Текст книги "Могикане Парижа"
Автор книги: Александр Дюма
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
XII. Во дворе аптекаря
Операция кровопускания была закончена, больной от правлен в больницу, и молодым людям оставалось толь ко уйти, утешая себя мыслью, что если бы им не пришла фантазия бродить по улицам Парижа в три часа ночи, то умер бы человек, которому предстояло, может быть, прожить еще тридцать или сорок лет на свете.
Но, прежде чем уйти, Сальватор попросил у аптекаря таз и воды, чтобы вымыть свои испачканные кровью руки.
Вода, которую ему подали, была обыкновенная; но таз представлял в аптекарском обиходе своего рода ред кость. Тот, в который Сальватор выпустил кровь Жана Быка, оказался единственным, а хирург-дилетант настаивал, чтобы кровь эту непременно сохранили и показали доктору, который станет лечить больного.
Аптекарь огляделся вокруг и сказал:
– Черт возьми! Если вы хотите вымыть себе руки, так ступайте во двор и вымойтесь под краном… Там и воды больше.
Сальватор беспрекословно согласился. Несколько капель крови попало и на руки Жана Робера, а потому и он пошел за ним.
Но на пороге двора оба остановились.
Среди тишины прекрасной лунной ночи до них доносились откуда-то волшебные звуки музыки.
Откуда лились они? Рядом со двором высилась мрачная каменная стена монастыря. Может быть, то был западный ветер, который, проникая под своды храма, выносил оттуда сладкие и стройные звуки орга́на и услаждал ими слух редких прохожих улицы Сен-Жак.
Уж не сама ли святая Сесилия слетела с небес, чтобы ознаменовать в святой обители наступление Великого Поста? Или то были души юных послушниц, умерших в ангельском возрасте, которые возносились к небесам под звуки райских арф?
Действительно, мелодия, доносившаяся до слуха молодых наблюдателей, не походила ни на оперную арию, ни на песни юного музыканта, возвращающегося с маскарада. То был не то хвалебный гимн, не то песнь покаяния, а вернее, отрывок какой-то древнебиблейской духовной пьесы. То была песнь Рахили, оплакивающей сынов своих, павших в Риме, и не желающей внимать утешениям, потому что они погибли.
Если бы человеку, обладающему чутьем и пониманием, предложили дать этим звукам названье, он, наверное, не задумываясь назвал бы их «Покорностью». Однако ни одно название не выразило бы этого в полной мере. Но, так или иначе, они в высшей степени располагали слушателя в пользу музыканта.
Можно было поручиться, что он был так же грустен и кроток, как его музыка, и обоим молодым людям это пришло в голову в один и тот же момент.
Они начали с того, что сделали то, зачем пришли: вымыли руки, а затем решились во что бы то ни стало отыскать таинственного и талантливого музыканта.
Когда они умылись, аптекарь подал им полотенце, а Жан Робер дал ему в награду пять франков.
За эту цену Луи Рено согласился бы, чтобы его будили ночью хоть через каждый час.
Он рассыпался в благодарностях.
Жан Робер попросил у него позволения остаться во дворе еще несколько минут, чтобы дослушать этот жалобный мотив, который развивался с неистощимостью вдохновенной импровизации.
– Да, оставайтесь, сколько вам угодно! – ответил аптекарь.
– Но вы-то сами? – спросил Жан Робер.
– О! Меня это ничуть не стесняет! Я запру дверь и улягусь спать.
– Ну, а мы-то? Как же мы потом выйдем?
– Калитка на улицу запирается только на задвижку и щеколду. Вам только стоит поднять щеколду – и вы на улице.
– А кто же запрет за нами?
– Это калитку-то? О! Хотелось бы мне иметь столько тысяч доходу, сколько раз она остается незапертой!
– В таком случае все обстоит благополучно.
– Да, да, да! – подтвердил аптекарь в восторге.
Он вошел в дом, запер за собой дверь и предоставил молодым людям полную свободу.
Между тем Сальватор подошел к одному из окон нижнего этажа, сквозь ставни которого пробивался свет.
Волшебно-грустные звуки слышались именно оттуда.
Сальватор потянул ставни к себе, оказалось, что они не заперты изнутри и легко отворяются.
Оконные занавеси были спущены, но сквозь оставшуюся между ними щель виднелась внутренность комнаты, посреди которой на довольно высоком табурете сидел молодой человек и играл на виолончели.
Перед ним на пюпитре лежала раскрытая нотная тетрадь, но он не смотрел в нее и даже, по-видимому, сам не сознавал того, что играет. Во всей фигуре его сказывалось состояние духа человека, глубоко ушедшего в свои мысли. Рука его бессознательно водила смычком, но мысли были, очевидно, далеко.
Казалось, в сердце его происходила тяжелая душевная борьба – борьба боли со страданием. Временами чело его омрачалось, и он продолжал извлекать из инструмента самые жалобные звуки. Вдруг виолончель, как человек, терзаемый агонией, издала ужасный, раздирающий душу крик, и смычок выпал из его рук. Он плакал.
Две крупные слезы сбежали по его щекам.
Музыкант достал платок, отер глаза, снова положил его в карман, нагнулся, поднял смычок, положил его на струны и опять заиграл именно с того места, на котором оборвал мелодию.
Сердце было побеждено, а дух величаво возносился над личным страданием.
– Вот вам роман, который вы искали, дорогой поэт, он в этом бедном доме, в этом страждущем человеке и рыдающей виолончели.
– А вы знаете этого человека?
– Я? Нисколько! – ответил Сальватор. – Я никогда не видел его и даже не знаю, как его зовут. Но мне вовсе и не нужно знать его для того, чтобы сказать вам, что в нем олицетворяется одна из самых мрачных страниц истории человеческого сердца. Человек, который утирает слезы и снова берется за дело с такой простотой, наверно, сильный. Я могу в этом поклясться! А для того, чтобы такой человек заплакал, необходимо, чтобы страдание было невыносимо. Хотите? Войдем и попросим его рассказать нам, что его мучит.
– Послушайте! Да ведь это же просто невозможно! – вскричал Жан Робер, останавливая его.
– Напротив, я нахожу это больше чем возможным, – ответил Сальватор, подходя к двери и отыскивая молоток.
– И вы думаете, – продолжал Жан Робер, еще раз останавливая его, – вы думаете, что он расскажет о своем горе каждому, кому вздумается о нем расспрашивать?
– Во-первых, мы не «каждые», мосье Робер… Мы…
Сальватор остановился. Жан Робер обрадовался, рассчитывая услышать такое, что дало бы ему возможность узнать что-нибудь о прошедшей жизни своего таинственного товарища.
– Мы философы, – закончил Сальватор.
– Ах, да, философы!.. – повторил несколько растерявшийся Робер.
– Кроме того, – продолжал Сальватор, – мы не похожи ни на пьяных бакалавров, ни на расшалившихся студентов, ни на сплетничающих буржуа. Звание порядочных людей у нас на лбах написано. Не знаю, какое впечатление произвел я на вас, но я вполне уверен, что каждый, кто только увидит вас, хотя бы даже впервые, так же охотно сообщит вам свою тайну, как я протягиваю вам руку.
И он пожал руку Жана Робера, точно выдавая ему диплом порядочности.
– Итак, пойдем смело, – продолжал он. – Все люди – братья и обязаны помогать друг другу. Все горести – сестры и должны сочувствовать одна другой.
Эти последние слова он произнес с глубокой грустью.
– Ну, если хотите, то войдем, – сказал Жан Робер.
– Как неуверенно вы это сказали! Разве я недостаточно разбил ваши сомнения?
– Нет, не то… Но я все-таки далеко не так уверен, как вы, что музыкант этот будет доволен нашим приходом.
– Он страдает, а следовательно, у него есть потребность жаловаться, – наставительным тоном произнес Сальватор. – И мы будем для него посланниками божьими. Человеку, доведенному до отчаяния, терять уже нечего, и, делясь своим горем, он может только выиграть. Говоря откровенно, теперь меня влечет к этому человеку уже не любопытство, а обязанность.
Не дожидаясь ответа Жана Робера и не найдя ни звонка, ни молотка, Сальватор по-масонски постучал три раза в дверь.
Между тем Жан Робер через окно наблюдал за впечатлением, которое это произведет на виолончелиста…
Тот встал, положил смычок на табурет, прислонил инструмент к стене и направился к двери без малейшего признака удивления.
Это спокойствие вполне совпадало с мнением, высказанным Сальватором.
Этот человек или ждал кого-то, или ему было все равно, кто бы ни пришел.
Да, было очевидно, что все дела мира стали ему настолько чужды, что уже ничто не могло удивить его, а поэтому и к приходу ночных посетителей он отнесся без удовольствия, но и без досады.
– С кем имею честь говорить? – спросил он, увидев Сальватора и Жана Робера.
– С незнакомыми вам друзьями вашими, – ответил Сальватор.
Виолончелист, по-видимому, довольствовался этим ответом.
– Войдите, – сказал он, почти не обращая внимания на всю странность этого посещения и данного ему объяснения.
Они пошли за ним. Жан Робер, вошедший последним, запер за собой дверь. Они очутились в той самой ком нате, в которой сидел виолончелист, когда они наблюдали за ним через окно.
Эта комната поражала простотой, которая придавала ей особенную прелесть. Белые стены были безукоризненно чисты, точно в келье монахини, а обстановка – как в спальне молоденькой девушки. Даже странно было видеть в ней молодого человека. Невольно возникала мысль, что за белой кисейной занавеской сладко спит прелест ная девочка, а маленькие букетики роз поставлены в хрустальные стаканы ее нежной ручкой. Очевидно, или виолончелист зашел сюда случайно, или жил здесь с сестрой.
Вся комната производила своей изящной чистотой такое впечатление, что казалось, будто здесь могла жить именно только сестра. Женщины, уже покорившиеся греху, в таких комнатах не живут.
Но все эти впечатления молодых людей объяснялись очень просто. В комнате действительно жил молодой человек, но обустраивала и убирала ее его сестра.
Но почему же тосковал он так в своем веселом уголке?
Виолончелист пригласил их сесть, и они начали с того, что объяснили причину своего прихода.
– Позвольте мне прежде всего предложить вам один вопрос, – начал Сальватор. – Вы, очевидно, огорчены чем-то. Скажите, возможно ли для сил человеческих уничтожить причину вашего горя?
Виолончелист взглянул на него с тем же равнодушием, с каким отпер дверь в три часа ночи, даже не спросив перед тем, кто стучался.
– Нет, – ответил он просто.
– В таком случае нам остается только уйти, – сказал Сальватор. – Но мне все-таки хотелось бы объяснить вам, почему мы позволили себе вас беспокоить. Этот господин, – продолжал он, указывая на Жана Робера, – собирается писать книгу о человеческих страданиях и изучает этот вопрос всегда и везде, где только для этого представляется случай. Войдя во двор этого дома, мы услышали вашу игру, подошли к вашему окну и увидели, что вы плачете.
Молодой человек вздохнул.
Сальватор продолжал:
– Какова бы ни была причина этого горя, слезы ваши глубоко тронули нас обоих, и мы пришли предложить вам наши кошельки, если вы бедны, наши руки, если вы слабы, наши сердца, если вы огорчены.
На глазах виолончелиста опять заблестели слезы, но на этот раз они были вызваны чувством благодарности.
В словах Сальватора, в тоне, которым они были сказаны, наконец, во всем существе этого прекрасного мо лодого человека было столько величия, простоты, глубокой любви к ближнему, что он увлекал окружающих даже против их воли.
Поддаваясь этому обаянию, виолончелист горячо по жал его руки.
– Я одобряю тех людей, которые скрывают свои раны от ближних, – сказал он. – Но показывать их брать ям, значит, научить их, как избежать этих ран. Сядьте, братья, и выслушайте меня.
Молодые люди устроились каждый по-своему. Жан Робер бросился в кресло, а Сальватор остался стоять, прислонясь к стене.
Виолончелист вздохнул, призадумался, потом начал свой рассказ.
XIII. Ученик и его учитель
Этот человек был настолько порядочен и скромен, что, передавая свою историю, умалчивал о многих подробностях, которые, тем не менее, так характерны, что для полного понимания его личности, безусловно, необходимы. Из-за этого мы вынуждены повести его рассказ уже от своего имени, приводя все те факты, упоминать о которых он считал недостойным себя самохвальством.
За семь лет до посещения этой комнаты Сальватором она имела совершенно иной вид.
Вместо белых кисейных занавесок, которые скрывали кровать и придавали алькову вид капеллы, вместо гипсовой статуэтки Богоматери на камине, как бы благословляющей присутствующих своими распростертыми руками, вместо свечей в прекрасных подсвечниках здесь была одна тьма, сырость и запустелость старых мрачных стен, не оклеенных даже обоями.
Единственным украшением этого печального жилища была копия «Меланхолии» Альбрехта Дюрера и висев шее против нее четырехугольное зеркало в простой раме, с двумя усохшими и привязанными крест-накрест ветками. Задняя половина комнаты была скрыта за зеле ной саржевой занавеской, которая была прибита к одной из балок потолка и спускалась до плит, заменявших пол. Не было сомнения, что она скрывала за собою какое-нибудь жалкое, нищенское ложе.
Одним словом, эта комната представляла одно из самых убогих и печальных убежищ в цивилизованном мире. При взгляде на него невольно сжималось сердце, и глаз нигде не находил отрадного предмета. Стены были темны и сыры, потолочные балки безобразно выгнулись под тяжестью, которая давила их уже целых триста лет, воздух был сырой и спертый. Это было нечто среднее между кельей схимника и казематом беснующегося умалишенного.
За исключением старого дубового стола, черной классной доски и старого пюпитра, на котором лежала тол стая нотная тетрадь сочинений Генделя или псалмов Марчелло, да длинной скамейки человек на восемь или десять и одного соломенного стула, комната была совершенно пуста.
Обитателем этого убогого жилища был бедный школьный учитель квартала Св. Якова.
В 1820 году благодаря терпению, трудолюбию и выносливости ему удалось основать в предместье школу.
За жалкие пять франков в месяц, которые ему вы плачивали и то неисправно, он обязывался обучать чтению, письму, закону Божьему и четырем правилам арифметики, но, в сущности, учил гораздо большему.
Он был сын провинциального фермера. С десяти лет его стали посылать в колледж Св. Людовика, и как только он несколько освоился с книгами, его наставники, добросовестно относившиеся к своему делу, признали за ним исключительные дарования и желание учиться.
Один из них был хороший скромный человек, с юным любящим сердцем, который, если бы на него приветливо глянуло солнце, был бы одним из видных столпов своего отечества, и только потому, что неприглядно сложилась судьба, зачах под сырыми стенами провинциального колледжа. Через год после поступления нового ученика он горячо привязался к нему, как отец к своему Вениамину.
Он также тридцать лет тому назад пришел в Париж, потому что родом был тоже из глубокой провинции, и тоже чувствовал себя чужим среди мирка, составляющего колледж. Он был беден, а вокруг него жили и обучались сыновья знатных фамилий и богачей, так что как бы единственным человеческим существом, способным понять его, являлся этот ребенок, так напоминавший ему его собственную судьбу и также часто вздыхавший о зеленеющих лугах отцовской фермы.
Эта общность бедности, талантливости и одиночества скоро внушила учителю глубокую симпатию к ученику, к маленькому Жюстену, как его называли.
Передавая ему первые начала науки, он старался смягчить их сухость и горечь, устранял от него острия шипов и жгучесть крапивы и вообще не щадил труда и изобретательности, чтобы облегчить ему доступ в эту неизвестную и таинственную страну знаний.
Со своей стороны и Жюстенскоро почувствовал в отношении к учителю горячую привязанность почтительного сына.
Как только раздавался звонок на перемену, он запирал свои тетрадки и книги, и потому ли, что у него не было товарища одних с ним лет, или потому, что ему не привились школьные забавы, или же, наконец, потому, что самым симпатичным человеком в этом мире был для него старый профессор, он одним прыжком перескакивал через двор, оказывался в его комнате и между ними начинались самые задушевные разговоры.
Они говорили то об истории, то о мифологии, то о путешествиях, то о творениях древних поэтов или о произведениях современных художников.
В мрачную и сырую комнату вдруг точно врывался веселый солнечный луч, приносящий с собою воспоминание о раздольных полях, об аромате лесов и о стихах Гомера и Виргилия, этих двух великих жрецов природы. Старик восхищался поэзией через природу и заставлял ребенка изучать природу через поэтическое мироощущение великих писателей.
Особенное наслаждение и свободу приносили воскресные дни.
В эти дни можно было долго, без перерыва оставаться вместе, – зимою – в уголке у камина, летом – под зелеными сводами Версальского, Медонского леса или Монморанси.
Этого дня оба ожидали в течение целой недели и заранее обдумывали свои беседы по поводу какого-нибудь вопроса.
В одно из воскресений к старому профессору приезжал один из его друзей, в другое – они вместе пере читывали старое семейное письмо, в третье – толковали о сельской жизни; но, так или иначе, разговор между ними бывал всегда поучительный, интересный и задушевный.
Если иногда, – а это случалось всего два-три раза в году, – учителя приглашали участвовать в какой-нибудь церемонии или на парадный обед к поставщикам или высшим чинам университета, куда ему нельзя было взять с собою и Жюстена, ребенок проводил воскресенье с одним из бедных и одиноких товарищей, которые, однако, поголовно уступали ему в уме и познаниях.
Этот мальчик был почти единственным близким ему человеком в колледже, и сложилось это вовсе не потому, что все остальные сверстники были ему антипатичны. Напротив, он был готов любить их всех, но они сами отталкивали его от себя.
Имущественное неравенство сказывается даже на школьной скамье, и два школьника, расхаживающие обнявшись по двору или саду школы, наверняка или оба богаты, или оба бедны.
Однажды учитель Жюстена высказался перед ним совершенно по-новому.
Он уже давно готовил для него сюрприз, полный неожиданности и глубокой нежности. Комната, в которой жил добрейший старик Мюллер, – так звали профессора – приходилась над лазаретом колледжа. Пол в ней был так тонок, что внизу совершенно явственно слышался каждый его шаг, каждое движение. В доброте своего честного сердца, он старался жить как можно тише и неподвижнее, чтобы не тревожить шумом больных, и из-за этого отказался от единственной страсти, когда-либо волновавшей его сердце, – он боготворил музыку и играл на виолончели с искусством и любовью истинно немецкого виолончелиста.
Но в течение тех трех лет, которые он прожил над лазаретом, что почти совпадало с поступлением Жюстена в колледж, он не прикасался к виолончели и терпеливо, без малейшей жалобы, ожидал, когда ему отведут другую комнату, которую ему обещали уже целых восемнадцать месяцев.
Наконец этот так горячо ожидаемый день наступил.
Трудно передать восторг и удивление Жюстена, когда он, весело войдя в новую квартиру учителя, увидел того с инструментом в руках и услышал звуки печальные и могучие, как жалоба леса.
С этой минуты он не давал покоя Мюллеру, постоянно упрашивая играть ему еще и еще и учить его самого.
Мальчик стал брать эти уроки каждый день и употреблял на это все свое свободное время, которое, впрочем, и прежде было не чем иным, как трудом обучения, скрытым под увлекательной формой задушевной беседы.
Скоро они начали разбирать творения великих мастеров, сравнивать старинных с новейшими, Порпору с Вебером, Баха с Моцартом, Гайдна с Чимарозой, осуждали похитителей чужих творений и в таких разговорах прошли всю историю музыки от начала грегорианского пения до Гюи д’Ареццо, а от него – до наших времен. От музыки они переходили к изучению поэзии и живописи, и, таким образом, учитель, введя юношу сперва в зеленые долины науки, вознес его теперь в лазоревые сферы искусства.
Все эти семена, брошенные в сердце юноши крот кой и умелой рукой, принесли в уединении, в котором жили эти странные друзья, роскошные плоды.
Уединение имеет, между прочим, ту хорошую сторону, что вынуждает человека осознать необъятную пропасть, которая таится в его сердце и которой, затерявшись среди эгоистического общества, он никогда не осознал бы. Одиночество вынуждает человека постоянно сосредоточиваться на себе самом.
В уединении в душе человека складывается совершенно новое отношение к жизни и ее явлениям – дурное становится сносным, хорошее – еще лучшим. В уединении сам Бог беседует с душою человека, а человек обращается мыслью к самому сердцу своего Творца.
Такая жизнь составляла заветную мечту старого учи теля, и она тянулась целых семь лет. Вдруг, однако, налетело несчастье и с беспощадной грубостью оборвало ее тихое, поэтическое течение.
В одно из февральских воскресений 1814 года Жюстену подали письмо, еженедельно приходившее с родины. Оно было запечатано черным сургучом. Адрес на кон верте был написан незнакомым почерком.
Неужели отец и мать умерли?
Если бы кто-нибудь из них остался в живых, то, разумеется, сам известил бы сына о постигшем их не счастье.
Жюстен, дрожа всем телом, распечатал письмо.
Оказалось, что несчастье, постигшее их семью, превосходило все, что могла изобрести его встревоженная дурным предчувствием фантазия.
Казаки разграбили их запасы, истоптали посевы, со жгли ферму. Мать бросилась спасать крепко спавшую дочь и опалила себе глаза. Она ослепла.
Но отец? Почему же не мог он написать сыну? То был старый республиканский солдат. Увидя весь ужас своего несчастья, он потерял голову, схватил ружье и принялся охотиться за казаками, как за дичью. Он убил девятерых. Но в тот момент, когда он целил уже в десятого, его окружили и сразу грянуло двенадцать выстрелов. Две пули попали в грудь навылет, третья размозжила ему голову. Он умер на месте.
Учитель искренне разделил горе своего любимца, и слезы старика смешивались со слезами юноши. Но слезы и огорчение делу не помогают, а Жюстену нужно было действовать.
Он решился ехать на родину, обнял своего второго отца, давшего ему жизнь духовную, и отправился.