Текст книги "Генеральная репетиция"
Автор книги: Александр Галич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Шварц встает. В руках у него керосиновая лампа. Он стоит на середине комнаты, маленький, страшный, взъерошенный, покачиваясь и угрожающе глядя в окно.
Давид. Папа! Что ты, папа?!
Все протяжнее и надрывнее гудит поезд.
Шварц (в окно, сметным, тонким голосом). Замолчи!.. Замолчи! Немедленно замолчи!
Снова равнодушно прокричала женщина: – Сереньку-у-у!..
Гудит поезд.
Занавес
ВТОРАЯ ГЛАВА
Закончилось первое действие. В зале снова зажегся тоскливый и тусклый боковой свет.
Ответственные дамочки разом встали и твердыми шагами командора направились в туалет, сохраняя на безлицых лицах выражение этакой начальственной отрешенности. Отрешенность эта должна была, очевидно, означать – хоть мы и идем в туалет, но мы слишком ответственные работники, чтобы кто-нибудь посмел подумать, что мы идем в туалет!
Поравнявшись с Солодовниковым и встретив его вопросительный взгляд, кирпичная сказала сокрушенно и очень громко – в пустом зале голос ее прозвучал как-то особенно громко и гулко:
– Никакой драматургии... Ну, совершенно, совершенно никакой драматургии?..
Солодовников понимающе кивнул.
Моя жена, точно окаменев, сидела, вцепившись руками в подлокотники кресла.
В этом первом антракте, мы оба – заядлые курильщики – даже не вышли в фойе покурить.
Белолицый администратор, почтительно проводив ответственных дамочек до выхода и тут же вернувшись, вдруг быстро подошел ко мне, наклонился и, со вздохом, шепотом проговорил:
– Дали бы мне этот спектакль месяца на три – на четыре... Я бы им закатил таких сто аншлагов, что...
Он поцокал языком и так же быстро отошел.
А я сидел и нетерпеливо ждал начала второго действия. Я прекрасно даже и тогда – понимал все его недостатки, но с этим вторым действием у меня были какие-то свои, тайные и особые отношения.
Дело в том, что я никогда не жил и даже не бывал в Тульчине. Я его придумал, вообразил, "вычислил" – как принято теперь говорить.
Детство свое я провел в Севастополе, в Ростове, в Баку – в разных больших и малых городах, куда забрасывало неугомонное время моих неугомонных родителей.
А в Тульчине я не бывал.
Уже в середине двадцатых годов семья моя навсегда поселилась в Москве, я очень быстро стал московским мальчиком – и в Трифоновский студенческий городок, где жили многие мои иногородние друзья, ездил чуть ли не ежедневно – именно в том самом тридцать седьмом году, именно в тот самый Трифоновский студенческий городок, где и происходит второе действие.
Тут уж я ничего не воображал и не придумывал – тут я помнил.
...В тысяча девятьсот тридцать пятом году, окончив девять классов десятиклассной средней школы, которая обрыдла мне до ломоты в скулах, я нахально решил поступить в Литературный Институт.
Как ни странно, меня приняли на поэтическое отделение необыкновенно легко и даже почти без экзаменов. Сыграла свою роль, наверное, заметка Эдуарда Багрицкого в газете "Комсомольская правда", которую он написал незадолго до своей смерти и где он в чрезвычайно лестных тонах упоминал мое имя.
Но уже поступив в Литературный Институт и болтаясь по Москве в ожидании начала занятий – дело происходило летом, – я вдруг узнал, что на улице Горького (тогда она еще называлась Тверской), в доме номер двадцать два, где помещалась ранее Малая Сцена Художественного театра, открывается новая театральная школа-студия под руководством самого Константина Сергеевича Станиславского, в каковую Студию и производится набор лиц обоего пола в возрасте от семнадцати до тридцати пяти лет!
Я затрепетал и заметался!
...Передо мной, на столе, лежит пожелтевшая от времени программа и пригласительный билет на закрытое заседание Пушкинской комиссии Общества любителей российской словесности, посвященное столетней годовщине чтения Пушкиным "Бориса Годунова" у Веневитиновых.
Программки были отпечатаны тиражом всего в шестьдесят экземпляров. И то это было много, потому что торжественное заседание происходило не где-нибудь, а в нашей квартире – в одной из тех четырех квартир, что были выгорожены из зала Веневитиновского дома. И хотя квартира наша состояла из целых трех комнат, комнаты были очень маленькими, и как разместились в них шестьдесят человек – я до сих пор ума не приложу.
Все, однако же, каким-то непостижимым образом разместились.
В воскресенье двадцать четвертого октября (двенадцатого по старому стилю) тысяча девятьсот двадцать шестого года – состоялся этот, незабываемый для меня, вечер.
Съезд приглашенных ожидался к восьми часам, но еще с утра, еще в первой половине дня, началось волшебное преображение нашего дома.
У моих родителей довольно часто бывали гости, и я прекрасно знал, что это значит, когда в наших комнатах натирают полы, накрывают стол парадной скатертью, когда на кухне – которая помещалась в темном коридоре за занавеской – что-то шипит и жарится, и отец, священнодействуя, настаивает водку на лимонных корочках.
Но теперь все было совсем по-другому. Преображение не имело внешних примет, а шло как бы изнутри. Преображалась самая суть нашего дома – воздух его, звуки, запахи, настроение. Дом ожидал чуда – и все это понимали, а я, как мне казалось, понимал с особенной страстной отчетливостью.
Первым, часам к шести, приехал старший брат моего отца – профессор Московского университета, пушкинист, один из организаторов этого вечера. Он рассеянно бродил по комнатам, теребил мягкую седую бородку, бесцельно переставлял стулья с места на место, и вообще по всему было видно, что он очень волнуется.
И вот, наконец, пробило восемь и начали появляться приглашенные. Они здоровались с дядюшкой и отцом, целовали руку маме, улыбались мне – но все это еще не было чудом, я знал, чудо было впереди.
Открыл вечер председатель Общества любителей российской словесности профессор Сакулин. Потом с короткими сообщениями выступили профессор Цявловский и дядюшка, а потом, после недолгого перерыва, началось чудо. В программке чудо это называлось так:
– "Чтение отрывков из "Бориса Годунова" артистами Московского Художественного театра. Сцену "Келья в Чудовом монастыре" исполнят Качалов и Синицын, сцену "Царские палаты" – Вишневский, сцену "Корчма на литовской границе" – Лужский, сцену "Ночь, сад, фонтан" – Гоголева и Синицын, и отрывок из воспоминаний Погодина о чтении Пушкиным "Бориса Годунова" у Веневитиновых исполнит Леонидов"...
Чудо произошло мгновенно и незаметно – просто Василий Иванович Качалов сел в глубокое кожаное кресло (которое отец, по случаю, приобрел где-то на распродаже), а у ног Качалова на низкой скамеечке, моей скамеечке, устроился Синицын.
И вдруг стало зябко и сумрачно, и окно нашей столовой вытянулось и сузилось, и на нем появилась решетка, и кожаное кресло превратилось в деревянное, и зазвучал несравненный голос Качалова – Пимена:
– Еще одно последнее сказанье И летопись окончена моя!..
...Само собой разумеется, что с этого вечера я стал бредить театром. Я выучил наизусть чуть не всего "Бориса Годунова" и, вышагивая по нашему темному коридору, декламировал, безуспешно подражая Качаловским интонациям:
– Исполнен долг, завещанный от Бога мне грешному!..
...Как же я мог теперь, увидев объявление о наборе учеников в Студию Константина Сергеевича Станиславского, удержаться и не подать заявления о приеме?! Правда, мне еще не исполнилось семнадцати лет, но меня это смущало не слишком, тем более, что заявление у меня приняли и даже назначили день, когда я должен явиться на первый экзамен.
Если в Литературный Институт, как уже было сказано выше, я попал сравнительно легко, то на экзаменах в Студию пришлось натерпеться и волнения, и страхов.
Конкурс был немыслимый – сто человек на одно место. Приемные испытания проводились в четыре тура, причем с каждым новым туром экзаменаторы были все более знаменитыми и все более строгими.
На предпоследнем, третьем туре председательствовал Леонид Миронович Леонидов, великий театральный актер и педагог, прославленный Митя Карамазов.
На этом экзамене я показывал с партнершей, назначенной мне на втором туре – до сих пор помню, что звали ее Верочкой Поповой – сцену из "Романтиков" Ростана.
Мы поставили – один на другой – два шатких стола, что должно было означать стену, влезли наверх и принялись, по выражению старых провинциальных актеров, "рвать страсть в клочки", изображая несчастных влюбленных.
Как выяснилось потом, экзаменационная комиссия, во главе с Леонидовым, смотрела на наши безумства стоя, ибо мы каждую секунду грозили свалиться с нашей верхотуры им на голову.
На следующий день я с совершенно искренним удивлением узнал, что допущен к четвертому туру – то есть, в сущности, принят в Студию, так как четвертый тур заключался в показе самому Константину Сергеевичу Станиславскому уже отобранных будущих учеников.
...Я очень плохо помню тот день. Все мы волновались – до заиканья, до дрожи в коленях, до слез на глазах.
"Театральный роман" Булгакова еще не был напечатан, и я не мог оценить ту насмешливую точность, с которой в главе "Сивцев Вражек" описаны двор дома Станиславского, и знаменитая деревянная лестница, ведущая на второй этаж, и прихожая с беленькими колоннами и чернойпречерной печкой.
Впрочем, в тот день я не сумел бы оценить Булгакова, даже если бы и читал роман. Я был в беспамятстве.
...И вот я стою в зальце, где такие же, как в прихожей, беленькие колонны, и прямо передо мною сидит Станиславский, а рядом с ним Леонидов, и еще кто-то, и еще кто-то – десятки лиц, сливающихся в одно зыбкое пятно.
Надсадным голосом я читаю Пушкина: "Графа Нулина" и "Погасло дневное светило".
Потом я вижу, как Станиславский приподнимает большую белую руку помню, что я еще тогда, сразу, поразился величине, белизне и необыкновенно выразительной пластичности этой руки-и подзывает меня.
Я подхожу. Я вижу совсем рядом лицо Станиславского, седую голову и по-прежнему темные брови, слышу горьковатый запах одеколона и негромкий голос:
– Скажите, а монолог вы какой-нибудь приготовили?
– Монолог "Скупого рыцаря" ! – с готовностью выпаливаю я.
Леонидов почему-то фыркает, как будто он поперхнулся. И вокруг тоже раздаются смешки.
Станиславский улыбается и совсем тихо – мне приходится к нему наклониться – спрашивает:
– Голубчик, а поскромней у вас чего-нибудь нет? Вам сколько лет?
– Семнадцать, – отвечаю я.
–Семнадцать?! – переспрашивает Станиславский и вдруг, откинувшись назад, начинает весело и по-детски заразительно смеяться.
...Через несколько дней после этого показа нам торжественно вручили удостоверения, в которых, черным по белому, было написано, что мы являемся студийцами первого курса Оперно-Драматической Студии Народного артиста СССР Константина Сергеевича Станиславского.
Начались занятия. Все очень старались – боялись отсева. Всем было трудно, а мне труднее, чем остальным.
...Целый учебный год, с осени до весны, я метался, как заяц, из Литературного Института в Студию, а потом снова в Институт и снова в Студию – благо хоть находились они недалеко друг от друга.
Перед весенними экзаменами меня остановил Павел Иванович Новицкий, литературовед и театральный критик, который и в Институте, и в Студии читал историю русского театра, – и характерным своим ворчливым тоном сказал:
– На тебя, братец, смотреть противно – кожа да кости! Так нельзя... Ты уж выбери что-нибудь одно...
Помолчав, он еще более ворчливо добавил:
– Если будешь писать – будешь писать... А тут, все-таки, Леонидов, Станиславский – смотри на них, пока они живы!
И я бросил Институт и выбрал Студию.
Не пройдет, между прочим, и месяца, как я в первый раз – а впоследствии не однажды – пожалею об этом решении.
...Теперь, когда мне уже не надо было мчаться с лекций в Институте на занятия в Студию, у меня неожиданно образовалось свободное время и я мог, спокойно, не торопясь, совершать обходы букинистических магазинчиков, которых в ту пору было на Тверской превеликое множество.
Однажды в дверях одного из таких магазинчиков я столкнулся с Леонидом Мироновичем Леонидовым.
Устремив на меня свой знаменитый прищуренный "пулевидный" правый глаз, он зловеще сказал:
– Ага, так, так! Книжечками интересуетесь?
– Да, – виновато признался я.
– Прекрасно! – сказал Леонид Миронович и взял меня под руку. – Здесь сегодня ничего хорошего нет, а вот, говорят, напротив, у Кузьмича...
Леонидов был страстным книжником и знал по имени-отчеству всех букинистов Москвы. Он собирал издания "Академии" и книги по театру, а я поэзию. Мы, так сказать, не были конкурентами (да и возможности у нас были, разумеется, разные), и после занятий – а Леонид Миронович репетировал с нами "Плоды просвещения", где я исполнял роль гипнотизера Гроссмана – он иногда, если был в хорошем настроении, предлагал мне:
– Пройдемся, Саня, по книжкам? Один из таких походов я запомнил особенно хорошо, этот пронзительный весенний день – с холодным ветром и ярким солнцем. Только что, на занятиях, Леонидов похвалил меня за какой-то этюд – и теперь я шагал рядом с ним, возбужденный, радостный, и без умолку трещал о ролях, которые я мечтаю сыграть.
Я не слишком утруждал свою фантазию, а просто, почти без изменений, повторял репертуар легендарного провинциального актера на амплуа
"неврастеников" Павла Орленева, мемуарами которого мы все тогда зачитывались: Треплев в "Чайке", Освальд в "Привидениях" Ибсена, "Орленок" Ростана.
Леонидов шагал, посмеиваясь – большой, грузный, постукивал палкой. А потом он вдруг остановился, положил руку мне на плечо и сказал:
– Вот что... Ты теперь уже взрослый, на второй курс переходишь... Можешь попросить завтра в канцелярии – скажи, что я разрешил, – свое заявление о приеме и мою на нем резолюцию? Почитай!..
...Я держал в руках свое заявление, я читал и перечитывал надпись, сделанную Леонидовым, – красным карандашом, крупным, угловатым, каким-то готическим почерком:
– "ЭТОГО принять обязательно! Актера не выйдет, но что-нибудь получится! Л. М."
Сердце мое было разбито. На несколько дней. Свойственное мне до седых волос легкомыслие и вера в то, что все еще как-то обернется к лучшему, заставили меня усомниться в справедливости слов Леонидова.
Я пробыл в Студии еще целых три года.
...Странное это было заведение – последняя Студия гениального мастера, последнее детище величайшего актера и режиссера, одного из основателей Московского Художественного театра, создателя прославленной и изучаемой во всем мире "Системы Станиславского".
Странное это было заведение, очень странное!
Ну, например, – едва ли не треть педагогов Студии состояла из близких и не очень близких родственников самого Константина Сергеевича Станиславского. Предмет "Мастерство художественного чтения" вела Зинаида Сергеевна Соколова – несостоявшаяся актриса, родная сестра Станиславского. Брат – милейший старик – Владимир Сергеевич Алексеев занимался с нами и вовсе загадочной дисциплиной – правилами истинно-московского произношения.
Был Владимир Сергеевич рассеян до чрезвычайности. Однажды мы поднимались с ним вместе из гардероба на второй этаж, где находились учебные классы Студии.
И вот, пройдя несколько ступенек, Владимир Сергеевич, с которым я уже здоровался в гардеробе, остановился, поглядел в мою сторону, мило улыбнулся и протянул руку:
– Здравствуйте, голубчик, здравствуйте! Как поживаете?
– Спасибо, Владимир Сергеевич, здравствуйте, хорошо !
Пока мы успели подняться наверх, эта процедура здорования повторилась раз пять, не меньше.
Была еще в Студии какая-то сгорбленная и скрюченная старушенция, уже из дальних родственников, которая обучала нас пластике движения. Была и другая старушка – шепелявая, картавая и злая, – она занималась с нами постановкой голоса.
Уроки эти мы ненавидели страстно – в течение часа старуха негнущимся пальцем выдалбливала на рояле простейшие трезвучия, а мы должны были, с разной степенью громкости, тянуть за нею:
– Ми – ма – мо!.. Ми – ма – мо?..
Но конечно же, конечно – были и Станиславский, Леонидов, Подгорный, Книппер-Чехова, были опытнейшие педагоги и воспитатели Раевский и Карев, были студийные вечера, на которых мы, совсем рядом, могли видеть и слышать великих актеров Москвина, Качалова, Тарханова...
И тем более, многие причастные к Студии – и я в том числе – не раз задумывались над таким простейшим вопросом: как случилось, как могло случиться, что из тридцати человек, отобранных из трех тысяч (потом еще было два набора, и всего на драматическом отделении – а существовало еще и оперное – занималось человек пятьдесят), что из этих избраннейших из избранных, из этих счастливчиков, которым завидовали студенты всех театральных школ – как случилось, что из них не вышло ни одного, ни единого сколько-нибудь значительного актера, за исключением разве что Михаила Кузнецова, который сразу же по окончании Студии ушел работать в кино.
Ответ, как я теперь думаю, прост: никого по-настоящему и не интересовало – станут студийцы актерами или не станут. Нам преподавали актерское мастерство, как же иначе! – но были мы, в сущности, деревянными фигурками на шахматной доске, именуемой пышно "Театром – Храмом", мы были подопытными кроликами, на которых Константин Сергеевич Станиславский проверял свою последнюю теорию – "теорию физических действий".
Писалось об этой теории достаточно много, а в двух словах сводилась она к следующему: правильные физические действия должны привести исполнителя к правильному поведению, правильное поведение – вызвать правильное состояние, правильное состояние – помочь обрести правильные слова.
Я сам каждую неделю принимал участие в репетициях "Гамлета" под руководством Константина Сергеевича.
Распределение ролей никакого значения не имело : роль Гамлета была почему-то поручена девушке, Ирине Розановой, я – восемнадцатилетний, худющий, как щепка, изображал короля Клавдия.
Заучивать шекспировский текст нам было строжайшим образом запрещено. Предполагалось, что если мы будем правильно действовать, в соответствии с сюжетом пьесы, то и найдем, в конце концов, правильные слова.
Разумеется, многие из нас жульничали. И я жульничал чаще других.
Пользуясь своей хорошей памятью, я время от времени вставлял в ту чудовищную ахинею, которую мы все несли, – подлинные, хотя и слегка ритмически измененные шекспировские слова, и тогда Константин Сергеевич радостно улыбался, хлопал в ладоши и с глубоким удовлетворением говорил:
– Вот, видите – Саня правильно действовал и он нашел почти правильные слова.
...Много лет спустя, когда я, наконец, прочту удивительный "Театральный роман" Булгакова, я узнаю и этот особняк в Леонтьевском переулке, и фойе-прихожую с вечно раскаленной печкой, и маленький домашний театральный зал, и кабинет Константина Сергеевича, где проходили наши репетиции.
Но если в годы действия "Театрального романа" еще возможно было такое чудо, как приезд Ивана Васильевича (то-бишь Константина Сергеевича) на репетицию в театр, то в годы последней Студии Станиславский никуда и никогда из дома не выходил.
Запершись в своем особняке, отгородившись от всего света, он жил в иллюзорном, совершенно нереальном мире, где единственной святыней, началом всех начал и смыслом всех смыслов было некое "Театральное Искусство" с большой буквы, которому он истово продолжал служить до глубокой старости, тогда как "там"...
Презрительная усмешка и великолепный жест большой выхоленной руки давали нам понять, что под словом "там" подразумевается нынешний Художественный театр, которым заправляет единолично Владимир Иванович Немирович-Данченко и где ставятся какие-то немыслимые современные пьесы, названия которых и запомнить-то невозможно.
У нас в Студии подобные глупости не допускались. Если художественное чтение – то "Семейное счастье" Толстого или, на худой конец, – "Герой нашего времени" или "Стихотворения в прозе" Тургенева.
Если пьесы, то – "Три сестры", "Плоды просвещения", "Гамлет" и "Ромео и Джульетта".
И покоренные великим талантом нашего великого учителя, завороженные его неслыханным обаянием, величием его имени и человеческой мужской красотой, мы тоже жили в придуманном, нереальном, иллюзорном мире. Нет, конечно же, у нас бывали комсомольские собрания, мы читали газеты – Константин Сергеевич газет не читал, – мы слушали радио и смотрели кино. Но все это делалось как-то мельком, мимоходом, все это было не главным. Сокрушительные события этих страшных лет не имели, казалось, к нам, студийцам, ни малейшего отношения.
Многие из нас – многие, если не большинство – жестоко поплатятся за эти, словно лишенные зрения и слуха, годы юности. Поплатятся разочарованием и утратой таланта, неверием в собственные силы, горестным ощущением непоименованных потерь и почти звериной ненавистью ко всем и вся за то, что собственная судьба так и не состоялась!
Я не кощунствую!
Я пишу о себе и пытаюсь разобраться в том, почему так странно и нелепо сложилась моя жизнь, почему так поздно пришло ко мне – не прозрение, нет, прозрение – это слишком высокое и ответственное слово, – а просто хотя бы понимание элементарнейших истин, и почему понимание это далось мне с таким трудом и такой великой ценой, в то время как мои более молодые друзья обрели и мужество, и зрелость – естественно, как дыхание.
Станиславский умер седьмого августа тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Мы – несколько студийцев, случайно оказавшихся в Москве (остальные разъехались на каникулы, а Художественный театр был где-то на гастролях), до глубокой ночи помогали приводить в порядок дом: завешивали зеркала, перевивали черным крепом колонны в прихожей и в зале, расставляли цветы.
Утром мы пришли снова, но уже не поднялись наверх, а остались во дворе. Мы сидели на лавочке, молчали, курили.
Было жарко, и душно, и как-то нестерпимо-жестоко светло, будто на свете вовсе перестала существовать тень.
Мы услышали, как к воротам подъехала машина, хлопнула дверца и во двор быстро вошел Качалов. Он был без шляпы, в темном – а тогда мне показалось, да и по сей день кажется – в черном костюме.
Мы встали.
Качалов еще издали, глазами, спросил нас – правда ли?
И мы тоже молча ответили – да, правда.
И тогда Качалов, как-то нелепо, боком, прислонившись к белой стене дома, заплакал. Он плакал открыто, в голос, страшно. И страшней всего было то, что сам Качалов как бы исчез, его не было -был только черный костюм, распластанный на ослепительно белой стене.
После того, как умер Константин Сергеевич и тяжело заболел Леонидов, из Студии и вовсе словно выпустили воздух, и я совершил очередной отчаянный шаг – не окончив учебного курса, перешел в другую Студию – Московскую театральную студию, которой руководили режиссер Валентин Плучек и драматург Алексей Арбузов.
О, в этой новой Студии не только не шарахались от современности – здесь жили современностью, дышали современностью, клялись современностью.
Она и создавалась-то, эта Студия, на общественных началах: мы сами за свои деньги (большую часть давал Арбузов) снимали помещение школы на улице Герцена, напротив Консерватории, и в этой школе по вечерам репетировали пьесу "Город на заре" – о строительстве Комсомольска.
Мы все делали сами: сами эту пьесу писали (под редакцией Арбузова), сами режиссировали (под руководством Плучека), сами сочиняли к ней песни и музыку, рисовали эскизы декораций.
Жить делами и мыслями сегодняшнего дня – вот лозунг, который мы свято исповедовали!
Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что занимались мы чистейшим самообманом: мы только думали, что живем современностью, а мы ею вовсе не жили, мы ее конструировали, точно разыгрывали в лицах разбитые на реплики и ремарки передовые из "Комсомольской правды".
С одержимостью фанатиков, мы сами ни на единую секунду не позволяли себе усомниться в том, что вся та ходульная романтика и чудовищная ложь, которую мы городили, – есть доподлинная истина.
Впрочем, нам – двадцатилетним – нужно было, наверное, как-то для самих себя оправдать все то непонятное и страшное, что происходило в мире. Возможно, если размышляя и раздумывая, мы прозрели бы уже в те годы, мы бы задохнулись и не смогли жить!
Да и в самой, какой-то слегка "вечериночной", взвинченной атмосфере Студии была, видимо, особая притягательная сила – в группу так называемых "друзей Студии" входили и многие уже известные писатели, и студенты из ИФЛИ и Литературного Института, и даже знаменитый боксер Николай Королев.
Пятого февраля 1941 года спектаклем "Город на заре" Студия открылась и стала существовать как театр.
У меня до сих пор хранится наша первая афиша, на которой авторами пьесы и спектакля были названы, в алфавитном порядке, все студийцы.
Честно говоря, я просто не помню другой подобной премьеры: толпы студенческой молодежи, жаждущей попасть на спектакль, буквально осаждали театр, в зрительном зале люди стеною стояли в проходах, сидели вдоль рампы на полу.
Так было на первом, на втором и на третьем спектакле. А на четвертом толпа поредела. А последующие спектакли мы играли уже и вовсе при полупустом зале.
Что же произошло? Вероятно, рядовому зрителю было наплевать на наши формальные изыски – введение хора, использование приемов японского театра и комедии дель арте, – а сама пьеса про очередное строительство и очередное вредительство его, рядового зрителя, привлечь не могла.
Двадцать второго июня, в день начала войны, Студия как-то сразу перестала существовать. Большинство студийцев – не только мужчины, но и женщины – уйдут на фронт, и многие, среди них и сын поэта Эдуарда Багрицкого – Всеволод – погибнут. Вместе с Севой и другим студийцем, впоследствии известным драматургом Исаем Кузнецовым, мы написали пьесу "Дуэль", которую Студия репетировала до самого последнего дня своего существования.
А меня в армию не взяли. Уже первые врачи – терапевт, глазник и невропатолог на медицинской комиссии в райвоенкомате – признали меня по всем основным статьям негодным к отбыванию воинской повинности.
Тогда, чтобы хоть что-то делать, я устроился коллектором в геологическую экспедицию, уезжающую на Северный Кавказ.
Но доехали мы только до города Грозного – дальше нас не пустили.
Возвращаться в Москву казалось мне бессмысленным – там в эту пору не было ни близких, ни друзей.
...Из грязной и шумной, похожей на огромное бестолковое общежитие гостиницы "Грознефть" я перебрался на частную квартиру – в маленькую комнатенку в маленьком домике, стоявшем в саду на спокойной окраинной улице Алхан-юртовской.
Как-то неожиданно легко я устроился завлитом в городской Драматический театр имени Лермонтова, начал переводить чеченских поэтов – и с некоторыми из них подружился, организовал с группой актеров и режиссером Борщевским "Театр политической сатиры".
Я писал для спектаклей этого театра песни и интермедии. Песни были лирические, интермедии идиотские. В некоторых из них я сам играл.
– Александыр! – больше, чем обычно, коверкая слова, задыхаясь, проговорил помреж. – Иди... Скорей иди... Тебя в правительственную ложу зовут.
"Правительственной" называлась у нас в театре ложа, где на премьерах и парадных спектаклях сидели ответственные чины из обкома партии и горсовета.
– Брось разыгрывать! – сказал я помрежу. – Я же смотрел со сцены – там сегодня никого нет!
– Там есть! – трагическим шепотом выдохнул помреж и схватился за голову. – Там Юля Дочаева... Иди скорей!
...Знаменитую грозненскую красавицу, жену одного из секретарей обкома партии Юлию Дочаеву я до этого вечера видел только один раз: на коне, в мужском седле, она лихо промчалась по центральной улице, провожаемая восторженным цоканьем мужчин и осуждающим шепотом женщин.
...Она была худенькой, темноглазой и темноволосой. У нее был низкий, тихий и очень спокойный голос.
– Здравствуй! – сказала она и протянула руку. – Ты из Москвы?
– Да, – сказал я, с первой же секунды отчаянно влюбляясь в нее.
– Я тоже из Москвы, – сказала Юля, – училась на медицинском, собиралась врачом, на Сахалин, а мой дикарь приехал на какой-то пленум и похитил меня...
Она засмеялась.
– А тебе сколько лет?
– Двадцать два. Завтра, девятнадцатого октября, в день годовщины открытия Пушкинского лицея – мне исполняется двадцать два!
Я проговорил эту тираду слегка хвастливо, так как всю жизнь почему-то чрезвычайно гордился этим случайным совпадением.
А Юля снова засмеялась, а потом сказала быстро и тихо:
– Я приду тебя поздравить, хочешь? Ты где живешь?
– Алхан-юртовская, сто десять. Юля кивнула.
– Я приду. У меня завтра ночное дежурство в больнице, но часов в двенадцать я постараюсь сбежать... Ты меня жди!
...Я начал ее ждать с утра.
Мне удалось путем неслыханной лести и еще более неслыханных посулов выпросить у администратора театра бутылку спирта, потом, пользуясь все той же лестью и посулами, я уговорил мою хозяйку испечь ее коронное блюдо тыквенный пирог. Потом я отправился на базар – купил яблок, слив и цветов.
Базар был в этот день как-то странно и подозрительно малолюден, но я не обратил на это внимания.
Уже приготовив все для вечернего пира, я принялся просто слоняться по городу – думая о Юле и влюбляясь в нее все больше и больше.
А между прочим, вокруг меня в этот день происходили события, на которые, будь я в здравом уме, следовало бы обратить внимание: куда-то за черту города тянулся поток стариков и детей, проезжали телеги с убогим скарбом, плелись навьюченные ослики и к обычному запаху грозненской пыли примешивался сладковатый и ядовитый запах дыма – во время одного из разведывательных налетов немцы бросили зажигательную бомбу в нефтяной резервуар и вот уже третьи сутки над городом и днем и ночью стояло невысокое радужное зарево.
Вечером пошел дождь. Лаяли собаки – безостановочно и надсадно.
В сотый раз я оглядел свою комнату: в центре стола красовался тыквенный пирог, цветы я расставил по всем углам и зажег свечи.
Тогда еще не было написано замечательное стихотворение Пастернака, еще не пришла мода ужинать при свечах – просто свет в городе вырубали в девять часов вечера, а керосиновая лампа стоила на рынке целое состояние.
Я ходил по комнате и сочинял для Юли стихи.
В тот первый военный год я написал довольно много стихов, но черновики я все растерял, стихи позабыл, а вот эти две альбомные строфы почему-то запомнил:
Лают азиатские собаки,
Гром ночной играет вдалеке...
Мне б ходить в черкеске и папахе,
А не в этом глупом пиджаке!
Мне б кинжал у талии осиной
И коня – земную благодать,
Чтоб с тобою, с самою красивой,
На скаку желанье загадать!..
Еще задолго до двенадцати я услышал быстрый и тихий стук.
Как во многих южных домах, дверь моей комнаты открывалась прямо на улицу. Сначала, в дождливой темноте, которую не подсвечивало даже зарево пожара, я вовсе ничего не мог различить. Потом, вглядевшись, я увидел странное зрелище – двух оседланных лошадей.