Текст книги "Могикане Парижа"
Автор книги: Александр Дюма
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
XI. Деревенский филантроп
Мы видели, как отправился Доминик к постели Жерара, этого достойного человека, безнадежное положение которого волновало всю деревню и ее окрестности.
Жерар был филантропом, в полном смыле этого слова. Поведаем, что рассказывали о нем.
Жерар был самым богатым среди жителей Ванвра и окрестностей; это была непреложная истина. Никто не знал размеров его доходов, так они были громадны, и, когда спрашивали об этом крестьян, они отвечали не изменно:
– Г-н Жерар имеет столько денег, что не знает им счета.
Говорили, что он жил прежде около Фонтенбло в прекрасном поместье, которое бросил вследствие несчастий, которые на него обрушились. Опекун двух прелестных детей, он пережил их внезапное исчезновение, и с тех пор о них не было никаких известий; любовник женщины, которую он обожал, он нашел ее однажды задушенной ньюфаундлендом. Эта собака, по всей вероятности, взбесилась, а хозяин этого не заметил.
Эти ужасные несчастия, которые каждого человека заставили бы с отвращением смотреть на людской род, напротив, увеличили его христианские добродетели. Более того, он доводил их до величественного самопожертвования и милосердия, что и сделало его примером для всех филантропов и идолом всего окрестного люда.
В конце 1822 года он появился в Ванвре с целью по селиться здесь. Ему понравился дом, в котором он теперь жил; но его отказывались продать. Тогда Жерар предложил за него такую выгодную цену, что владелец, наконец, согласился уступить.
С того времени г-н Жерар и жил в этом доме, как святой и как принц. Как святой по строгости жизни, которую вел; как принц в силу благодеяний, которые он оказывал окружающим. В самом деле, с его приездом Ванвр стал благоденствовать так, что скоро должен был сделаться самой богатой деревней в окрестностях Парижа. Крестьяне из бедных и нуждающихся превратились мало-помалу в зажиточных; некоторые даже считались богачами, и этим богатством – относительным, разумеется, – они всецело были обязаны г-ну Жерару.
Поэтому не было такой хижины, где бы не почитали и не благословляли имя этого достойного человека. О нем никогда не говорили, не прибавив к его имени какого-нибудь эпитета, вроде: добрый, добродетельный, благо детельный г-н Жерар.
Если жатва была не хороша, если недостаток солнца не дал созреть ржи, если весенние дожди сгноили семена – словом, если крестьянина посещал один из тех бичей, против которых человек бессилен, Жерар шел к крестьянину, ласково говорил с ним, жалел его, утешал, ободрял и прибавлял к своим сожалениям, ободрениям, утешениям более или менее солидную сумму взаймы, соразмеряя ее не с теми гарантиями, которые мог предложить крестьянин, но с теми потерями, которые он понес, с теми нуждами, которые он испытывал, и все это делал без какого бы то ни было расчета на выгоду, а некоторым даже давал деньги, как говорится, без отдачи. О нем рассказывали удивительные вещи.
Один плотник, работавший на крыше его дома, упал на землю с лесов и сломал себе ногу. Вместо того, чтобы велеть отнести его в больницу, – как сделал это в предшествующем году мэр Ванвра, которого, однако, считали очень добрым человеком, – Жерар взял к себе не только раненого плотника, но его жену и детей, затем вызвал хирурга из Медона и поручил ему бедняка. Выздоровление продолжалось три месяца, и все это время плотник был окружен таким уходом, как будто он был его братом, а его жена и дети были членами семьи.
Позднее один бедный содержатель харчевни, отец пятерых детей, потерял свою жену и старшую дочь, впал в ужасное отчаяние и, несмотря на советы и ободрения своих соседей, перестал вовсе заботиться о своей торговле, не занимался самыми необходимыми делами и дошел до того, что потерял кредит и потребителей. Один из кредиторов арестовал у бедняка всю мебель, продажа которой обрекла бы на нищенство остальных четверых детей. Тогда трактирщик понял всю величину своего несчастья, вышел из оцепенения, и в день продажи, увидав пристава, который пускал на аукцион его мебель, бросился к детям, прося прощения за свое безрассудство и предлагал свою жизнь тому, кто даст ему средства вернуть свою торговлю и поправить дела. Жерар проходил в эту минуту мимо. Он присоединился к группе, состоявшей наполовину из покупателей, а наполовину из зрителей, привлеченных этой сценой отчаяния. Узнав, что все имущество шло за тысячу восемьсот франков, Жерар вынул из кармана три билета по тысяче франков, из которых тысяча восемьсот франков были назначены им на уплату долга трактирщика, а тысяча двести на возобновление его торговли. Тогда несчастный отец бросился к ногам своего благодателя и покрыл его руки слезами благодарности при радостных восклицаниях присутствовавших.
В другой раз крестьянка, рубя дрова в медонском лесу, нашла шестимесячного мальчика, который кричал и плакал, лежа на сухих листьях. Она взяла мальчика на руки, отнесла в Ванвр и показала его возмущенным жителям. Несчастного покинутого ребенка отнесли в мэрию, которая должна была бы быть естественным убежищем, отчим домом для таких сирот; но мэр отвечал, что на попечение общины уже много детей, и тогда толпа решила нести его к Жерару. «К честному г-ну Жерару! К добродетельному г-ну Жерару!» И толпа бросилась к дому филантропа, предшествуемая криком: «Ребенок! Ребенок!» Жерар гулял в саду, когда услыхал этот крик; при приближении шума он догадался, что толпа бежит к нему; но без сомнений, эти слова: «Ребенок! Ребенок!» – произвели на него болезненное впечатление, потому что толпа нашла его сидящим на скамейке в саду, бледного, дрожащего. Однако когда он узнал, что это был ребенок шести месяцев, его обыкновенная доброта, которая на минуту уступила место странному ужасу, вернулась опять. Он послал нанять кормилицу, условился с ней о цене и объявил, чтобы более не заботились об участи этого маленького несчастного существа, потому что он сам будет заботиться о нем; только он желал бы, чтобы ребенок воспитывался вдали от него, потому что потеря его двух дорогих питомцев оставила в его сердце такую рану, что один вид ребенка непременно заставил бы ее открыться вновь. Кормилица унесла ребенка, о содержании которого с тех пор заботился Жерар.
Целый край должен был поставить ему статую, потому что целый край был обязан ему хоть чем-нибудь: община была обязана ему фонтаном на площади; огородники были обязаны проселочной дорогой, о которой они просили двадцать лет; церковь – священными сосудами и хорошей картиной; крестьяне были обязаны ему тремя или четырьмя домами, выстроенными за его счет после пожара; главная улица деревни была вымощена заново тоже за его счет.
И все это не считая того, что крестьяне были обязаны ему по мелочам.
Одним словом, Жерар был хорошим человеком и по Евангелию, и по мнению общества: он исполнял повеления Бога и церкви с усердием, достойным удивления. Деревня обожала его, и благодарность, которую она высказывала относительно своего благодетеля, напоминала собачью привязанность; вследствие этого его охраняли как члена королевской фамилии, да и член королевской фамилии был бы принят не более благосклонно, если бы он не разделял этого почитания крестьян.
Все эти сведения о добродетели Жерара отец Доми ник узнал от крестьян, встретивших его на пути к Ванвру и проводивших до цели следования, видел он и скорбь на лицах крестьян, горсткой стоявших у своих дверей или на улицах, точно во время народного бедствия.
Видя это общее отчаяние, брат Доминик спросил одного из своих проводников, какая болезнь влекла г-на Жерара к могиле.
– Воспаление в груди, – отвечал тот, к которому он обратился.
– Да, – сказал другой, – и смерть будет благодеянием для несчастного человека, так он мучается.
И, перебивая друг друга, крестьяне рассказали Доминику, что две недели тому назад Жерар, проходя по парку, услыхал крики о помощи, раздавшиеся со сто роны большого бассейна. Он быстро направился в ту сторону. Двое или трое детей стояли на берегу бассейна, призывая на помощь и не смея помочь сами одному из своих товарищей, упавшему в воду. Ребенок нагнулся, чтобы притянуть к себе бумажную лодку, отплывшую от берега, потерял равновесие и упал в воду. Жерар бежал изо всех сил, лоб его был весь в поту, но, не смотря на это, он, не колеблясь ни минуты, бросился в воду, чтобы вытащить ребенка. И действительно, он вынес его невредимого на берег, но зато сам, бледный, измокший, дрожащий с головы до ног, вернулся домой в жалком виде, и, хотя переменил платье, велел развести огонь и немедленно лег в хорошо нагретую постель, в тот же день с ним сделалась лихорадка, которая не оставляет его с тех пор.
Утром хирург Пиллоу сказал, что он не отвечает за жизнь своего больного и со всеми предосторожностями объявил Жерару, что если он хочет сделать какие-нибудь распоряжения, то ему остается для этого немного времени.
Жерар, который, вероятно, не считал себя настолько больным, потерял сознание при этом известии, – которое, однако, для такого святого человека, как он, должно было быть менее страшно, чем для других, – а придя в себя, немедленно потребовал священника.
Бегали к священнику в Медон, но, как знают уже наши читатели, медонский священник понес дары в соседнюю деревню.
Тогда умирающему сказали, что вместо медонского священника он может обратиться к чужому священнику, который находится в деревне, призванный смертью одного из своих друзей. Жерар сейчас же послал своего лакея за аббатом Домиником. Нам уже известно, как доминиканец оставил изголовье мертвого, чтобы идти к изголовью умирающего.
Священник был глубоко тронут рассказами о прекрасных качествах Жерара; он прибавил шагу и шел к умирающему со словами утешения и руками, сложенными для благословения.
Ему не пришлось разыскивать нужный дом: когда жители Ванвра увидели его, все руки протянулись по направлению к дому Жерара.
– О, господин аббат, – шептали старые женщины, – вы услышите святую исповедь и можете заранее дать отпущение грехов доброму г-ну Жерару.
Отец Доминик поклонился всей этой толпе, среди ко торой он нашел ту редкую добродетель, которую зовут благодарностью, и вошел в указанный дом, дверь которого, как дверь церкви, оставалась открытой целый день и могла бы остаться открытой целую ночь. Он быстро поднялся по лестнице, которая вела в комнату Жерара. На последней ступени нашел лакея, который приходил за ним в Медон и который побежал объявить своему господину о скором приходе священника.
Но это известие, которое успокоило бы всякого другого, казалось, увеличило волнение святого человека: он испускал такие вздохи, что испугал своего лакея, и тот вместо того, чтобы оставаться в комнате своего хозяина вместе с сиделкой, притихшей в большом мягком кресле, ушел ждать доминиканца на лестнице.
Священник вошел в комнату.
XII. Исповедь
– Сударь, – сказал лакей, – вот господин аббат, которого вы ждете.
Умирающий сделал резкое движение, как бы вздрогнул всем телом, и болезненно простонал. Затем глухим голосом проговорил:
– Пусть войдет.
Отец Доминик подошел, и его взгляд с участием обратился в глубину алькова.
Чувство, которое он испытывал к человеку, призвавшему его, после всего, что он о нем слышал, было удивление, смешанное с благоговением. Как ни молод был аббат Доминик, он видел уже столько дурных людей, что был глубоко тронут, видя доброго человека.
Но вдруг он вздрогнул: так это лицо не было похоже на то, которое он думал увидеть.
– Марианна, – произнес больной, обращаясь к сиделке.
Марианна встала, утомленная бесонницей и в то же время исполненная сострадания, подошла к постели.
– Как вы чувствуете себя, мой добрый господин? – спросила она.
– Худ о, очень худо, Марианна! Дайте мне пить и оставьте меня с этим господином.
Сиделка подала Жерару чашку с питьем, теплоту которого поддерживала при помощи лампочки. Он отпил немного, потом упал на подушки, видимо, измученный сделанным усилием.
– Благодарю, Марианна, благодарю, – сказал Жерар, отводя руку сиделки. – Отпустите занавеси и оставь те нас… Мне больно от света.
Марианна опустила занавеси, и в комнате сделалось темно, ее освещал только слабый свет ночника.
В короткий промежуток времени, прошедший с момента прихода в комнату и до мгновения, когда занавеси скрыли от него лицо больного, молодой священник пристально смотрел на это лицо, которое далеко не походило на то, которое он предполагал встретить, как мы уже сказали.
Это был человек пятидесяти или почти шестидесяти лет, с низким, узким лбом и лысым черепом; маленькие, ввалившиеся глаза тускло-серого цвета скрывались по временам за красными мигающими веками; густые седеющие брови, некоторые волоски которых торчали, как щетина, срослись вместе и образовали над глазами высокий свод; нос сгорбленный, тонкий, острый, рот большой с тонкими бледными губами. Все это делало больного скорее похожим на ястреба, чем на человека.
Как бы болезнь не изменила лицо умирающего, его все-таки можно было легко воспроизвести в воображении и представить себе в здоровом состоянии. Аббат Доминик был поражен той – если можно так выразиться – животностью, хищностью, даже низменностью, которые выражал общий вид этой физиономии.
Конечно, он был не безобразнее других; но его безобразие было его собственное, личное, как говорится, sui genezis. Оно выражало в эту минуту ужас самым отталкивающим образом.
Вид умирающего всегда трогателен и направляет мысли к Богу. Но вид этого человека, хотя чувствовалось, что он близок к агонии, к могиле, вместо того, чтобы возбуждать участие, возбуждал в монахе только непреодолимое отвращение.
Вот почему священник остановился в оцепенении.
Он ожидал, что на челе больного отразятся все благородные стремления его сердца; но при виде этого лица брови Доминика нахмурились; он точно с отчаянием сел у изголовья этого человека, опустив голову на грудь.
В этом положении, несмотря на то, что он пришел протянуть руку чистой душе, он, казалось, молил Бога дать ему силу выслушать исповедь дурного человека и вырвать у сатаны душу, проклятую заранее.
Между тем умирающий вместо того, чтобы говорить, стонал и плакал, и тогда брат Доминик заговорил первый.
– Вы просили меня прийти? – начал он.
– Да.
– Я вас слушаю.
Умирающий посмотрел на священника с беспокойством, заставившим сверкнуть его потухшие глаза.
– Вы очень молоды, отец мой, – заметил он.
Священник встал, уступая первому чувству негодования.
– Но ведь не я напросился прийти к вам, – ответил он.
Тогда умирающий быстро протянул исхудалую руку и остановил его, ухватив за рясу.
– Нет, – возразил он, – останьтесь!.. Я хотел сказать, что в ваши годы вы, вероятно, недостаточно вдумывались в мрачные стороны жизни, чтобы ответить на вопросы, с которыми я должен к вам обратиться.
– Что я могу сказать вам? – отвечал священник. – Если вы будете спрашивать веру, я и отвечу вам, исходя из ее заповедей, если вы спросите мой ум, я постараюсь вам ответить тем, что он подскажет мне.
На минуту воцарилось молчание, священник стоял.
– Садитесь, отец мой, – промолвил умирающий умоляющим голосом.
Доминик опустился на стул.
– Теперь, отец мой, – продолжал Жерар, – ради Бога, не возмущайтесь теми просьбами, которые я обращу к вам, и в особенности обещайте мне не покидать меня прежде, чем выслушаете всю мою исповедь!..
– Говорите, – сказал священник.
– Вы знаете лучше, чем я, догматы церкви, к которой принадлежите, отец мой…
Жерар остановился, но после небольшого колебания продолжал:
– Отец мой, вы верите в будущую жизнь?
Священник посмотрел на умирающего с выражением, близким к презрению.
– Если бы я не верил в будущую жизнь, – сказал он, – то разве стал бы я носить ту одежду, которая на мне?
Жерар вздохнул.
– Да, я понимаю, – сказал он, – но верите ли вы, что в будущей жизни человек получит награду за свою добродетель и наказание за преступления?
– Иначе для чего бы была она?
– И вы верите, отец мой, – продолжал умирающий, – что исповедь необходима для отпущения наших грехов и что прощение Божие может сойти на голову грешного только в присутствии служителя алтаря?
– Церковь утверждает это. Но искреннее, теплое и душевное раскаяние может заменить отпущение грехов в присутствии священника.
– Так что человек, принесший полное раскаяние…
Священник поглядел на умирающего.
– Какой грешник может похвалиться, что он вполне раскаялся? – спросил доминиканец. – Какой преступник может утверждать, что его раскаяние не вызвано страхом, что угрызения его совести чужды ужаса? Какой умирающий может сказать: «Если бы завтра Бог возвратил мне жизнь, дни, часы, которые он от меня отнимает, они были бы употреблены на то, чтобы изгладить зло, сделанное мною?»
– Я! Я! – вскричал умирающий. – Я могу сказать это!
– Тогда, – возразил священник, – я вам не нужен.
И он встал во второй раз.
Но исхудалая рука Жерара ухватилась за его одежду, тогда как голос его шептал:
– Нет, нет, останьтесь, отец мой!.. Я лгу самому себе: это не раскаяние, это не угрызение совести заставляет меня говорить, это ужас! Мне нужно получить прощение людей, прежде чем предстать перед Богом!.. Останьтесь, отец мой, умоляю вас!
Доминик опять сел, но, видимо, с невольным отвращением.
– Я обязан здесь повиноваться вашей воле, а не моей, – отвечал он, – иначе, Бог свидетель, я сейчас бы ушел. Вы говорите об ужасе; да, ужас, который я испытываю, слушая вас, почти равняется тому, который заставляет вас колебаться говорить со мною.
– Отец мой, – спросил больной, – думаете ли вы, что я так близок к смерти, как говорят?
– Это следует спросить у доктора, а не у меня, брат мой, – ответил священник.
– Мне кажется, что у меня есть еще силы, что я могу подождать, отец мой… – возразил больной, колеблясь. – Не можете ли вы прийти завтра… или вечером.
– Может быть, вы можете подождать, но у меня есть печальный и священный долг, который я должен исполнить, и через два часа я уезжаю в Бретань.
– Ах, вы уезжаете… Вы оставляете Париж… через два часа?.
– Да.
– Надолго?
– Это продлится столь долго, как это будет угодно Богу! Я еду утешать отца в смерти его сына.
– В таком случае, – прошептал умирающий, – лучше, чтоб было так… Да, сам Бог послал вас… Вы уезжаете, не так ли? Вы уезжаете непременно?
– Если Бог не вернет к жизни труп, который я дол жен сопровождать, я уеду непременно.
– И вы уверены, что это чудо невозможно?
Сердце Доминика болезненно сжалось: ужас и нерешительность этого человека, высказываемые таким образом, внушали ему непреодолимое отвращение.
– Ув ы! Да, – ответил он, – я в этом уверен.
И священник провел платком по глазам, чтобы оте реть выступившие на них слезы. Больной не заметил этих слез и прошептал:
– Да, да, так будет лучше. Он уезжает через два часа; он покидает эту страну и не вернется, может быть, никогда… Тогда как медонский священник остается.
Затем, сделав невероятное усилие, он сказал:
– Выслушайте меня, отец мой. Я расскажу вам все.
И, опустив со вздохом на руки голову, умирающий, казалось, стал собираться с мыслями. Монах облокотился на ручку кресла, на котором сидел.
Почти темная, благодаря опущенным занавесям, комната делалась мало-помалу светлее, а может быть, глаза священника привыкали к этой темноте, которой слабый свет ночника придавал таинственный и фантастический колорит.
В этой темноте череп умирающего казался бледнее, обнаженнее, лицо его посинело, опало, и весь он был похож на мертвеца.
Он начал слабым голосом, закрыв лицо руками, и при первых словах странной исповеди, не зная еще, что ему придется услышать, монах отодвинул свое кресло от по стели, точно боялся этого голоса.
XIII. Жерар Тардье
Эти первые слова были, однако, вполне естественны и могли быть сказаны каждым:
«Я овдовел в тридцать лет, – начал умирающий. – Первый мой брак причинил мне столько горя, что я по клялся никогда не жениться. У меня был только один родственник, старший брат, покинувший страну в 1793 году и отправившийся в Бразилию. Военная служба внушала ему отвращение, земледелие было ему антипатично, торговля была для него ужасным делом. Он мечтал только о путешествиях, приключениях, и далекие страны казались ему обетованными.
Из всех их он отдал предпочтение Бразилии и уехал в Рио-де-Жанейро с небольшим количеством товара, стоившего не более тысячи экю. Я получил от него только три письма. Первое – в 1801 году; в этом письме он писал мне, что разбогател, и приглашал меня к себе; но, чувствуя отвращение к морю, я отказался. В 1806 году я получил второе письмо; он писал мне, что все потерял и что я хорошо сделал, оставшись во Франции. Одиннадцать лет я о нем не слыхал ничего и не имел никаких известий, ни прямых, ни косвенных. Наконец, в 1817 году он опять написал мне; это было только в третий раз после его отъезда, а прошло уже двадцать два года. Он опять вернул свое состояние, которое достигло не скольких миллионов; он был женат и имел двоих детей и писал мне, что скоро вернется, потому что имел, как он говорил, страстное желание теперь, когда стал миллионером, вернуться во Францию и жить вместе со мной.
И действительно, в июне 1817 года он приехал в Париж, и я получил от него записку, приглашавшую меня прибыть к нему немедленно. Во время переезда он потерял свою жену, был в отчаянии, и моя братская дружба одна могла успокоить это горе. Мне тоже очень хотелось видеть брата, к которому, несмотря на его долгое отсутствие и мои лета, я сохранял нежную привязанность юношеских лет. Получив его письмо, я решился ехать и простился с моими друзьями в Вик-Дессо…»
При этом названии монах поднял голову.
– Вик-Дессо? – прервал он. – Вы жили в Вик-Дессо, близ Арьежа?
– Я там родился, – отвечал умирающий, – и оставил эту деревню только для того, чтобы ехать в Париж… Лучше было бы, если бы я не оставлял ее!..
Монах взглянул на умирающего с любопытством, которое не было лишено некоторого беспокойства, но тот, не заметив этого движения, продолжал:
– Я приехал в Париж после восьмидневного путешествия и нашел моего брата Жака настолько изменившимся, что не узнал его; он, напротив того, узнал меня сейчас же и отнесся ко мне с таким чувством, которое и в настоящее время заставляет меня плакать… Для меня было бы ужасной пыткой чувствовать вечно на моих щеках эти два нежные поцелуя.
Умирающий отер платком свой лоб, покрытый потом, и на несколько минут погрузился в воспоминания.
Доминик смотрел на него с возрастающим любопытством; видно было, что он хотел спросить его, заговорить с ним и что какой-то внутренний голос склонял его не делать этого, по крайней мере, подождать.
Жерар попросил монаха передать ему флакон с нюха тельной солью, который стоял на ночном столике и, вдохнув несколько раз, продолжал:
– Бедный Жак был так же бледен, худ и немощен, как я теперь. Можно было сказать, что, как мне, в тот час ему оставалось сделать один только шаг, чтобы толкнуть ся в дверь могилы… Он рассказал мне о смерти своей жены с рыданиями, которые доказывали его печаль; затем он велел позвать детей, чтобы показать мне все то, что осталось ему от нее. Их привели: это были пре лестные дети: старший мальчик белокурый, свежий и розовый, как мать; дочь смуглая, бледная с превосходными черными волосами, бровями, ресницами и глазами. Маленькая девочка в особенности была приятна со своими щечками, загорелыми под солнцем Бразилии. Ей было четыре года и звали ее Леония; мальчику было шесть лет, его звали Виктором.
Странная вещь! – я вспоминаю это только теперь – оба они, казалось, испугались меня и не хотели меня поцеловать. Жак повторил им несколько раз: «Это мой брат! Это ваш дядя!» Но маленькая девочка начала плакать, а мальчик убежал в сад. Отец старался извиниться за них передо мною. Бедный Жак! Он обожал своих детей, или, лучше сказать, его любовь к ним до ходила до безумия; он не мог без слез смотреть на них, так они напоминали ему его жену: мальчик – чертами лица, девочка – характером. Это было причиной того, что дети, несмотря на всю его любовь к ним, доставляли ему столько же горя, сколько и радостей, и что, когда он смотрел на них очень долго, он говорил задыхающимся голосом гувернантке: «Уведите их, Гертруда!»
Я был очень расположен к брату, положение его беспокоило меня серьезно. Кроме этой печали, от которой со временем любовь детей и мои заботы могли бы его исцелить, он был подвержен в известное время года, ближе к осени, лихорадке, которую он подхватил во время одного путешествия по Мексике и никак не мог от нее избавиться. Эта лихорадка возобновилась с новой силой по возвращении его во Францию. Мы советовались с лучшими докторами Парижа, но их наука была бес сильна перед этим отравлением легких, и исходом этих консультаций было то, что брату посоветовали поселиться в деревне. Это предписание делают обыкновенно тем, кому нечего уже предписывать. Я видел на лице Жака следы, которые оставлял на нем каждый день: вечером он был бледнее и слабее, чем утром, а утром – чем накануне. Я стал подыскивать деревенский дом, и однажды, возвращаясь из Фонтенбло, я увидел около Кур-де-Франс, почти в пяти лье от Парижа, объявление о продаже деревенского дома в Вири.
– В Вири? – прервал священник тем же тоном, которым спросил: «В Вик-Дессо?», смотря на умирающего вопросительным взглядом.
– Да, в Вири, – повторил Жерар. – Вы знаете эту местность?
– Я слышал о ней, но я никогда там не жил, даже никогда не видал ее, – отвечал священник слегка взволнованным голосом.
Но больной был слишком занят своими собственными мыслями, чтобы обратить внимание на то, что его рас сказ мог пробудить в уме или в воспоминаниях его слушателя.
Он продолжал:
– Вири лежит почти в четверти лье от того места, где я был. Я отправился к этой деревне, которую указал мне крестьянин, и через четверть часа стоял уже перед домом или перед за́мком, который впоследствии должен был принадлежать мне.
Священник в свою очередь отер лоб платком; можно было бы сказать, что каждая часть рассказа больного заставляла блистать перед его глазами странные лучи света, которые видят в грезах и при помощи которых тщетно стараются восстановить событие, канувшее в вечность.
– К дому вела, – продолжал Жерар, – липовая ал лея, затем, пройдя переднюю и столовую, можно было выйти на расположенный по другую сторону дома широкий каменный подъезд, с высоты которого представлялась действительно волшебная картина. Это был парк, окруженный вековыми дубами, отражавшимися в чистой, глубокой воде, которая по ночам казалась громадным серебряным зеркалом; берега этого маленького озера были покрыты тростником и камышом, и десять или двенадцать десятин земли, которые обрамляли его, были покрыты цветами всех стран, оттенков, всех запахов. В пятистах шагах от за́мка воздух был так душист, как в двух лье от Грасса. Это имение прежде принадлежало какому-то страстному любителю природы, потому что тут были собраны все чудеса растительного царства… О, боже мой, – шептал больной, – теперь, когда я об этом думаю, мне кажется, что можно было бы быть очень счастливым в этом земном раю!..
Я осмотрел дом; внутренность была достойна внешности. Это был старый за́мок, меблированный сверху донизу в новейшем вкусе, богато, изящно и удобно. Мне показывала его женщина, служившая у господина, которому он некогда принадлежал. Наследников было много, и за́мок продавали для раздела.
Женщина, бывшая моей проводницей при этом осмотре, не имела при покойном определенной роли: она называла себя ключницей и говорила, что она наследовала все наличные деньги, которые были в доме в минуту смерти хозяина. Это была женщина лет тридцати, высокая, сильная, и по ее выговору слышно было, что она была из наших мест. В ее взгляде, походке, манерах было что-то мужское, что внушало мне отвращение. По моему выговору она признала меня за соседа страны басков и, упирая на наше землячество, предложила, в случае, если бы я купил этот за́мок для себя или для другого лица, остаться в нем в той должности, которую она занимала прежде, а в крайнем случае, в должности горничной или кухарки.
Я сказал ей, что действую тут от имени моего брата, а не своего, что я сам так же беден, как брат богат; я прибавил, что боюсь, что брату не долго придется наслаждаться своим богатством. Тогда она стала восхвалять здоровый воздух местности, близость Парижа, куда можно ездить каждый час, и особенно нажимала она на ничтожную сумму, за которую продавалось это роскошное имение. Наследники так торопились получить свои деньги, что были готовы отдать его за сто двадцать тысяч, а тому, кто согласится заплатить наличными – то, может быть, и за сто.
По моему мнению, имение это совершенно подходило для моего брата, и я обещал Орсоле – так звали ключницу прежнего владельца – употребить все мое влияние на брата, чтобы он купил за́мок и оставил ее у себя. Я говорю вам так долго об этой женщине, потому что она имела громадное влияние на мою жизнь… Через восемь дней я купил имение на имя брата за сто тысяч франков.
Переезд наш состоялся в тот же день, как были заплачены деньги у нотариуса. Наша прислуга состояла из садовника, лакея, кухарки и горничной, обязанной ходить за детьми. У нас была молодая собака, помесь сенбернарской породы с ньюфаундлендской, которую хозяин дома, где жил мой брат в Париже, уступил ему по просьбе детей, потому что те играли с ней с утра до вече ра и не хотели расставаться: дети назвали ее Брезиль в честь страны, где они родились.
По моей рекомендации присоединили сюда и Орсолу. В тот же день она сделала для всех то же, что и сделала для меня, т. е. показала брату за́мок во всех подробностях, поместила каждого в его комнату и с первой же минуты, несмотря на кажущуюся покорность, заняла мес то доверенной женщины, которое занимала при прежнем хозяине.
Но никто не мог жаловаться на ее распоряжения: можно было бы подумать, что она советовалась с каждым о его вкусах и удовлетворяла его желания. Все были довольны ею, не исключая и Брезиля, который имел прекрасную собачью конуру и мог бы считать себя счастливейшей собакой, если бы не заметил с беспокойством вбитую в стену цепь, которая грозила его будущей свободе.
Все было так хорошо устроено в этом новом жилище, что жизнь была легка и удобна для всех с первого же дня. Мы провели там конец лета и осень, полагали на зиму вернуться в Париж, но Жак предпочел деревню со всеми ее неприятностями, которые, однако, сглаживались отчасти благодаря большому его состоянию.
Так мы дожили до февраля 1818 года. Здоровье моего брата ухудшалось с каждым днем. Однажды он позвал меня к себе в спальню, выслал детей и, когда мы остались одни, сказал: