Текст книги "Генеральная репетиция"
Автор книги: Александр Галич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
И вдруг кто-то закричал, задыхаясь и захлебываясь слезами :
– А-а-а!.. Не хочу, не хочу!.. А-а-а!
Людмила (поспешно встала, прошла в конец вагона). Что с вами, Гаспарян?! Успокойтесь, успокойтесь, голубчик, нельзя так... Ну, тише, тише, тише, тише – успокойтесь!..
Рванув дверь тамбура, в вагон быстро входит Иван Кузьмич Чернышев в белом халате.
Чернышев. Людмила Васильевна, у вас радио включено?
Людмила. Нет, товарищ начальник... А что? Письма из дома?
Чернышев. Сообщение Информбюро. Сейчас должны повторить. Я был в третьем вагоне, там точка в неисправности – я не все расслышал! (Положил руку Людмиле на плечо, тихо проговорил.) Держитесь, дружок! На вас лица нет! Держитесь, прошу вас!
Людмила. Стараюсь! (Позвала.) Ариша, включи радио!
Санитарка. Письма из дома? Людмила. Сообщение Информбюро!
Санитарка включает радиорепродуктор. Тишина. Стук метронома.
Чернышев. Как Давид?
Людмила. Плохо.
Чернышев (наклонился к Давиду). Здравствуй, братец. Здравствуй, Давид... Это я – Чернышев... Ты слышишь меня?
Людмила (после паузы). Он не слышит. Он совсем, совсем ничего не слышит?..
Молчание. Обрывается стук метронома. Слышен голос диктора :
– От Советского Информбюро. В последний час! Сегодня, шестнадцатого октября, наши войска, прорвав глубокоэшелонированную оборону противника, перешли границы Восточной Пруссии и овладели рядом крупных населенных пунктов, в том числе стратегически важными городами Гумбиннен и Гольдап... Наступление продолжается!
Загремел торжественный марш.
Чернышев (взмахнул рукой). Товарищи! Вот... Вот... Вот, что мы сделали! (У него перехватило дыхание.) Я поздравляю вас?.. Вот... Вот, что мы с вами сделали, дорогие мои!..
Гремит марш. Постукивают колеса. Протяжно гудит поезд.
Занавес
ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА
...В конце третьего действия что-то случилось с занавесом.
Он закрывался медленно, судорожными рывками, и в еще темном зале мне послышалось, что кто-то всхлипывает. Я помнил остроту Генриха Гейне, что читателя или зрителя легче всего заставить плакать – для этого достаточно обыкновенной луковицы.
Но после того, как в течение целых трех действий на лицах этих зрителей в этом зале не отразилось ровным счетом ничего, мысль о том, что кого-то из них все-таки прошибла слеза, доставила мне минутное горькое удовлетворение.
Впрочем, когда занавес наконец закрылся и в зале включили свет, оказалось, что я ошибся. Никто и не думал плакать. Просто бутылочную начальницу окончательно расхватил насморк.
Отсморкавшись и с достоинством запихав платочек в рукав, она обернулась к Солодовникову и сказала с искренним огорчением:
– Как это все фальшиво!.. Ну, ни слова правды, ни слова!..
И тут я не выдержал!
Бешенство залило меня, как озноб, и, уже не помня себя, я проговорил отчетливо и громко:
– Дура!
Жена вцепилась мне рукою в плечо.
Бутылочная и кирпичная внимательно, словно хорошенько запоминая на будущее, посмотрели на меня, кирпичная сокрушенно покачала головой, а бутылочная совершенно неожиданно улыбнулась.
...Дней через десять мы будем сидеть с нею вдвоем в ее служебном кабинете на Старой площади, в здании ЦК КПСС.
Уступив настояниям Олега Ефремова, который бессмысленно продолжал надеяться, что еще можно что-то спасти, – я позвонил бутылочной и попросил разрешения придти к ней побеседовать.
Как ни странно, она чрезвычайно охотно согласилась на свидание. И даже без обычного чиновного – позвоните на будущей недельке. Нет, она сказала:
– Приходите, пожалуйста. Завтра вам удобно?
– Да.
– Ну, давайте завтра.
И вот мы сидим с нею вдвоем в ее служебном кабинете. Очень, как выражаются в пивных, культурно сидим. Соколова за столом, в кресле, я напротив, на стуле. За окном – серенький зимний день. Бесшумно падает мелкий снежок. И вообще вокруг как-то удивительно, почти неправдоподобно тихо. Так уж положено в этом здании – говорить негромко, по коридорам ходить чуть ли не на цыпочках. Здесь не смеются и не балагурят, здесь даже телефонные звонки звенят настороженноприглушенно.
Здесь сердце и мозг страны, здесь ее святая святых?
И в этой святой святых я услышал такие слова – доверительно наклонившись ко мне через стол, округлив маленькие бесцветные глазки, Соколова сказала:
– Вы что же хотите, товарищ Галич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли??. Это евреи-то!
Я сделал неуверенный протестующий жест, но Соколова строго сказала:
– Нет, вы обождите, вы не перебивайте меня? Вы ведь ко мне пришли, чтобы мое мнение выслушать, верно? Вот я вам его сейчас и выскажу!
Она побарабанила пальцами по столу:
– Еврейский вопрос, Александр Арка-ди-е-вич, – она необыкновенно тщательно, по слогам, выговаривала мое отчество, – это очень сложный вопрос? К нему, знаете ли, с кондачка подходить нельзя. В двадцатые годы – так уж оно получилось, – когда русские люди зализывали, что называется, раны, боролись с разрухой, с голодом – представители еврейской национальности, в буквальном смысле слова, заполонили университеты, вузы, рабфаки... Вот и получился перекос? Возьмите, товарищ Галич, к примеру – кино...
Она сделала паузу и, понизив голос, почти шепотом проговорила:
– Ведь одни же евреи!
Она снова повысила голос и почти в упор спросила меня:
– Должны мы выправить это положение? И сама, не дождавшись моего ответа, твердо сказала:
– Должны! Обязаны выправить! Вот, говорят – я сама слышала – будто мы, как при царском режиме, собираемся процентную норму вводить!.. Чепуха это, поверьте!.. Чепуха, если еще не хуже! Никакой процентной нормы мы вводить не собираемся, но...
Она погрозила пальцем какому-то незримому оппоненту:
– Но, дорогие товарищи, предоставить коренному населению преимущественные права – это мы предоставим! Хотите, обижайтесь на нас, хотите, жалуйтесь, – но предоставим!..
...Так впервые, зимою 1958 года, во вполне дикарском изложении бутылочной Соколовой – инструктора Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза – я услышал о теории "национального выравнивания".
Впоследствии, в целом ряде выступлений, статей и даже в докторской диссертации преподавателя Горьковского университета, некоего Мишина напечатанной, кстати, отдельной книгой в семидесятом году под названием "Общественный прогресс", – теория эта получит свое вполне наукообразное оформление. Впрочем, от наукообразия дикарская суть этой теории не изменится. Это будет все то же вечное – "Бей жидов, спасай Россию!", все то же стремление к созданию гетто – правда, нового типа, этакого интеллектуального гетто, которое оградит наши больницы и институты, наши издательства и редакции, наши киностудии и театры от проникновения в них представителей сионистской пятой колонны.
После шестидневной войны и разрыва дипломатических отношений с Израилем обо всем этом заговорят уже не стесняясь, в полный голос, открытым текстом.
...А Соколова, покончив с вводной частью, перешла, наконец, непосредственно к моей пьесе.
– Вот у вас, товарищ Галич, есть там сцена в санитарном поезде... Я сказала, что в ней все фальшиво, а вы меня за это "дурой" обругали!
Я снова попытался сделать не слишком искренний протестующий жест, и Соколова снова не дала мне возразить:
– Нет, нет, вы не подумайте, что я в обиде на вас! Бывает – вырвется слово, потом сам не рад, да уж поздно! Не в этом, Александр Ар-ка-ди-е-вич, дело! Давайте мы лучше разберем с вами эту сцену! Кто в ней главный герой? Скрипач этот ваш, Додик! И что же получается? Когда в конце диктор читает правительственное сообщение и комиссар говорит – вот, дескать, что мы с вами сделали, – то получается, что это Додик все сделал?!.
Она горестно усмехнулась:
– А с папашей у вас и вовсе полная путаница! То он жуликом был, то вдруг в герои вышел – ударил гестаповца скрипкою по лицу! Да не было этого ничего, товарищ Галич, не было! Я признаю – еврейский народ очень пострадал в войну, это так!.. Но ведь, между прочим, и другие народы пострадали не меньше. Но только русские люди, украинцы, белорусы с оружием в руках защищали свою землю – не в регулярных частях, так в партизанских – били фашистов, гнали их, уничтожали... И стар, понимаете, и мал! Возьмите, хотя бы, краснодонских героев'? Дети, а каких делов понаделали! А евреи? Шли, как... Извините, товарищ Галич, но я даже слова приличного подобрать не могу – шли покорно на убой – молодые люди, здоровые... Шли и не сопротивлялись! Трагедия? Да! Но для русского человека, Александр Арка-ди-е-вич, есть в этой трагедии что-то глубоко унизительное, стыдное...
...И тут со мною что-то случилось!
Соколова продолжала говорить, но я уже больше не слушал и не слышал ее слов, не видел ее лица.
Я увидел другое, прекрасное в своем трагическом уродстве, залитое слезами лицо великого мудреца и актера Соломона Михайловича Михоэлса. В своем театральном кабинете за день до отъезда в Минск, где его убили, Соломон Михайлович показывал мне полученные им из Польши материалы, документы и фотографии – о восстании в Варшавском гетто.
...Всхлипывая, он все перекладывал и перекладывал эти бумажки и фотографии на своем огромном столе, все перекладывал и перекладывал их с места на место, словно пытаясь найти какую-то ведомую только ему горестную гармонию.
Прощаясь, он задержал мою руку и тихо спросил:
– Ты не забудешь? Я покачал головой.
– Не забывай, – настойчиво сказал Михоэлс, – никогда не забывай!
Я не забыл, Соломон Михайлович!
...Уходит наш поезд в Освенцим,
Наш поезд уходит в Освенцим
Сегодня и ежедневно!
...Я стоял в дверях небольшого зала, где происходило очередное заседание еврейской секции Московского отделения Союза писателей (существовала когда-то такая секция!). После гибели Михоэлса я почемуто вбил себе в голову, что непременно – хоть и не знал даже языка – должен принять участие в работе этой секции. Я явился принаряженный, при галстуке (часть мужского туалета, которую я всю жизнь ненавижу лютой ненавистью), и где-то в глубине души чувствовал себя немножко героем, хотя и пытался не признаваться в этом даже себе самому.
И вдруг Маркиш, сидевший на председательском месте, увидел меня. Он нахмурился, как-то странно выпятил губы, прищурил глаза. Потом он резко встал, крупными шагами прошел через весь зал, остановился передо мною и проговорил нарочито громко и грубо:
– А вам что здесь надо? Вы зачем сюда явились? А ну-ка, убирайтесь отсюда вон! Вы здесь чужой, убирайтесь!..
Я опешил. Я ничего не мог понять. Еще накануне при встрече со мной Маркиш был приветлив, почти нежен. Что же случилось?
Я повернулся и вышел из зала, изо всех сил стараясь удержать слезы огорчения и обиды.
Недели через две почти все члены еврейской секции были арестованы, многие – и среди них Маркиш – физически уничтожены, а сама секция навсегда прекратила свое существование.
И теперь я знаю, что Маркиш – в ту секунду, когда он громогласно назвал меня "чужим" и выгнал с заседания, – просто спасал мне, мальчишке, жизнь.
Я этого не забыл. Перец, я этого никогда не забуду!
...Откуда-то из липкого тумана, из болотной хляби, мерзкий, словно его соскребли со стены привокзального сортира, прозвучал голос Соколовой:
– А можете ли вы, товарищ Галич, гарантировать, что на вашем спектакле – если бы он, конечно, состоялся – не будут происходить всякие националистические эксцессы?! Не можете вы этого гарантировать! И что же получится? Получится, что мы сами, своими, как говорится, руками даем повод и для сионистских, и для антисемитских выходок...
Но я уже опять перестал слушать ее и слышать.
...Сначала заиграл духовой оркестр – песни Дунаевского и старинные вальсы. Потом зажглись круглые матовые фонари, заблестел лед, зазвенели коньки – и закружились, понеслись все быстрей и быстрей нарядные фигурки конькобежцев.
В начале тридцатых годов мы переехали из Веневитиновского дома на Малую Бронную, и моим миром стали Никитские ворота. Тверской бульвар. Большая и Малая Бронная и, конечно же. Патриаршие пруды; летом – зеленый сквер с прудом и лодочной станцией, а зимой – каток.
Каток на Патриарших прудах! Как часто, с какой благодарностью и нежностью я вспоминаю тебя!
Глупый ворон прилетел под окно
И выкаркивает мне номера
Телефонов, что умолкли давно!
Словно встретились во мгле полюса,
Прозвенели над огнем топоры
Оживают в тишине голоса
Телефонов довоенной поры!
И внезапно обретая черты,
Шепелявит в телефон шепоток: – Пять-тринадцать-сорок три? Это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!..
И подхватив чемоданчик (а ходить на каток без чемоданчика считалось дурным тоном), как бы ни был я устал или занят – я мчался на Патриаршие пруды.
Это был не просто каток. Это был своего рода клуб, место, где мгновенно возникали и так же мгновенно кончались неистовые и стремительные юношеские романы, где выяснялись отношения и обсуждались планы на будущее.
И все это под шум, смех, звон коньков и похрипыванье духового оркестра, повторявшего раза три в вечер свой коронный номер – вальс "На сопках Манчжурии":
Спит гаолян,
Сопки покрыты мглой...
Мой приятель Яшка Лифшиц – в сорок девятом году он будет расстрелян в Лефортовской тюрьме как враг народа и не то японский, не то английский шпион – сказал про нее:
– Вот ее не было – и вот она есть!
Да, она была, она существовала – тоненькая, золотоволосая, с удивительными прозрачно-синими глазами. И одета она была тоже для тех лет необыкновенно: золотые волосы перехвачены широкой белой лентой, белый свитер и короткая, торчком, похожая на балетную пачку, белая юбка.
Через несколько дней после первого появления этой девушки на Патриарших прудах все тот же всеведущий Яшка сообщил нам в раздевалке катка все, что ему удалось о ней узнать:
– Зовут ее Лия... Фамилия – Канторович... Отец – еврей, наверное... А мать была немка, но мать умерла... Они много лет прожили в Австрии, отец ее там в торгпредстве работал... Они вон в том доме живут – напротив катка...
Это были и вправду чрезвычайно ценные сведения. И самым ценным было то, что Лия жила в доме, выходившем окнами на Патриаршие пруды, и, стало быть, появление ее на нашем катке не было случайным – зачем ей ездить в Парк культуры или на Петровку, на каток "Динамо"?
К этому катку на Петровке мы испытывали откровенное, давнее и стойкое недоброжелательство. Мы считали, что на этот каток ходят одни пижоны – с Кузнецкого моста и Столешникова переулка, и ходят не столько кататься на коньках, сколько глазеть на знаменитых завсегдатаев – актеров и спортсменов.
На нашем катке знаменитости не бывали – здесь мы сами были знаменитостями.
В тот же день, после Яшкиного сообщения, мы познакомились с Лией. Мы просто подъехали всей компанией к скамейке, на которой она отдыхала, остановились и хором сказали:
– Здравствуйте, Лия, мы хотим с вами познакомиться!
– Очень приятно, – серьезно ответила Лия, – а кто вы такие?
Мы по очереди начали представляться, но Лия улыбнулась:
– Не надо, не надо! Я буду запоминать постепенно!..
Так, естественно и спокойно – а она все делала естественно и спокойно Лия стала полноправным членом нашей компании.
Мы звонили ей по телефону – сообщали время, когда придем на каток, иногда провожали ее все вместе до дома, но никто из нас в нее почему-то не влюблялся.
Лия была Лией – самой красивой, самой, пожалуй, умной из всех нас и немножко загадочной – и влюблялись мы в девушек попроще и попонятнее.
Однажды – это было в январе сорок первого года – еще задолго до закрытия катка Лия сказала мне:
– Знаешь, я что-то сегодня устала! Проводишь меня?
– Хорошо, – сказал я с некоторым недоумением, так как обычно мы уходили с катка самыми последними, когда оркестранты начинали запихивать в чехлы свои тромбоны и трубы, и один за другим гасли матовые шары-фонари. – Сейчас я скажу ребятам!
– Не надо, – сказала Лия, – проводи меня один.
...Мы медленно шли с нею по дорожкам сквера. Мы шли, молчали, и веселые голоса, доносившиеся с катка, звуки музыки – словно подчеркивали тишину нашего молчания и поскрипывание снега под ногами. Неожиданно Лия спросила:
– Это правда, что ты пишешь стихи?
–Да.
– Прочти что-нибудь.
Я подумал и прочел стихи, которые когда-то хвалил Багрицкий – стихи о Тютчевской усадьбе в Мураново.
Стихи эти, как и большинство стихов той поры, у меня не сохранились, теперь я их уже и не помню, помню только одну строфу:
...А здесь с головы и до самых пят
Чужой нежилой уют,
Здесь даже вещи не просто скрипят,
А словно псалмы поют!..
– Еще! – потребовала Лия. Я прочел что-то еще.
– А зачем ты работаешь в театре? – спросила Лия.
Я пожал плечами:
– Интересно.
– Какая чушь! – вздохнула Лия.
Мы подошли к подъезду ее дома, остановились. Лия посмотрела на меня снизу вверх – я уже вымахал тогда все свои сто восемьдесят три сантиметра и золотая Лиина голова едва доходила мне до плеча – и сказала:
– Мне понравились твои стихи... И вообще ты мне немножко нравишься! Но только ты как-то совершенно не умеешь думать!..
Она усмехнулась:
– Вот мне и придется хорошенько подумать – за тебя и за меня.
– О чем? – тупо спросил я. Лия не ответила.
– Я позвоню тебе завтра, – сказал я.
– Нет, – сказала Лия, – ты не звони... Я сама тебе позвоню. Но, наверное, не скоро – когда все обдумаю.
Она оглянулась и неожиданно приказала:
– Поцелуй меня!
Являя собой вполне идиотское зрелище: в одной руке у меня был Лиин чемоданчик, а в другой руке – мой, – я наклонился и поцеловал Лию в холодную щеку и краешек губ. Она снова, снизу вверх, посмотрела на меня, засмеялась, выхватила свой чемоданчик, показала мне язык и убежала.
И все-таки я позвонил ей первым – позвонил и пригласил ее на премьеру "Города на заре".
– Хорошо! – сказала Лия. – Мне не хочется, но я приду!
...Когда закончился спектакль, я быстро разгримировался, переоделся и вышел в фойе, где кипела возникшая стихийно дискуссия: что-то кричал, размахивая руками, поэт Павел Антокольский, что-то гудел драматург Александр Гладков, ребята из ИФЛИ пели хором песню из нашего спектакля :
У березки мы прощались,
Уезжал я далеко,
Говорила, что любила,
Что расстаться нелегко!..
А Лия стояла в стороне, совсем одна, опершись локтями на подоконник, какая-то неправдоподобно красивая и грустная, в темном платье, в туфельках на высоких каблуках.
– Лия, – задыхаясь, сказал я, – поедем с нами, хорошо?! Мы сейчас все к Севке Багрицкому собираемся... Поедем?
– Будете праздновать? – насмешливо спросила Лия.
– Да, – сказал я, – а что?
– А я не хочу с вами праздновать, – с необычной резкостью сказала Лия, – мне не понравился ваш спектакль! Мне не понравилось, как ты играешь!
Я обиделся и, как всегда, не сумел этого скрыть. В спектакле "Город на заре" я играл одну из главных ролей – комсомольского вожака Борща-говского, которого железобетонный старый большевик Багров и другие "хорошие" комсомольцы разоблачают как скрытого троцкиста. В конце пьесы я уезжаю в Москву где, совершенно очевидно, буду арестован.
– Вернее, мне не понравилось – что ты играешь! – сама себя поправила Лия, увидев мое обиженное лицо. – Как ты можешь – такое играть?! Я же говорила, что ты совершенно, совершенно не умеешь думать!.. И вот что еще я поняла, что у нас ничего не получится! Ты мальчишка, а я женщина...
– Что значит – женщина?! – нетерпеливо спросил я.
Я спешил: Севка с ребятами – и среди них девушка, которая мне очень нравилась, – уже ждали меня внизу, и у меня не было ни времени, ни желания выяснять с Лией отношения.
– А ты не знаешь, что это значит?! – усмехнулась Лия и с вызовом вскинула голову. – Я спала с мужчиной, понятно тебе! Со взрослым мужчиной!..
Она легонько толкнула меня ладошкою в грудь:
– Иди! Иди, празднуй!..
И я ушел. И мы уже никогда больше не встретились.
Несколько раз я звонил Лие – но она была очень занята, готовилась к весенней сессии, да я и сам был очень занят – через день, по вечерам, мы играли спектакль, в первой половине дня с Исаем Кузнецовым и Севой дописывали пьесу "Дуэль", начинали репетиции "Рюи Блаза" Гюго.
...Недели через две после начала войны мама сказала, что ко мне заходила прощаться необыкновенно красивая девушка, просила передать мне привет и сказать, что ей очень жалко.
А почему и чего было жалко Лие, не понял ни я, ни, тем более, мама.
Лия ушла на фронт медсестрой. За свою недолгую военную службу она вынесла с поля боя больше пятидесяти раненых, а когда под Вязьмою был тяжело контужен командир роты, Лия оттащила его в медсанбат, вернулась на позицию и подняла бойцов в контратаку.
Я уверен, что она не кричала "За Родину, за Сталина!" или "Смерть немецким оккупантам!". Конечно же, нет! Она сказала что-нибудь очень простое, что-нибудь вроде того, что говорила обычно, в те давние-давние времена, когда мы выходили из раздевалки на наши Патриаршие пруды и Лия, постукав коньком об лед, весело бросала нам:
– Ребята, за мной!.. Уже в сентябре сорок первого года Лия была убита.
Посмертно ей присвоили звание Героя Советского Союза.
– Вот потому-то, товарищ Галич, я и сказала после третьего действия, что все это насквозь фальшиво!.. Всякая пьеса, Александр Арка-ди-е-вич, какая бы она ни была – мне лично, ваша пьеса кажется плохой пьесой, – но все равно всякая пьеса дает обобщенные типы... У вас они тоже обобщенные – но неправильно! Ну, насчет геройства и всего такого прочего!.. Неправильные обобщения!..
Она встала, давая понять, что на этом наша беседа с нею закончена.
– Мы, – сказала она, подчеркивая это "мы" и голосом, и интонацией, и даже телодвижением, – мы вашу пьесу рекомендовать к постановке не можем! Мы ее не запрещаем , у нас даже и права такого нет – запрещать! – но мы ее не рекомендуем! Рекомендовать ее – это было бы с нашей стороны грубой ошибкой, политической близорукостью?..
...По длинному и чистому, стерильно чистому коридору я попал на лестничную площадку, спустился вниз, отдал мордастому и очень вежливому охраннику свой разовый пропуск и вышел на улицу.
Дни стояли короткие – февраль, уже смеркалось, по-прежнему падал с неба мелкий снежок, проезжали машины с включенными фарами, дворники посыпали тротуары крупной серой солью.
Горе тебе, Карфаген!
...Я медленно шел по Китайскому проезду к площади Дзержинского. Я был слегка оглушен всем, что я сегодня услышал, но мне почему-то не было ни обидно, ни грустно – скорее противно!
К чиновной хитрости, к ничтожному их цинизму я уже давно успел притерпеться. Я высидел сотни часов на сотнях прокуренных до сизости заседаний – где говорились высокие слова и обделывались мелкие делишки.
Но такой воистину дикарской откровенности, такого самозабвенного выворачивания мелкой своей душонки, которое продемонстрировала Соколова, мне до сих пор не приходилось еще ни видеть, ни слышать.
Со мною – о моей пьесе, о проблемах типического и о национальном вопросе – говорила, в сущности, та самая знаменитая кухарка, которая,
по идее Ленина, должна была научиться управлять государством.
...В раннем детстве, в первых классах школы, мы разучивали и пели на уроках пения песню с такими восхитительными строчками:
Чтобы каждая кухарка
Не коптела б, как дикарка,
А училась непременно
Управлять страной отменно!..
Вот она и научилась! Вот она и управляет!
Это же так просто – управлять страной: выслушивай мнение вышестоящих товарищей и пересказывай их нижестоящим товарищам. Нечто подобное происходит на всех этажах, на всех ступенях огромной пирамиды, называемой "партией и правительством"!
А я не стоял ни на одной из этих ступенек, даже на самой нижней. Я не существовал. Меня не было. Я не значился. Так чего же ей, Соколовой, которая так отменно научилась управлять государством, чего же ей было меня стесняться?!
Она и разоткровенничалась. И была в этой откровенности и простая бабья месть за брошенное мною на репетиции словцо "дура", и подлинная дурость, и злорадное торжество имущего власть над никакой власти не имущим.
И все-таки, все-таки самого главного обстоятельства, по которому моя пьеса не могла быть поставлена, не должна, не имела права быть поставленной – Соколова мне в тот день не сказала.
Допустим, что она и не думала об этом обстоятельстве, вернее, не умела еще выразить его в слове, но она уже чувствовала его – тем особым, обостренным чутьем животного, знающего только звериные правила борьбы за существование.
И тут я должен вернуться к вопросу, которого я мельком коснулся в первой главе – к вопросу о чрезвычайно широкой и хитроумной системе создания всякого рода неравенств, каковая система, по искреннему убеждению Соколовых обоего пола, и есть способ "отменного" управления государством.
Отдыхает начальство, отдыхают "слуги народа", "народные избранники", плоть от плоти и кровь от крови, отдыхают на своих госдачах, отгородившись от народа заборами и охраной, под сенью табличек:
– "Посторонним вход воспрещен"!
Но, как бывают разные запретительные знаки: от скромной таблички до милицейского кирпича и вооруженной охраны, – так бывают разными и сами госдачи. О, тут существуют тончайшие оттенки: на одних полагаются картины, чешский хрусталь, столовое серебро, обслуживающий персонал – или, как его называют, "обслуга" – человек двадцать, не меньше, собственный кинозал; на других дачах перебьются и без картин, обойдутся простым стеклом и нержавеющей сталью, "обслуга" – человека два, и кино приходится смотреть в общем – разумеется, тоже закрытом для простых смертных, кинозале.
Хитроумнейшая система!
Даже сотрудники одного и того же учреждения получают пропуска разной формы и цвета. По одним, скажем, розовым и продолговатым – вы можете в обеденный перерыв посетить спецбуфет, где – икра, и вобла, и американские сигареты, и весь обед стоит гроши, а по другим, допустим, зеленым и квадратным – извольте спуститься в обыкновенную столовую, где о вобле и слыхом не слыхали, где лучший сорт сигарет – дубовые "Столичные" и обед стоит столько же, сколько в любой другой городской столовой.
...Возможно, вы не знаете историю, давно уже ставшую анекдотом.
Знакомая одних наших знакомых совершенно случайно попала в загородную правительственную больницу "Кунцево".
И вот какой разговор она услышала за завтраком. Поедая бутерброд с лососиной, жеманная жена одного "народного избранника" жаловалась другой:
– Ну, я-то понимаю – почему я сюда попала! Я заехала к одной своей школьной подруге – не из наших... Она стала угощать чаем, неудобно было отказаться – выпила чаю, покушала городской колбасы – и пожалуйста, вспышка гастрита?..
Вот ведь оно как – уже не принимают, не переваривают их желудки "городскую" колбасу?
Но добро бы дело сводилось только к сигаретам и колбасе.
Иметь розовый пропуск, – это значит жить в особом мире, где свои деньги и порядки, свои книжки и газеты, вроде "Белого ТАССа", где смотрят особые заграничные фильмы с политической и сексуальной "малинкой", где почти бесплатно отдыхают в спецсанаториях и где, наконец, на государственный счет – то-бишь на счет обладателей зеленых пропусков и прочих – ездят в заграничные командировки.
Вот и попробуйте теперь сравнить – куда там? – страстную мечту Акакия Акакиевича о новой шинели с мечтою современного Башмачкина, обладателя зеленого пропуска, о пропуске розовом?
Господи, да прикажи ему вышестоящий товарищ, от которого может что-то зависеть, спинку почесать – почешет, в дерьмо нырнуть – нырнет, прикажи дать по рылу "кому совсем не виноватому" – даст, за милую душу даст? Лишь бы держать на потной ладони этот розовый, продолговатый, выигрышный лотерейный билет, этот волшебный пропуск в иной, волшебный мир – и чтобы на этом пропуске, таким красивым, с завитушками, почерком было написано твое собственное имя!..
А уж когда Акакий Акакиевич пропуск этот получит – попробуйтека его отнять! Тут уж он не только по рылу даст – тут он на что угодно пойдет: на любую подлость и преступление, на любой донос и предательство.
И все-таки, случается – отнимают!
Все на свете преходяще: и молодость, и здоровье, и розовые пропуска!
И приходится на старости лет, как пришлось это "деятелям антипартийной группы и примкнувшему к ним Шепилову", обзаводиться не государственными, а своими, купленными на обычные деньги, "городскими" вилками, ложками и тарелками!..
Страшно!
И ноют, мучительно ноют сердца Соколовых, тяжело ворочается вермишель чиновных мозгов – а нет ли такой системы неравенства, которая была бы не преходящей, а вечной, не зависела бы от звания и чинов, от того, кто сегодня на самом верху, от времени и обстоятельств и с лихвою искупала бы собственную дурость?!
Оказалось, что такое неравенство – есть!
Простейший канцеляризм, невинный "пятый пункт", ответ на вопрос анкеты о национальности – а вот, поди ж ты, каким могучим смыслом и содержанием наполнила его чиновная догадливость!
Ведь вот же он, не дававшийся в руки средневековым алхимикам философский камень мудрости – неравенство прекрасное и вечное, неравенство неизменное навсегда.
Разумеется, известно оно было давно, и не Соколовы его придумали, но как-то так, до поры, за разговорами о нашем интернационализме как о великой силе международной братской солидарности, они об этом неравенстве не то чтобы позабыли, а вроде упустили из виду, а уж когда спохватились...
А ведь я-то в своей пьесе "Матросская тишина" пытался, по наивности и глупости, доказать, что в Советской России для представителей еврейской национальности путь ассимиляции – не только разумный, но и самый естественный, нормальный, самый закономерный путь.
Я не случайно, а вполне обдуманно и намеренно выдал замуж за Давида не Хану, а Таню, а Хану отправил на Дальний Восток, где на ней женился некий капитан Скоробогатенко – об этом в четвертом действии расскажет старуха Гуревич.
Кстати, по настоянию Ефремова, в программке, отпечатанной на пишущей машинке для зрителей генеральной репетиции, пьеса называлась не "Матросская тишина", а "Моя большая земля" – по последним словам Давида в третьем действии, словам, которые для начальственных дамочек должны были прозвучать как прямое кощунство и оскорбление.
Его земля, изволите ли видеть!
Сам того не понимая, я посягнул на святыню, покусился на основу основ вот чего не сказала мне Соколова.
Повторяю, в тот год она еще, возможно, и не могла бы мне этого сказать, это еще только носилось в воздухе, формулировки еще не были найдены, хотя необходимость их найти была очевидна.
Странно, казалось бы – уже избивались космополиты, уже был уничтожен Еврейский театр, расстреляны ведущие еврейские писатели и поэты, уже готовилось, после завершения "дела врачей", распределение всех евреев Советского Союза на четыре группы: немногочисленные первые две – "евреи нужные" и "евреи полезные", и многочисленные – "евреи, подлежащие выселению в отдаленные районы страны" и "евреи, подлежащие аресту и уничтожению".