему жить?» Ваня вскинул глаза. Поймались глаза Барабанера.

Семен Барабанер до того, как в полк попасть, мучился в гетто под Киевом. Во время бомбежки бежал, а бабушка, мать с отцом и две младшие сестренки остались за колючей проволокой. И что с ними, Барабанер не знал. Тонкие Семкины губы дрожали, огромно раскрылись черные, словно сливы, глаза. И то, как глядел Семен, Ваню тогда резануло по самому сердцу. Он проследил его трепетно-страждущий взгляд. Семка, как и все тогда, смотрел на шеренгу стрелков, на застывшего солдата. Но смотрел по-особому: вроде на них, а видел что-то свое. Память будто снова подняла в нем его собственный, пережитый не так давно страх гетто, замученных, то, как фашист пырнул его пониже спины плоским штыком. Семка выжил, удрал, а родных его давно уже, наверное, нет. И на лобном месте сейчас видел Семка, должно быть, того жирного лысого фрица, а на месте стрелков себя. Только себя одного и… он стреляет, стреляет, стреляет… Этого жаждал, должно быть, тогда Барабанер, этого искал его трепетно-страждущий взгляд. А стоял-то кто?.. Да как он, солдат-то наш, как он смел, как такое он смог? Да ведь только бы скорее увидеть фашистов и стрелять их, стрелять и стрелять! А он?.. Семен смотрел пристально, жарко, не понимая.

– Огонь!

Подкосились ноги тогда и у Вани. Тошнота накатилась, застучало в висках.

«Дико как… Господи, как жестоко. Дико, дико, – застекленели у Вани глаза и после этого уже ничего не видели. Мерзко, пусто, ох как тошно-то было ему в ту минуту. Одно каленым железом так и гвоздило тогда, так и жгло: – Чтоб и со мной когда-нибудь так? Да нет же… Нет, нет! Никогда!»

И потому, когда лейтенант сверлил его возле пушки бешеным взглядом, поднимал пистолет, стрелял и кричал, Ваня вдруг снова все это свежо и отчетливо вспомнил: солдата, штабиста, командира полка, расстрел! Глаза, страшные глаза Барабанера. И испугался: неужели и с ним так, и его заклеймят презрением и позором? Под трибунал его, в штрафники, а то еще и вот так.

* * *

Матушкин брился. На пустой бочке стоял желтый осколок зеркала, а в солдатском котелке парила подогретая на «катюше» вода.

– Тьфу! – Матушкин спешил, а старая, наполовину съеденная точилом «опаска» серпом царапнула по щеке. Показалась кровь. Матушкин попробовал зажать ранку пальцем, но ничего не выходило. Сунул руку в карман, вынул кисет. Глаза еще были сужены, но стальной блеск в них пригас: гнев – первый, слепой остался уже позади, жестокость расчетливого урока – тоже.

«Трибунал, значит… Ха, – блеснул он глазами. – Да даже если б и потянуло на трибунал… Ну, сдал бы… А дальше бы что? – Хмурясь, достал из кармана кисет, из него кусочек газеты, заготовленный под табачок, послюнявил его, наложил пластырьком на порез. – Дальше-то что? Двоих уже нет, не воротишь. Забрали бы и этого. А зачем? За битого двух небитых дают. А уж я-то его… Пуще всякого трибунала. – Сокрушенно заскреб пятерней седой заросший затылок, – И зря. Да еще этак-то… Ведь не шкуру ж свою он спасал. Напротив, и себя под удар подставлял. Понят дело? Вот так! – Опять досадливо зачухал загривок. – Эх, как мальца-то я настращал. Ладно. Дай-то бог, чтобы на пользу. – Мыльная пена, ссыхаясь на шее, на ушах, на щеках, казалось, поскрипывала и шипела, бритва подрагивала, зажатая в прокуренных пальцах, лицо, недавно еще деревянное, злое, начинало мягчеть. – Жаль солдат, – ныла и ныла душа. – Эх, да как же не жаль! Ребята совсем. Как Колька мой. – Вспомнив сына, вздохнул. Задумался, погрустнел. – Как он там? В тылу – и то хорошо. А эти… Э-эх, – вздохнул он, – эти, считай, совсем еще и не пожили. – Вдруг подумал, что, наверное, еще и не любили… Сальчук-то и Пашуков. Должно, и не изведали еще ничего. – Но им-то что?.. Им теперь ничего: смерть их настигла мгновенно, не успели и пожалеть ни о чем, слава богу, не мучились. Но отцам-то их, матерям, – снова кольнуло занозой сердце таежника, – боль, горе горькое, неизбывное, ведь на всю-то жизнь… сколько осталось… на всю! Навсегда! Ждут, поди, сынов и не ведают еще… Письма им, наверное, пишут, сынкам-то, а их уже нет». Сунул руку под полушубок. Вот оно, письмо от Кольки, на сердце лежит. Раз десять прочел, запомнил каждую строчку, каждое слово.

«Жутко я хитрый, папаня, стал, – писал ему сын, – все наперед могу угадать. Я ведь как? – хвастал Николка. – Я, папаня, завсегда помню ваш наказ. Давеча рыси двух телок заели, а осенью, я писал уже вам, кошка эта убила ивленского малыша. И у всех в затылке дыра. Так я, папаня, из старого валенка сделал себе на затылок забрало, как на картинке, помните, у богатырей? Бляшек железных на войлок наклепал, шипов. Кинется куцая – сразу не убьет, а я тем часом ее ножом.

Ружья, нам, однако, не дают, боезаряду нема. А я и ночью в тайгу хожу, до самой, считай, Уссурки, до Поросячьей косы. Сами знаете, все полета. Но не думайте, папаня, я завсегда, как вы: все наперед загадываю, рассчитываю, что и как, впросак не попасть чтобы. И письма ваши всегда помню. В толк все беру. Все, все!

Только недолго осталось мне в лесниках-то ходить. Повестка будет на днях в военкомат, дядя Фома сказал, тот, что без ноги. Лесничий он теперя, самый главный у нас в тайге. Пойдешь на фронт, говорит, отца, может, встретишь, поклон ему от меня. А еще говорит, чтобы я рогатину вашу не позабыл взять, и уж непременно прихвати, говорит, свое забрало – немец и побежит.

Нас всех вместе берут: и Луханкова Ивана, и Лешку Старцева, и младшего Сазона.

А от Екатерины Ильинишны, учителки нашей, пока ничего. Как уехала к родному брату в госпиталь, так с тех пор ничего.

А как вы, папаня? У вас как? Дядя Фома тоже вот говорит: что зверь, что фриц – все едино. Их, однако, больше хитростью надо брать, сноровкой. Кто кого.

Не оплошайте, папаня. Немец волком жадным, нахальной росомахой, а вы по-нашему его, по-таежному – рысью тихой, хитрой лисой. Берегите себя. У нас «похоронки» многим уже пришли.

Берегись, родной папочка, один ты у меня».

Сердце Матушкина снова так и заныло. И вдруг словно толкнуло его: так вот почему он сегодня сорвался так на Изюмова, так лютовал. Все дело в письме: Колька, сын, единственный сын уходит на фронт. И страх за него слился со страхом за всех, за чужих, но и своих уже, взводных сынков. Боль, тревога… Скрытые, сдержанные. Вот нервы и сдали, сорвались. Представил себе только на днях поставленного командиром орудия ефрейтора Изюмова, разгоряченного, весь его расчет на голом бугре. Внизу немчура. Ну и палят ребята по ней – за снарядом снаряд. «А Колька? – подумал Евтихий Маркович. – Да разве бы утерпел, будь он командиром орудия? А я? Сам я? Да ни в жизнь! Тоже бы так! Гады, наворотили горя-беды, а теперь утекать? Да я сам бы… Сам! Ишь… Сам бы так же, а на него – с пистолетом да кулаком. Да трибуналом еще. Да, но он же… Если б только нарушил приказ, – пытался оправдать себя Матушкин. – Он же еще… Зато сколько его расчет уложил этих зверей? Десять, двадцать? Может быть, больше? Да, но и наших двоих. Нету двоих! – Матушкин тяжело вздохнул. Метнулся на вставленном в гильзу шинельном сукне огонек, запрыгали тени по стене. Вздрогнуло в зеркальце искаженное горькой мыслью, болью лицо – гладкая синяя скула, лоб в морщинах, под ним в глубине запавшие, тлевшие мрачно глаза. «Немец волком жадным… а вы по-нашему его, по-таежному… Кто кого…» Вот то-то и оно, – грызло и грызло приморца, – кто кого!»

Не мог он, не имел права уступить немцам. И раньше не смел, долг не велел и ненависть к ним, а теперь еще не позволяла и своя, родимая кровь. Матушкин и на секунду не мог допустить, что Кольку убьют, Кольку – последнего сына. Теперь же, после письма, исполнясь за него особенной тревогой, он еще острее страшился и за своих солдат, не знающих жизни, цену не знающих ей, порой беспечных, бесшабашных ребят. Оставалось одно: в предстоящем завтра бою победить, и не любой ценой, а так изловчиться, чтобы не дать немцам убить этих детей. Даже если сперва придется унизиться, снег, землю грызть, хвост даже, может, поначалу поджать, на брюхе ползать, ловчить. Плевать. Пусть думает каждый, кому в башку что взбредет. На рогатину прет лишь спесивый, неумный медведь. А ему бы выиграть бой – без лишних потерь, без смертей.

Осторожность, терпение… Тихой сапой – поменьше торчать на глазах, поменьше шуметь, – это охотнику-промысловику было привычно. Большую часть жизни в тайге, один, только с собаками, в поисках женьшеня, птицы, зверья, Матушкин, чтобы их взять, самому чтобы в когти зверья не попасться, должен был постоянно соображать. Мысль его, словно шустрая мышка-полевка, в иных сложных обстоятельствах оборачивалась по сорок сороков раз на дню, и таких дней бывало немало, считай, что все. И в этом раздолье и плену рискового таежного одиночества, борясь с собой и дикой природой, решая бесконечное множество, порою смертельно опасных проблем, он волей-неволей, сам не зная того, становился подлинным изыскателем и творцом. И потому, соображая теперь в темном сыром погребке, как ему похитрей встретить врага, Матушкин все старался учесть, все снова и снова тщательно взвешивал. То вскакивал, прохаживаясь по погребку, то снова садился.

– Та-а-ак, – удовлетворенно бормотал он. – Понят дело? Вот так! – Наконец решительно встал. Опрокинутое вверх дном ведро, на котором он сидел, железно вздохнуло. Подхватил котелок, плеснул остывшей мутной водой на лицо, обтер его краем полотенца. Взглянул на часы. До ночи еще далеко – все еще можно успеть. Погребение, правда, последние почести. Мертвым, конечно, теперь все равно. Да нужно. Потом еще надо успеть договориться с Лебедем, дозвониться до командира полка. Убедить их оставить две пушки на кладбище. Увязать все с Зарьковым. Затем в полный профиль отрыть огневые, между взводами телефонную связь протянуть. Да и поесть, и поспать еще надо солдатам. А там не заметишь, и ночь пролетит. И рассвет. А с рассветом и бой.

«Может, последний?»– царапнуло Матушкина. Отсекли от основной вражеской группировки две-три дивизии, зажали в кулак. Теперь нечего немцу терять, вот и пойдет, конечно, завтра на все, только бы вырваться из кольца.

«Хоть всех, всю батарею мне положите… Себя положите, а фрица мне удержать!»– приказал комполка да еще кулачищем потряс.

Вспомнив приказ, Матушкин ругнулся и сплюнул. «Ишь, себя положите. Всех положите. – Нахмурился. Снова сплюнул сквозь зубы. – Вот сам себя и ложи, – мысленно бросил он. И вдруг так и пронзило его – мрачно и остро, так и скрутило. – У-у-у, – простонал он. – Коришь, да? А сам-то? Сам! Поднять пистолет! На кого? – с отвращением, с болью поморщился. – Вот так… Не кори. Пугать. Стрелять. Под пули людей подставлять. Ха! Много ли надо на это ума? Да нет… – со злостью выматерился он. – Труднее их сохранить. Верх одержать – и уцелеть. Да! Вот я и придумал. Мне здесь стоять, я и буду решать. Я! Если не я, то кто же еще о них позаботится? «Хоть всех… всех положите», – жгли приморца легкие эти слова. – Не-е-ет! – стиснул он пальцы в кулак. Возбужденно оправил тулупчик, ушанку и, как на зверя, на сезон в тайгу когда уходил, прежде чем выйти из погреба, снова присел на ведро. На минуту притих. Резко поднялся. – С богом, – сказал сам себе. В бога Матушкин, конечно, не верил, так только сидело что-то в душе: надежда, должно быть, на счастье, на случай, смутное чувство какой-то везучести, необоримости какой-то своей. Посуровел и насупился – вспомнил сыновнее письмо: «Кто кого…» – Нет уж, гад. Я, фашистская сволочь, тебя! Я! – приказал, словно внушил себе Матушкин. – Понят дело? Вот так!» И, неспешно взойдя по ступенькам, вышел на свет.

* * *

– Тебе главное что? На мне завязнут, а тут их ты. Да в бок, да под ребро. – Матушкин по-кабаньи уперся напористым взглядом в глаза командира второго взвода: понимает он его мысль, весь его план или нет?

Зарьков, невысокий, плотный, румяный и такой же, как и большинство во взводе, молокосос – только пушок под носом появился, смотрел на старшего и возрастом, и званием выжидательно и напряженно. По-детски пухленькое и скуластенькое лицо его было все внимание, а голубые глаза так и ели Матушкина, казалось, перехватывали каждое его слово.

– Под микитки, значит, их, под ребро, – внушал приморец Зарькову. – Понят дело? Вот так!

– Да, да! – с готовностью, даже вроде с горячностью поддакнул Зарьков. – Я понял! Понятно… Все, все!

Как всякий недавний курсант, командир-выпускник, он, направляясь на фронт, был уверен, что с ним, с его приходом во взвод все сразу победней пойдет, что он, хотя и молод, тотчас станет любимцем солдат, что ждут его подвиг, награды и слава, и видел себя в скором будущем чуть ли не первым в стране генералом. Но, встретившись с Матушкиным, присматриваясь к нему, а теперь уж и с восхищением глядя на его тугую, кряжистую плоть, на стиснутый будто бы раз и навеки, налитый для смертельной схватки с фашистами кулак, на горевшие лютой ненавистью глаза, слыша гневом сжатую речь, смутно чуял, что ему, новичку, далеко до того, чтобы стать таким командиром, как этот таежник. Что-то цепкое, зоркое таилось в этом уже седеющем человеке. Он на все имел свой особый, неожиданный взгляд, практический и смелый. Он и сейчас ни от кого не скрывал, что, как ни смотри, даже здесь, на передовой, а может быть, как раз именно здесь, на передовой, самое главное – это жизнь, жизни людей, и, какую б задачу взвод его ни решал, он прежде всего делал все, чтобы их сохранить, и все, что мешало, старался обойти или сломить, как вот сейчас. Но составленный им план уперся в полученный прежде приказ командира полка, а капитан Лебедь не решался его отменить, даже не отменить – на это он права не имел, – а лишь подправить его, ну хоть слегка.

– Пойми же, приказ! Пушки сюда! – палец комбата ткнулся в карту. Никто на нее особенно не смотрел – ни Лебедь, ни сам Матушкин, ни Зарьков: видать было плохо, в разбитые окна часовни, в провалы каменных стен, потолка зимний тусклый свет просачивался скупо. Но здесь было все-таки лучше, чем в погребке: рядом с позициями, светлей и просторней.

– Приказ, приказ… Пуля и то, бывает, отрикошетит, свернет. А ты? Ишь, прямой! Как оглобля, как дышло, прямой. Не словчит, не схитрит, – презрительно выцедил Матушкин. – Да не назад же предлагаю! Вперед! Всего метров триста вперед! Ну, пятьсот! Самое большее.

– Да приказ!

– Заладил: приказ, приказ. Немца нам охомутать или только ради приказа? Может, еще орать начнешь на меня: «Молчать! Выполнять! Руки по швам!»– Матушкин сплюнул. – Вот нацепят погоны, тогда и давай. Небось… Ты-то уж… Пивень твой… Заставите нас по струнке стоять, не шелохнешься.

Когда Матушкин узнал, что в Красной Армии, как и в прежней, царской, снова вводятся погоны, расстроился. Вспомнил юность, родное село, как уходили к океану беляки. Отпечатался в памяти на рыжем коне пожилой офицер. Вскинул на унтера саблю: «Молчать! Выполнять! Зарублю!» Вспомнил кино. Бой барабанов, Чапаева, Анку. Под корягой «максим». Волна за волной рядами идут офицеры – золотые погоны, аксельбанты, усы. Чей-то возглас в цепи залегших чапаевцев: «Красиво идут!» Вспомнил все это. Казалось, с погонами снова вернется то, что когда-то с ними ушло. И, не надев еще, уже испытывал к ним недоверие, как и к тем, кто видел в них непременный залог порядка и беспрекословного повиновения.

– Ну, так как ты, офици-и-ир? – окатил Евтихий Маркович таким же недоверием и Лебедя. – Может, по струночке меня вытянешь, руки держать заставишь по швам?

Комбат нахмурился. Выдавил багровея:

– Тебе легко говорить. А отвечать кто будет, а? Да я, комбат! А за что? Хоть здесь зарывайся, хоть там, все равно… Сам видишь, у них же танков там… Все, что было, собрали в кулак!

– Не-е-ет! – взорвался таежник. – Нет! Не все равно! Если по приказу станем, зароемся там, под бугром, точно, всем нам хана. Всем! – рубанул он рукой. – И фрица, вот что обидно, за глотку там не возьмешь. Открыто же, гладенько там. Во, – вырвал он из кармана, разжал кулак, – все как на ладони!

– А на кладбище лучше, думаешь? Знаешь, – усмехнулся комбат, – покойничков потревожишь – сам потом не уснешь и в гробу спокойно лежать не удастся. Есть примета такая.

Лебедь невольно высказал то, чем, принимая свой план, поначалу терзался и Матушкин. Святотатством было, конечно, устанавливать орудия на погосте, на могилах траншеи, окопы копать, тревожить чей-то вечный покой. Но что значил вечный покой по сравнению с жизнью его солдат – совсем еще ребят? Да и по сравнению с той задачей, которую им выпало завтра здесь выполнять? И, переборов в себе естественное сопротивление, Матушкин теперь решительно требовал от Лебедя оставить один взвод на кладбище. Его постоянно грызла совесть, мучила память, хотя и не он был в том виноват, что в первый же фронтовой день их не оснащенный как надо, неподготовленный полк расчехвостили «юнкерсы» и «мессера», а потом на остатки полка рванулись немецкие танки. Сменив убитого взводного, старшина Матушкин поднял тогда солдат за собой. С единственной пушкой и десятком снарядов прикрыл штаб и знамя полка. С ними, кто уцелел из взвода и батареи, и отошли. Его, Матушкина, чуть не убило – зацепило осколком пониже виска. Еще б сантиметр – и конец. Полк отправили на переформировку. Оснастив новыми пушками и машинами, влили в одну из первых артиллерийских противотанковых истребительных бригад «эргэка»– резерва главного командования. Не хватало офицеров среднего командного состава. Матушкину, еще не снявшему бинтов, отличившемуся, награжденному орденом Красной Звезды, присвоили звание младшего лейтенанта. С того разгромного дня Матушкин не терпел, не допускал ни малейшей непродуманности, неподготовленности к бою. Потому и сейчас никак не хотел примириться со скороспелым приказом командира полка. Его собственный план давал батарее больше шансов и на выигрыш в предстоящем бою, и на то, чтобы выжить. Но Лебедь не решался ни подправить приказ, ни просить об этом подполковника Пивня.

– Довольно! – не выдержал Матушкин. – Как хочешь, а я не позволю губить ребят. Не позволю! Вот он, что он успел повидать? Бабу-то щупал хоть? – спросил он внезапно Зарькова.

Олег Зарьков, слушавший спор старших с настороженным удивлением, смутился.

– Во-во, сразу видать, – еще мрачнее насупил темные брови таежник. – А ты его в гроб. – Матушкин шумно вздохнул. – Что хочешь, хоть под расстрел, а я как встал здесь, на погосте, так и останусь стоять. Понят дело? Вот так! А ну, – протянул он Зарькову спичечный коробок, – давай присвети. Представляешь, – показал он на карту комбату, когда спичка вспыхнула, – пойдут на меня. А он их с правого фланга! Если хочешь, – обернувшись, подмигнул он Зарькову, – встречай ты танки в лоб на погосте, а я в бок их тогда, с хуторка?

– Да, да! – вспыхнул Зарьков. – Я встречу в лоб! – Голос Олега чуточку дрогнул.

– Нет уж, – вмешался комбат, – раз уж ты встал здесь, здесь, милочек, и стой. Если, конечно, подполковник позволит.

– Подполковник, подполковник. Заладил, – вскипел таежник опять. – А в лоб, – обратился он снова к Зарькову, – это ты… Погоди покудова в лоб. Привыкни пока, подучись. Вот так.

– А пойдут они здесь? – спросил неуверенно юный командир.

– Должны, куда им еще? – ответил приморец. – Чай, к броду им нужно, на мост.

– Да, где-то здесь, – подтвердил и Лебедь. – Ну, пускай наша разведка ошиблась. А армейская, фронтовая? С воздуха? Да и пленные показывают.

– Значит, здесь. – Зарьков на минуту задумался. – Товарищ капитан, тогда чего нам бояться? Тогда правильно товарищ лейтенант говорит… Точно, один взвод надо оставить на кладбище. Ничего тут страшного нет. Во всяком случае, хуже не будет. Лучше может быть, а хуже не будет.

– Слыхал? – подхватил радостно Матушкин. – Верно сказал: хуже не будет. Лучше может быть, а хуже не будет. Ай да младшой, ай да стратег!

Морща детский, казалось, даже сейчас, перед схваткой, безмятежный розовый лоб, Зарьков взглянул на приморца с благодарностью и восхищением. Ему, Олежонку, как называла его в своих письмах в училище, а теперь уже на фронт мать, сыну врача и артистки, пай-мальчику с Невской стрелки, до войны посещавшему при Дворце пионеров на Фонтанке балетную школу, ему этот Матушкин казался просто каким-то фениморовским индейцем или новым Дерсу Узала. Правда, приморец этот что-то, конечно, читал. Но не то и не так, наверное, как он – коренной ленинградец, потомственный интеллигент, мечтающий стать после войны по примеру отца хирургом, а со временем, может быть, даже и звездой, знаменитостью, как, например, Пирогов или Филатов. Да и когда этому Матушкину было читать, серьезно учиться? Все время на промысле. Груб порой и суров, хотя иногда без всякой будто причины раскрывается нечто славное в нем, как в душе, родной тебе, как в отце. Третьего дня не кто иной, а именно он, узнав как-то о дне рождения Олега, собрал всех солдат, объявил, что самому молодому офицеру батареи Олегу Константиновичу Зарькову стукнуло девятнадцать. Олега качнули. А ночью одни офицеры – Лебедь, Матушкин и Зарьков – укрылись в машине. На улице звезды яростно горели, в ночной темноте отсвечивал снег, а в кабине тускло тлела панельная лампочка. Надышали в кабине – стало теплей. Таежник полез в «бардачок», достал галеты, пару банок сардин, рассыпной шоколад (все трофейное, спасибо зенитчикам – накануне ковырнули трехмоторного «юнкерса» так, что тот шлепнулся за батареей), из-за пазухи вынул согретый на груди небольшой плоский «пузырь».

– Значит, девятнадцать тебе? – прогудел Матушкин зажатому между ним и комбатом имениннику. В полумраке вгляделся в Олега. Помолчал. Разлил в железные кружки французский коньяк. – Что же тебе пожелать? – шапку сшиб на затылок, заскреб сокрушенно ручищей лоб. – Вот что. Ты мне сынок. Сынок, как и мой. Одно пожелаю: будь жив-здоров. До победы желаю дожить. И давай, брат, на «ты».

Это тогда прозвучало так неожиданно щедро, Олег смешался, что-то промямлил в ответ.

– Колька-то мой только в письмах на «вы». А так-то он меня на «ты». Как же иначе. Ну и с тобой. – Выпростав в тесноте руку, Матушкин обнял Олега за плечи. – Ну, будь жив-здоров, сынок. – И, звякнув кружкой о кружку, разом выплеснул все содержимое в широко разинутый рот.

Вспомнив сейчас это, вместе с отчей теплотой ощущая и силу приморца, Олег с особой надеждой и верой вникал в его план. А самому неудержимо хотелось коснуться его, сказать что-нибудь сыновнее, ласковое. Да что тут скажешь? С родным отцом и то, кажется, так и не нашел общего языка. С матерью проще было, та сама всегда ласкала его, по каждому поводу целовала. А вот с отцом… Дурак. Каким же он был плохим сыном, сухарем, все чего-то стеснялся, все ему что-то мешало. А теперь? Нету рядом отца. И будет ли уже когда? Тоже где-то на фронте. Не в траншее – в полевом госпитале. А тоже опасно. Наверное, тревожится за него. Конечно, тревожится. Бедный отец! А рядом чужой. Но чем-то уж как будто и свой. Что-то к нему уже затеплилось в сердце Олега. Но как ему это сказать, как показать?

– Простите, Евтихий Маркович, – Олег засмущался. – Вы говорите…

– Ты… Говори мне «ты». Ведь пили же за это? Пили! – вдруг горячо обиделся лейтенант. – Давай! Пора! Привыкай!

– Ты-ы, – выдавил с усилием Олег. Замялся. – А может быть… Не считаешь ли ты?.. – Олег запнулся снова. – В общем, – тут же справился он со смущением, – по логике, по тактике здесь, по-моему, еще бы одну батарею надо поставить. – Застеснялся, будто этим своим вмешательством обижал лейтенанта. – Вот здесь. – Чистый, еще не успевший как следует загрубеть в походах палец Олега неловко ткнулся на карте в перекресток дорог.

Лебедь нахмурился. Оборвал:

– А две не хочешь?

– Хотя бы взвод, – смешался, поправился Зарьков.

– Комполка, да и мне, комбату, милочек, видней. – Лебедю хотелось еще резче одернуть слишком ученого младшего лейтенанта. Но его такие неуместные, непривычные здесь, в армии, на передовой робость, воспитанность, вежливое обращение по имени-отчеству остановили комбата, не дали сорвать на нем злость. В глубине души он и сам сознавал, что младший-то прав: и впрямь туда бы, на перекресток, следовало поставить еще одну батарею или хотя бы взвод.

«Но мало ли что надо, – возмутился комбат, – где их взять? От полка за два месяца боев вон и двух третей не осталось. Это моей батарее повезло. Впрочем, что значит повезло? Просто грамотней, толковей сражались, – чуть раздулись от гордости ноздри у Лебедя. – А у других? Редко в какой батарее по три ствола осталось, больше все по два, а то и по одному. А он, сопляк, туда же, советы давать: батарею сюда, взвод туда… Нет, хватит! Хватит мне одного своевольного. – Лебедь метнул подозрительный взгляд на приморца. Но тот молчал, и Лебедь опять взглянул на Зарькова. – «Простите… Пожалуйста…» Смотри ты, – подивился комбат, – еще не отвык. А я уже и не помню, когда в последний-то раз говорил эти слова, когда обращался к другим по имени-отчеству. Да, – подосадовал бывший учитель, – опростился я совсем, огрубел. А ведь не просто учителем был, не только историком, но и директором школы. Все шли ко мне. Сколько детей, педагогов, техничек. А родителей? И к каждому особое слово, особый подход. Иначе нельзя. Иначе б не вышло. А теперь? Ха, теперь! Теперь сойдет и так… Всех на «ты», по фамилии всех, по шпалам, по кубикам, по треугольничкам. А погоны навесят, по погонам начну и по звездочкам. И намека нет… Ну, на это… Как это ты раньше называл: на индивидуальный подход. Хе, – хмыкнул комбат, – чего вспомнил! Ха-ха! Да зачем он здесь, в части, на фронте, этот индивидуальный подход, когда есть приказ, коли дана тебе власть. Тебе дано даже смертью карать, – подумал саркастически Лебедь. – Да вот взять хоть этот приказ – встать у бугра. Приказал комполка – и становись. Хотя и лучше позиции есть. А я своим взводным прикажу. А они отделенным. Те солдатам. Коверкаем, теряем себя. – Потер мучительно лоб, посмотрел опять на Зарькова. – Вот побудешь в армии, на фронте с мое, почуешь ее, власть, войдешь во вкус… И ты… Да, и ты станешь таким же: без «простите, пожалуйста», без имени-отчества. Да, да, и не мечтай о другом. Вон таежник, на что стержневой, трехжильный мужик и то… А что? – тотчас споткнулся на таежнике Лебедь. – Ну, горяч, одержим. Ну, упрям, как осел. Вот как сейчас. А может, как раз так и надо? Не отступать от своего, от себя. Вот как он. Ни за что не изменит себе, ни на грамм. Пойдет на рожон, напролом, нарушит приказ, а сделает так, как считает мудрей. Настоит на своем!» Лебедь давно уже понял, что Матушкин просто клад для него и не ему, бывшему учителю, прежде не бравшему в руки даже ружья, получившему звание на военной кафедре вуза, на разных офицерских сборах, тягаться с таежником в живой и тонкой, в чем-то сродни его прежней промысловой профессии военной премудрости. И потому порой, пряча самолюбие, крепясь, допускал, чтобы взводный им верховодил.

– Ну и клещ. Клещ! – сказал он досадливо Матушкину. – Отстанешь от меня или нет?

– Ты мне с фашиста дай высосать кровь. Для фрица я клещ! Для фрица! Понят дело? Вот так! А встанем там, где Петух наш велит, там фашисты высосут с нас. С нас, как пить дать!

Комбат смотрел на взводного растерянно, почти умоляюще.

– Езжай в штаб. Езжай! Или звони, – потребовал Матушкин. – Что, поджилки дрожат? Ладно, я давай. Сам! Разреши через голову!

Начальства Лебедь боялся, а батю, командира полка, непреклонного, да еще и придиру, педанта, если бы мог, обходил за версту. А Матушкин, чем выше кто над ним был, тем достойнее всегда с ними держался. И начальство словно чуяло это за ним. Но знало и то, какой он прекрасный солдат, и, похоже, терпя все строптивое в нем, доверяло ему и любило его: кто-кто, а уж он, хотя и не станет шапки ломать, но зато, если потребуется, одолеет и невозможное. Свою же власть Матушкин, как иные, не лелеял, не пестовал, не кичился ею. Она, казалось, с ним родилась, а с получением лейтенантского звания, командирской должности в служении той цели, важнее которой не было теперь ни для кого, к которой, вырвав из леса, призвали его, просто приняла новую, столь же органичную, как и все в нем, форму.

– Ну! – опять потребовал Матушкин. – Звони! Или мне?

– Ты же знаешь, что он ответит!

– Ха, ответит… Взревет! Во всю глотку взревет, как медведь.

– Вот-вот… Что, рубанет, не окопались еще?

– Окопались. Я окопался! Так и доложишь! Но не там, где он велел, а чуток впереди. Да, да, не гляди на меня так! Считай, окопались. Пушки, сам знаешь, здесь уже, между могил. И ни шагу отсель! Пусть хоть сам сюда приезжает, хоть расстреляет меня здесь, на месте, своей рукой, ни с места отсель! Понят дело? Теперь Зарькова давай. Его на место скорей!

Лебедь обтер рукавом с лица пот, возбужденно прощупал карманы, достал сигареты.

– У тебя что? – спросил он Матушкина дрогнувшим голосом.

– Наш.

– А я вот, – Лебедь показал этикетку, – Испанию начал смолить. С «юнкерса» этого. Век бы не знал, да немец, спасибо, занес. – «Чиркнул спичкой. Рука с огоньком заметно дрожала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю