Текст книги "Генеральная репетиция"
Автор книги: Александр Галич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)
Вольф (улыбаясь). Можно я вас поцелую, Роза?!
Старуха Гуревич. Нет, теперь вы меня еще об этом хорошенько попросите! (Неожиданно всхлипнула, сама обняла Вольфа, расцеловала.) Как же вам не совестно, Мейер?! (Снова ко всем.) Он, видите ли, прошел мимо! Он гордый! Он граф Люксембургский... Ему показалось, что я не хочу его узнавать из-за того, что... Ну, всем понятно!
(Перевела дыхание.) А я, действительно, не узнала вас, Мейер! Просто не узнала. И потом я волновалась – я встречала внучека, который – один – летел из Владивостока! Где ты там, Мишенька?! Иди сюда! Смотрите, Мейер, это мой внучек, сын Ханы... Поздоровайся, золотко, с дядей Мейером!
Мальчик. Здравствуйте.
Старуха Гуревич (Чернышеву). Ванечка, я, во-первых, поздравляю вас с праздником, а во-вторых, смотрите – это сын Ханы! (Давиду.) Познакомься, Додик... Это твой дружок! Будете с ним дружиться... Ну!
Давид (не показывая особенной радости). Привет. Меня зовут Давид.
Мальчик (робко). Миша.
Старуха Гуревич. Внучек, а?! Мишенька! К бабушке прилетел! Михаил Константинович Скоробогатенко! Как вам нравится? Я даже не знала, что есть такие фамилии!
Таня. Он очень похож на Хану, очень.
Старуха Гуревич. Глаза мамины, фамилия папина, а жить будет у дедушки с бабушкой... Будет учиться на скрипке. Или на рояле. Чтобы весь день играл, а бабушка с дедушкой слушали и радовались... (Махнула рукой.) Ладно! Расскажите-ка нам, Мейер... Или нет! Лучше сделаем так – взрослые пойдут в соседнюю комнату, а мальчики полчаса поиграются здесь... И если они будут умными мальчиками, так через полчаса их позовут пить чай и дадут им по хорошему куску мороженого торта! (Наклонилась, о чем-то тихо спросила у мальчика.) Не надо?
Мальчик (энергично замотал головой). Нет, нет, нет.
Старуха Гуревич. Ну, гляди! Бабушку не конфузь!
– Катюша-а-а?..
Старуха Гуревич. Пошли, пошли! Танечка, детка, ты не беспокойся, я помогу тебе по хозяйству... Давид, не обижай тут Мишеньку! Пошли!
Старуха Гуревич, Таня, Мейер Вольф и Чернышев уходят в соседнюю комнату. Мальчики остаются одни. Давид принимается укладывать диапозитивы в жестяную коробку, громко и фальшиво поет:
По разным странам я бродил
И мой сурок со мною,
И весел я, и счастлив был,
И мой сурок со мною...
Таня (из соседней комнаты). Врешь, врешь! Немыслимо врешь, перестань!
Давид (обиженно). А я развиваю слух. Это что – тоже нельзя?
Таня. Можно. Развивай. Но только в те часы, когда никого нет дома!..
Молчание.
Давид. Слушай-ка... Скоробогатенко – твоя фамилия?
Мальчик. Скоробогатенко.
Давид. Это верно, что ты вчера прилетел из Владивостока?
Мальчик. Верно.
Давид. Один?
Мальчик. Один.
Давид (со смешком). Представляю! Всю дорогу" небось, дрожал?
Мальчик (спокойно). Нет, я не очень боялся. Я уже летал с мамой. Но одному, конечно, страшнее.
Давид. Еще бы ! А здесь ты у бабушки с дедушкой будешь жить?
Мальчик. Да. На улице – Матросская тишина! (Неожиданно оживился.) Ты знаешь, мы с папой никак не могли понять, что это такое – Матросская тишина! А мама смеялась над нами и говорила, что это такая гавань, кладбище кораблей...
Давид. Ну, правильно.
Мальчик. Как же правильно, когда Матросская тишина – улица? Самая обыкновенная улица. Бабушка говорит, что ее так назвали потому, что в старые времена там была больница для моряков...
Давид (презрительно). Бабушка говорит, дедушка говорит! Много они понимают! Есть Матросская тишина – улица. А есть другая – гавань, там стоят каравеллы, шхуны и парусники, а в маленьких домиках на берегу живут старые моряки со всего света...
Мальчик. Где она?
Давид. Так тебе и скажи! Сам поищи!
Мальчик. А ты нашел?
Давид (явно уклоняясь от ответа). Слушай-ка, Скоробогатенко, а чего ты вообще приехал сюда? Чего ты во Владивостоке не остался?
Мальчик. Мне нельзя.
Давид. Почему?
Мальчик (гордо). Из-за климата. У меня слабые легкие. Меня из-за них папа в этом году даже в кругосветку не взял. Обещал и не взял. Врачи не разрешили.
Давид. В какую кругосветку?
Мальчик. В кругосветное плаванье. Через Индийский океан, через Суэцкий канал... В общем, вокруг всего шарика!..
Давид (сурово). Знаешь, Скоробогатенко, легкие у тебя, может, и слабые, но уж зато врать – ты здоров! (После паузы.) А у тебя кто отец?
Мальчик. Капитан дальнего плаванья. Он на лайнере ходит. Он уже семь раз в кругосветку ходил!
Давид молчит. Отворяется дверь, ведущая в прохожую, и быстро входит Людмила.
Людмила. Привет, лопушок! Вы чего тут без света? А где все? Там?
Давид (пожевал губами). Вот что, Скоробогатенко... А ты, между прочим, слышал, как мой папа играет?
Мальчик. Слышал. У нас пластинка есть. На одной стороне – "Грустная песенка" Калинникова, а на другой Сарассате "Цыганский танец"...
Давид. А мазурку Венявского слышал? Нет? Ничего ты, выходит, не слышал! Хочешь – поставлю?
Мальчик. А можно?
Давид. Если я говорю – значит, можно! (Размахивая руками.) Ты мой гость, я тебя развлекать обязан! Сейчас, погоди...
Давид соскакивает с подоконника, в темноте, на ощупь, находит пластинку, придерживает пальцем диск, ставит пластинку и возвращается на подоконник. Мальчик садится с ним рядом. Сумерки. И как только раздаются первые такты печальной и церемонной мазурки Венявского – и здесь, и в соседней комнате наступает удивительная тишина.
Звучит мазурка Венявского. В освещенном проеме двери появляется Таня. Она останавливается на пороге, как бы на границе между светом и тенью и, прислонившись головою к дверному косяку, слушает, а затем коротко всхлипывает, как всхлипывают дети после плача. И тогда Давид подбегает к Тане, обеими руками, крепко, точно оберегая, обхватывает ее руку.
Таня. Что, милый?
В темное вечернее небо взлетают разноцветные гирлянды торжественного салюта.
Давид. Салют.
Таня. Да. День Победы.
Давид. Знаешь, мама... Ты не сердись...
Таня. Что, милый?
Давид (после очень долгой паузы). Знаешь, мама... Ты только не будешь смеяться?
Таня. Нет, милый. Что?
Давид (серьезно). Знаешь, мама... Мне почему-то кажется, что я никогда не умру! Ни-ко-гда!..
Звучит мазурка Венявского. Взлетают в небо и гаснут залпы торжественного салюта. Где-то далеко гудит поезд. Женщина зовет дочку со двора:
– Катюша-а-а!..
ПЯТАЯ ГЛАВА
Кончилось четвертое действие, кончился спектакль, кончилась эта проклятая генеральная репетиция, эта мука-мученическая, когда ни единая реплика на сцене не встречала ответа в зрительном зале.
Закрылся в последний раз занавес, зажегся свет.
Солодовников встал, подошел к бутылочной и кирпичной. Кирпичная что-то сказала, и Солодовников, словно бы извиняясь, развел руками. И в это самое мгновение проходивший мимо меня Товстоногов, сделал точно такой же жест развел руками и покачал головой.
В суровом молчании, с каменными лицами покидали зрительный зал немногочисленные зрители. Только белолицый администратор снова сокрушенно поцокал языком.
Ушли, не взглянув на меня, бутылочная и кирпичная.
Солодовников сказал:
– Давайте, Александр Аркадьевич, зайдем за кулисы.
– Хорошо, – сказал я и встал.
– Это надолго? – спросила меня жена.
– Подожди меня в фойе, – сказал я, – думаю, что я скоро вернусь. Я оказался прав. Все дальнейшее заняло не больше двадцати минут. Мы прошли за кулисы, где Солодовников и сказал свою речь, уже описанную мною раньше: речь-скороговорку, речь-бормотанъе, речь – единственной целью которой было не сказать ничего.
Да, судьба и вправду, чрезвычайно любит инверсии. Надо же было такому случиться: в одной из комнат почти пустого деревянного дома, что стоит в Серебряном бору над Москвою-рекой, в доме, где я дописываю эту книгу, живет с женою и Александр Васильевич Солодовников. Мы встречаемся за завтраком, обедом и ужином, вечерами – если идет дождь и нельзя гулять – сидим и смотрим телевизор.
Его жена иногда беседует со мной, а сам Александр Васильевич при встречах отводит в сторону глаза и как-то неопределенно дергает головой. Они живут на втором этаже, а я под ними, на первом.
И ежедневно по нескольку раз в день я пишу его фамилию и имяотчество, вспоминаю его слова, голос, повадку – того Солодовникова, каким он был пятнадцать лет тому назад – а он, сегодняшний, об этом, разумеется, и знать не знает.
Он очень постарел и словно бы высох, но по-прежнему чиновнонадменен и занимает, несмотря на свой преклонный возраст, почетную и бессмысленную должность – состоит при министре культуры советником по вопросам театра. А что такое советский театр и каким ему быть надлежит – это Александр Васильевич усвоил прекрасно!
Сколько раз принимал он в правительственной ложе почетных гостей и выслушивал их замечания, сколько раз председательствовал на совещаниях, посвященных проведению очередного фестиваля или декады национального искусства.
Ах, малинка-калинка,
Калинка моя,
В саду ягода-малинка,
Малинка моя!..
...Новый, победный сорок пятый год генерал – командующий бронетанковыми частями – встречал под Веной, в доме, принадлежавшем знаменитому фокуснику.
Хозяина дома с женою и детьми попросили на время переселиться в подвал. Впрочем, на новогодний прием они были любезно приглашены. И вот, после часа ночи, когда уже были сказаны все положенные тосты, когда гости уже выпили, разомлели, размякли, старый фокусник решил позабавить присутствующих своим искусством.
В никуда взлетали голуби,
Превращались карты в кубики,
Гасли свечи стеариновые,
Зажигались фонари!..
Гости ахали, восхищались, недоумевали, аплодировали.
И только командующий после каждого нового фокуса становился почему-то все мрачнее и мрачнее.
Наконец, не выдержав, он кивком головы подозвал к себе адъютанта и шепотом спросил:
– Слушай, а кто-нибудь из наших так может? Адъютант виновато пожал плечами:
– Вряд ли, товарищ генерал! Он же всемирно известный... Я афиши его видел – там прямо так и написано – король европейских фокусников!
Генерал вздохнул и решительно сказал:
– Ладно, вызывай армейский ансамбль песни и пляски – возьмем количеством!..
...Гремит, гудит, грохочет, посвистывает и повизгивает вселенская "Калинка-малинка"! Стучат каблуками молодцы в охотнорядских костюмах, проплывают уточками девицы в расшитых бисером сарафанах – на весь мир размахнулась купеческая "Стрельня", выдаваемая за русское национальное искусство.
Графу Шереметьеву с его крепостным театром или братьям Виельгорским с их домашним оркестром в самом горячечном сне не могло бы такое присниться десятки, сотни тысяч крепостных актеров, музыкантов, певцов, танцоров, атлетов. Даже прославленные балетные труппы Большого и Мариинского театров, даже такие великие музыканты-исполнители, как Ойстрах, Гилельс, Рихтер, Ростропович, Коган – все они, по существу, отбывают самую доподлинную крепостную повинность. Мало того, что больше двух третей получаемых ими за границей гонораров забирает государство – они не вольны принимать решения, строить планы, давать или не давать согласие на выступления.
Все обдумают, решат, обо всем договорятся за них. А потом их вызовут и скажут – надо или не надо ехать туда-то и туда-то, можно или нельзя играть то-то и то-то.
У графа Шереметьева, случалось, нерадивого или не в меру строптивого лицедея могли и на конюшне посечь, и в простые дворовые разжаловать.
В наши времена на конюшне уже не секут, неудобно. Но нерадивость или, что куда хуже, строптивость не должны оставаться безнаказанными – посекут не на конюшне, а на собрании, ошельмуют в печати, отменят – уже объявленные заранее – выступления и концерты, лишат права участия в заграничных гастролях. А уж это, последнее наказание, пострашнее порки на конюшне!
Не примечательно ли, что пресловутые особые магазины, где товары продаются только на сертификаты – то есть, по сути, на иностранную валюту и прославленный танцевальный ансамбль, который большую часть года проводит в гастролях за рубежом, носят одинаковое название – "Березка"!
А вслед за ансамблями и спортивными коллективами ездят особо проверенные и стойкие стукачи – во главе с "писателями" Анатолием Софроновым и Цезарем Солодарем – и вопят неистовыми голосами; – Шай-бу?.. Шай-бу!.. Шай-бу!
Сражаются наши хоккеисты: – Шай-бу !
Танцует Плисецкая:
– Шай-бу!
Играет Леонид Коган:
– Шай-бу?..
И тут я не могу удержаться, чтобы не сказать об удивительном явлении последних лет нашей жизни:
– Ратуйте, люди добрые? Могучее и стройное здание неравенства дало трещину?
И трещина эта образовалась в самом, казалось бы, надежном месте, в самом защищенном, бронированном. Незыблемейшее неравенство, восхитительный "пятый пункт" удрал-таки штуку, выкинул коленце?
Оставаясь каиновой печатью, знаком качества второго сорта, – он, проклятый, оказался при том еще и лазейкой: обладатели "пятого пункта" имеют право подавать заявления и добиваться разрешения на выезд за границу.
А при одних этих словах – заграница, капстрана, инвалюта – сладостно замирают и тревожно бьются сердца всех больших и малых чиновников.
И какой же русский не любит быстрой езды – всего три с половиной часа и ты в Париже? А в Париж – это еще в старину говорили – приедешь, угоришь!
Ах, Елисейские поля. Пляс Пигаль, универсальные магазины "Призюник" и "Монопри" !
"Мы" – это бывший, а в ту пору действительный, директор киностудии "Ленфильм" Илья Николаевич Киселев и я.
Нас на две недели пригласила в Париж кинофирма "Алькам", в преддверии начала съемок совместного советско-французского фильма "Третья молодость" о знаменитом танцовщике и балетмейстере Мариусе Петипа.
Я, таинственною волею судеб, принимал участие в этой работе в качестве кинодраматурга с советской стороны и в Париже уже бывал: здесь с моим французским соавтором Полем Андрэстта мы писали литературный сценарий.
А вот Киселев летел – не только в Париж, а вообще за границу – в самый первый раз. Грузный, мешковатый, темнолицый – он наполовину цыган – Илья Николаевич обливался в самолете потом, непрерывно вытирал лицо и шею большим, как полотенце, носовым платком и жалобно повторял:
– Слушай, ты уж меня там не бросай одного, ладно?! Ты же знаешь по-французски я ни бум-бум, и вообще... ориентируюсь слабовато!
О том, как Киселев "ориентируется", на "Ленфильме" рассказывали бесчисленные анекдоты. Злые языки утверждали, что если машина Ильи
Николаевича высаживала его не у самого подъезда Студии, а гденибудь на другой стороне улицы – то Киселев мог вполне свободно заблудиться и даже не придти на работу. А по самой Студии – в павильоны и цеха – Илья Николаевич неизменно ходил с провожатым.
...Хмурый и чем-то явно раздосадованный молодой человек – представитель фирмы "Алькам" – встретил нас на аэродроме, взял наши чемоданы, посадил в такси.
Каким-то странным кружным путем, минуя центр, по окраинным парижским улочкам, мимо серых обшарпанных домов и пустырей, такси привезло нас к дверям тоже весьма неказистой гостиницы.
Молодой человек выгрузил наш багаж, внес его в холл, что-то негромко сказал портье и, поспешно распрощавшись с нами, ушел.
И только теперь, оглядевшись, я понял причину и его досады, и этой виноватой поспешности. Гостиница, в которую нас привезли, была третьеразрядным заведением того сомнительного пошиба, где вечно сонный портье, не глядя – глядеть на гостей здесь не положено – дает посетителям ключи:
– Пожалуйста, медам-месье! На час? На ночь? На сутки?
По узкой винтовой лестнице мы поднялись с Киселевым в наши почти одинаковые номера – с кокетливыми ситцевыми занавесками в цветочках, с неизменной ширмой возле кровати и старинным педальным умывальником с ведерком воды и тазом под ним.
Телефонов в наших номерах, разумеется, не было.
– Ну, нет, – сказал я Киселеву, – мы здесь, Илья Николаевич, жить не будем. Это какое-то недоразумение. Сейчас я спущусь к портье и позвоню в фирму!..
– Я тебя умоляю, – снова залепетал Киселев, хватая меня за руки, – ты не уходи... Я ж боюсь... Я же потеряюсь...
– Не потеряетесь. Сидите в номере и ждите меня. Через пять минут я вернусь.
Но вернулся я не через пять минут, а значительно позже. Телефон у портье был испорчен, и я довольно долго плутал по горбатым переулкам и улочкам, пока не набрел на какое-то кафе, откуда я и позвонил, наконец, в фирму.
Глава фирмы Александр Каменка сказал мне в телефон скорбнозамогильным голосом, что это все ужасно, что он очень извиняется перед господином Киселевым и передо мною, что все они просто в отчаянии, что сегодня в Париже кончается какое-то идиотское международное авторалли, на которое съехались любители из всех стран и что завтра рано утром он сам, лично, заедет за нами и перевезет нас в хороший отель, где нам уже заказаны номера.
– Еще раз, умоляю, – сказал в заключение Каменка, – передайте господину Киселеву тысячи извинений и сердечный привет! Что он делает?
– Господин Киселев, – сурово сказал я, – сидит у себя в номере и очень сердится!..
И все это оказалось неправдой!
Господин Киселев не сидел у себя в номере и не сердился. Господин Киселев стоял у подъезда гостиницы, крепко – чтобы не потеряться и не заблудиться – держась одной рукой за ручку двери, и смотрел на пустырь, что находился напротив гостиницы.
По пустырю, уставленному в живописном беспорядке огромными металлическими корзинами для мусора, – стаями, нахально, бродили сытые коты и кошки, и рылись в отбросах две старухи.
Но небо над пустырем было сиреневым в розовых разводах и откуда-то доносились автомобильные гудки и музыка.
И господин Киселев даже не обернулся, когда я подошел и сказал:
– Илья Николаевич, ничего не попишешь, придется нам здесь переночевать! Одну ночь! Утром переедем в другой отель!
Он не ответил. Он продолжал, чуть приоткрыв рот, смотреть на пустырь. Он тяжело дышал и в груди у него что-то булькало и хрипело.
– Илья Николаевич! – уже слегка обеспокоенный – не случилось ли чего? окликнул я. – Что с вами, Илья Николаевич?!
И все так же, молитвенно и неотрывно глядя на пустырь, на мусорные корзины, на котов и старух, господин Киселев тихо проговорил:
– Париж!.. Какой город, а?!.
...Эту историю я вспоминаю всякий раз, когда кто-нибудь начинает при мне жаловаться на то, что из него тянут жилы с разрешением на выезд в Израиль.
А что же вы хотите, друзья мои?! А как же иначе?.
Обыкновенный рядовой советский человек имеет право один раз в три года поехать в туристскую поездку в какую-нибудь капиталистическую страну. Один раз в три года, всего на семь-девять дней гражданин из страны победившего социализма, где человек человеку друг, товарищ и брат, может мельком взглянуть на страшный мир, где человек человеку волк.
Но и на подобного рода поездку дают разрешение далеко не каждому. И всякий раз – это многомесячная трепка нервов, это бессонные ночи и лихорадочное ожидание: пустят или не пустят?. И если не пустили (а сообщать причину отказа не положено), какие мучительные часы раздумий, какая невыносимая тревога – снова на долгие месяцы и на бессонные ночи охватывает свободного и счастливого гражданина Страны Советов!
За что? Почему? Значит – не верят! Значит, где-то и на кого-то я не так поглядел, не то сказал? Значит, в той таинственной комнате, которая называется "Особый отдел" и куда посторонним вход запрещен строжайше, числятся за мною какие-то неведомые мне грехи?!
Ай-яй-яй, как плохо, как тревожно, какая беда! Ибо всякую поездку за границу, даже туристскую, принято у нас рассматривать, прежде всего, как неоспоримое выражение доверия и поощрения.
И вдруг – на тебе! Эти самые, что с "пятым пунктом", эти неравнейшие среди неравных, эти граждане второго сорта хотят, чтоб им дали разрешение уехать в капиталистическую страну Израиль!
И не просто хотят – требуют! И не только требуют – уезжают – сотни, тысячи! Что случилось?! Как могло такое произойти?! Ратуйте, люди добрые!
Неладно что-то в датском королевстве! И уже не по тексту Шекспира
(Я и помнить его не хочу!) Гражданин полоумного мира, Я одними губами кричу: – Распалась связь времен!..
...Я шел на это свидание и совершенно искренне волновался.
С человеком, которого мне сейчас предстояло увидеть, мы не встречались, ни много ни мало, ровно сорок лет.
Еще одна из причудливых инверсий судьбы: все эти годы мы жили в одном городе, состояли – до моего исключения – в одной и той же писательской организации, у нас были общие друзья, мы посещали, вероятно, одни и те же вечера и просмотры в Центральном Доме литераторов – и вот поди ж ты – ни разу, ни единого раза не встретились.
А ровно сорок лет тому назад мы – мальчишки – непременно и обязательно встречались дважды в неделю на занятиях литературной бригады при газете "Пионерская правда".
...В одной из комнат редакции, где так замечательно пахло табачным дымом, типографской краской, бумагой, чернилами – дважды в неделю мы читали свои новые стихи (а тогда мы все писали стихи) и, как щенята, с веселой злостью набрасывались друг на друга, разносили друг друга в пух и прах за любую провинность: стертую или неточную рифму, неудачный размер, неуклюжее выражение.
И был среди нас какой-то сонно-подслеповатый, нескладный и медлительный мальчик по имени Володя, который тоже, разумеется, писал стихи – кто же их не пишет в тринадцать-четырнадцать лет?! Но иногда читал и свои рассказы короткие, странные, вызывавшие неизменное одобрение руководителя нашей бригады молодого писателя Исая Рахтанова, автора прекрасной детской книжки "Чин-Чин-Чайнамен и Бонни Сидней".
Однажды Рахтанов сказал:
– С вами хочет познакомиться поэт Эдуард Багрицкий. Следующее занятие в пятницу – мы проведем у него дома. Я рассказывал ему про нашу бригаду и он просил, чтобы я вас к нему привел!..
...Диковинное оружие висело на диковинном стенном ковре, диковинные рыбы плавали в диковинных аквариумах, диковинный человек с серо-зелеными глазами и седым чубом, спадавшим на молодой лоб, сидел, поджав по-турецки ноги, на продавленном диване, задыхался, кашлял, курил – от астмы – вонючий табак "Астматол" и, щурясь, слушал, как мы читаем стихи.
Всего в нашей бригаде было человек пятнадцать, и стихи мы читали по кругу, каждый по два стихотворения.
Багрицкий слушал очень внимательно, иногда – если строфа или строчка ему нравились – одобрительно кивал головой, но значительно чаще хмурился и смешно морщил нос.
Когда чтение кончилось, Багрицкий хлопнул ладонью по дивану и сказал, как нечто очевидное и давно решенное:
– Ладно, спасибо! В следующий раз – в пятницу – будем разбирать то, что вы сегодня читали!..
Он хитро нам подмигнул:
– Приготовьтесь! Будет не разбор, а разнос!..
Так, неожиданно, мы стали учениками Эдуарда Багрицкого.
Это было и очень почетно, и совсем не так-то легко.
Эдуард Георгиевич был к нам, мальчишкам, совершенно беспощаден и не признавал никаких скидок на возраст.
Он так и говорил:
– Человек – или поэт или не поэт! И если ты не умеешь писать стихи в тринадцать лет, ты их не научишься писать и в тридцать?..
Как-то раз я принес чрезвычайно дурацкие стихи. Написаны они были в форме письма моему, якобы, родственнику и крупному поэту, проживающему где-то в чужой стране. В этом письме я негодовал по поводу того, что поэт не возвращается домой и утверждал, что когданибудь буду сочинять стихи не хуже, чем он, а может быть, даже и лучше.
Багрицкий рассердился необыкновенно. Он чуть не подпрыгнул на своем продавленном диване, замахал руками и закричал, кашляя и задыхаясь:
– Глупость! Чушь собачья! Ерунда на постном масле! Почему это я когда-нибудь буду писать не хуже, чем он?! Я уже и сейчас пишу в тысячу раз лучше!
– Так ведь это я не про вас, Эдуард Георгиевич, – попытался я оправдаться, – это же я про себя !
И тут Багрицкий сказал удивительные слова. И сказал их уже без крика, а серьезно и негромко:
– Ты поэт. Ты мой поэт. Всякий поэт, который находит своего читателя, становится его поэтом. И все, что ты говоришь, ты говоришь и от моего, читателя, имени... Запомни это хорошенько!
Я запомнил, Эдуард Георгиевич, я не забыл!
...На одном из занятий Володя прочел свой новый рассказ.
Багрицкий одобрительно кивнул:
– По-моему хорошо! Я, правда, в прозе не очень-то, но по-моему хорошо!
В следующую пятницу, едва мы только расселись, раздался стук в дверь и в комнату Багрицкого быстро и почему-то бочком вошел невысокий человек в очках, с широким и веселым лицом.
Багрицкий сказал:
– Познакомьтесь, ребята! Это Исаак Эммануилович Бабель!
Мы восторженно замерли.
Бабель очень уютно примостился на диване, рядом с Багрицким, а Эдуард Георгиевич повелительно сказал Володе:
– Прочти, что ты нам в прошлый раз читал!
Пока Володя, глухо и монотонно, читал свой рассказ, Багрицкий и Рахтанов смотрели на Бабеля, а Бабель слушал, полузакрыв глаза и не шевелясь.
Потом, когда занятия кончились, Бабель увел Володю к себе – они с Багрицким жили в одном доме.
С тех пор, уже отдельно от нас, Володя стал бывать у Бабеля.
А потом для меня начался театр, и стихи на долгие годы и вовсе ушли из моей жизни.
...И вот, ровно сорок лет спустя, мы сидим с Володей на кухне у нашего общего друга, который, собственно, и задумал снова свести нас – пьем, едим, беседуем.
Володя, все такой же сонно-подслеповатый, но сильно погрузневший, ставший кряжистее и квадратнее, тягучим и веским голосом – от которого у меня сразу же заболела голова – внушает мне:
– Ты же русский поэт, понимаешь?! Русский! Зачем же ты, особенно в последнее время – я слышал твои новые вещи – занимаешься какой-то там еврейской темой?! На кой она тебе сдалась?! Что за дурацкий комплекс неполноценности!
Уже понимая, что за этим последует, я вяло возражаю ему. Я говорю, что комплекс неполноценности тут решительно ни при чем, что сегодня, сейчас, на наших глазах совершается новый Исход, уезжают навсегда тысячи людей, и среди них наши друзья и знакомые, милые нашему сердцу люди – и что остаться к этому равнодушными мы просто не имеем права, что мы обязаны об этом писать.
– Пусть другие об этом пишут! – гудит Володя и тычет в меня очень толстым указательным пальцем. – А тебе об этом писать не надо!
– Почему мне именно, русскому – как ты говоришь – поэту, об этом писать не надо? – задаю я уже слегка провокационный вопрос.
Володя усмехается:
– Именно тебе не надо, понял?!
Я понял тебя, друг моего детства! Я тебя прекрасно понял!
Это все тот же заколдованный круг, сказка про белого бычка, кольцо, которое не сомкнуть, не разомкнуть !
Если я русский поэт, то какое мне дело до евреев, уезжающих в Израиль? А если мне, все-таки, до них дело, то это только потому, что я сам по происхождению еврей! А раз я еврей, то я тем более не должен интересоваться, думать и писать об уезжающих в Израиль! Пускай об этом пишут другие – со стороны еврея это бестактно!
Вот и поди – вырвись из этого круга!
А Володя, уже слегка захмелев, все продолжает тягуче гудеть, как большой и злобный шмель:
– Что же, милые мои, получается?! Сами во всем принимали участие: и в двадцатые годы, и в тридцать седьмом, и после – а теперь бежать?! Нет уж, вместе кашу варили, вместе давайте ее и расхлебывать! А то, понимаете, одни уезжают на свою – изволите ли видеть – историческую родину, а другие... А скажите мне – рязанскому парню, костромскому, ярославскому – им-то куда прикажете податься?!.
Умри, Денис, лучше не скажешь!
Я встал и, сославшись на головную боль, ушел.
Прощай, друг моего детства! Больше нам с тобою видеться незачем! Ну, разве что еще разок, снова сорок лет спустя! Впрочем, вряд ли мы с тобою проживем так долго, конечно – не проживем, так что – прощай!..
...По мокрому снегу, посыпанному крупной серой солью, мы возвращались с женой домой. Мы шли из театра. Мы шли с генеральной репетиции моей пьесы "Матросская тишина".
За генеральной репетицией обычно следует премьера, банкет.
Но на сей раз банкета не будет.
...Была – но съедена конфета,
Была – но съедена котлета,
На всем столе одна галета
Привет участникам банкета!..
...Это, в конце концов, неплохо, что студийцы, в учебном порядке, поработали над таким чуждым для них материалом, а теперь, товарищи, надо искать свою, молодую, близкую по духу драматургию! Спасибо, товарищи! За работу, товарищи! Вперед и выше, товарищи!..
...Вы что же хотите, Александр Ар-ка-ди-е-вич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре, шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли?!.
Нет, нет, упаси меня Бог, я этого, разумеется, не хочу!
...Мы пришли домой, где нас уже у двери ждала наша собака Чапа. Это было удивительное создание. Собачий ангел – мы не знали этого точно, но догадывались, что это именно так. Обыкновенно, если нас долго не было дома, Чапа, при встрече, закатывала нам скандал. Она вспрыгивала на диван и произносила монолог:
– Как же вам не стыдно?! Где вы пропадали?! Это свинство! Вы же знаете, что я вас жду, а вы все не идете и не идете!..
Но в тот день Чапа нас встретила молча. Она взглянула на нас своими огромными печальными глазами и, в знак утешения, повиляла хвостом.
Я поднял ее на руки и она лизнула меня в нос.
...Когда Чапа умерла, наша дочь похоронила ее за своим домом, в овраге, под деревьями. Хоронить пришлось ночью, тайком – иначе могла нагрянуть санитарная инспекция и оштрафовать.
В Москве вообще похоронить трудно.
А человека даже труднее, чем собаку. Особенно, если человек верующий и не хочет, чтоб его сжигали в Крематории.
Похоронить в Москве трудно.
Убить – легко.
Серебряный бор – Москва 1973 год