Текст книги "Генеральная репетиция"
Автор книги: Александр Галич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Все это уже было, но внезапная смерть Сталина, а потом доклад Хрущева на двадцатом съезде КПСС – снова на время спутали карты. Впрочем, кого-кого, а чиновников сбить с толка не так-то просто. Скоро, очень скоро все возвратится на круги своя, а Шестидневная война подведет окончательные итоги – фокус не удался, факир был пьян, как дрова, чиновники могут торжествовать: "пятый пункт" и никаких гвоздей!
Перефразируя известные слова Орвелла из "Скотского хутора", можно сказать – все граждане Советского Союза неравны, а евреи неравнее других!
И не может быть естественной и нормальной ассимиляция в той среде, которая больше всего на свете, всеми своими помыслами, узаконениями и инструкциями – этой ассимиляции не хочет и не допустит.
Орден – пожалуйста, звание – милости просим, не возражаем (и орденам, и званиям уже давно три копейки цена, а на худой конец их можно и отобрать), но восхитительного "пятого пункта", каиновой печати во веки веков, знака качества второго сорта – этого мы вам не подарим, этого не уступим! А тот факт, что множество людей, воспитанных в двадцатые, тридцатые, сороковые годы, с малых лет, с самого рождения, привыкли считать себя русскими и действительно всеми своими корнями, всеми помыслами связаны с русской культурой – тем хуже для них!
Это, как с возрастом – сам себя считаешь еще хоть куда, князь да и только, а уже вежливый пионерчик, уступая тебе место в метро, говорит:
– Садитесь, дедушка.
Сидите, дедушки! Сидите, бабушки! Сидите и не рыпайтесь! Ассимиляции им захотелось!
Современная анкета уже интересуется, бабушки и дедушки, вашей национальностью. Ей отца и матери мало. Ей наплевать, что фамилия заполнявшего анкету Иванов.
Вот он пишет в биографии – русский,
Истый-чистый, хоть становь на показ.
А родился, между прочим, в Бобруйске
И у бабушки фамилие – Кац!
Значит, должен ты учесть эту бабку
(Иванову, натурально, молчок!),
Но положь его в отдельную папку
И поставь на ней особый значок!..
Я уже говорил и охотно повторю, что я просто пытаюсь разобраться в собственной жизни и понять – почему запрещение (пардон, не рекомендация!) пьесы "Матросская тишина" так много для меня значило и сыграло такую важную роль в моей судьбе.
Наверное, – так я думаю теперь – потому что это была последняя иллюзия (а с последними иллюзиями расставаться особенно трудно), последняя надежда, последняя попытка поверить в то, что все еще как-то образуется.
Все наладится, образуется,
Так что незачем зря тревожиться,
Все безумные образумятся,
Все итоги непременно подытожатся!..
Вот они и подытожились.
Сегодня я собираюсь в дорогу – в дальнюю дорогу, трудную, извечно и изначально – горестную дорогу изгнания. Я уезжаю из Советского Союза, но не из России! Как бы напыщенно ни звучали эти слова – и даже пускай в разные годы многие повторяли их до меня, – но моя Россия остается со мной!
У моей России вывороченные негритянские губы, синие ногти и курчавые волосы – и от этой России меня отлучить нельзя, никакая сила не может заставить меня с нею расстаться, ибо родина для меня – это не географическое понятие, родина для меня – это и старая казачья колыбельная песня, которой убаюкивала меня моя еврейская мама, это прекрасные лица русских женщин молодых и старых, это их руки, не ведающие усталости, – руки хирургов и подсобных работниц, это запахи – хвои, дыма, воды, снега, это бессмертные слова:
Редеет облаков летучая гряда!
Звезда вечерняя, печальная звезда
Твой луч осеребрил уснувшие долины,
И дремлющий залив,
И спящих гор вершины...
И нельзя отлучить меня от России, у которой угрюмое мальчишеское лицо и прекрасные – печальные и нежные – глаза говорят, что предки этого мальчика были выходцами из Шотландии, а сейчас он лежит – убитый – и накрытый шинелькой – у подножия горы Машук, и неистовая гроза раскатывается над ним, и до самых своих последних дней я буду слышать его внезапный, уже смертный уже оттуда – вздох.
Кто, где, когда может лишить меня этой России?!
В ней, в моей России, намешаны тысячи кровей, тысячи страстей – веками – терзали ее душу, она била в набаты, грешила и каялась, пускала "красного петуха" и покорно молчала – но всегда, в минуты крайней крайности, когда казалось, что все уже кончено, все погибло, все катится в тартарары, спасения нет и быть не может, искала – и находила – спасение в Вере!
Меня – русского поэта, – "пятым пунктом" – отлучить от этой России нельзя!
Генрих Белль недавно заметил, что в наши дни наблюдается странное явление: писатели в странах с тоталитарными режимами обращаются к Вере, писатели в демократических странах – к безбожию.
Если наблюдение это верно, то надо с грустью признать, что человечество, как и прежде, упорно не желает извлекать уроков из чужого опыта.
Повторяется шепот,
Повторяем следы.
Никого еще опыт
Не спасал от беды!
Что ж, дамы и господа, если вам так непременно хочется испытать все на собственной шкуре – валяйте, спешите! Восхищайтесь председателем Мао, вешайте на стенки портреты Троцкого и Гевары, подписывайте воззвания в защиту Анджелы Дэвис и всевозможных "идейных" террористов.
Слышите, дамы и господа, как звонко и весело постукивают плотничьи топорики, как деловито щелкают пули, вгоняемые в обойму, – это для
вас, уважаемые, сколачиваются плахи, это вам, почтеннейшие, предназначена первая пуля! Охота испытать? Поторапливайтесь – цель близка!
Волчица-мать может торжествовать – современные Маугли научились бойко вопить – мы одной крови, ты и я!
Только, дамы и господа, это ведь закон джунглей, это звериный закон. Людям лучше бы говорить – мы одной веры, ты и я!
...Но пришла пора вернуться в зрительный зал. Пьеса еще не кончена, еще предстоит четвертое действие.
Ох, уж это четвертое действие!
Сколько я с ним бился, сколько раз правил и переписывал, но так и не сумел до конца высказать в нем все то, что я хотел в ту пору сказать.
Если бы я писал это действие сегодня, я бы уж знал – как нужно его написать. Как и о чем.
Но я умышленно (в противном случае, весь этот рассказ потерял бы смысл) не переставил в нем ни одной запятой.
Вот – последняя надежда, последняя иллюзия, последняя попытка поверить и оправдать то, чему оправдания нет, – четвертое действие.
И снова погас свет, снова появился в луче прожектора Олег Николаевич Ефремов – на сей раз уже не в военном, а в парадном черном костюме, проговорил вступительные слова:
– Середина века. Москва. Май месяц.
Точнее – девятое мая 1955 года. Вот уже в десятый раз встречаем мы День Победы – день славы и поминовения мертвых, день, когда вместе с гордостью за все то, что было сделано нами в годы Великой войны, возвращаются в наши дома старое горе и старая боль.
А май в тот год был теплым и солнечным. Толпы москвичей и приезжих бродили по дорожкам Всесоюзной Сельскохозяйственной выставки, вновь открытой в Москве после многолетнего перерыва; уходили на целину комсомольские эшелоны, гремели оркестры на привокзальных площадях.
И все чаще и чаще в эту весну бывало так – люди встречались на улице, или в театре, или в метро и сначала, не обратив друг на друга внимания, равнодушно проходили мимо, а потом вдруг оборачивались, растерянно улыбались, и один, побледнев, но все еще не решаясь протянуть руку, бросался к другому и спрашивал, задохнувшись:
– Это ты?!. Ты вернулся?!.
Москва живет вокзалами. И проводы в тот год были легкими и недолгими, а встречи начинались слезами...
Пошел занавес.
Ефремов продолжал:
– Вечер. Над стадионом "Динамо", в светлом еще небе, мирно гудит самолет.
Окна в комнате открыты настежь и отчетливо слышно, как внизу, во дворе, галдят ребятишки, воинственно вопят коты и раздается веселое, нахальное треньканье велосипедных звоночков.
Между двумя книжными полками, на одной из которых в черном футляре лежит скрипка, висит портрет Давида. На портрете ему лет двадцать – хмурое лицо с напряженно сжатыми губами склонилось к скрипке, тонкие пальцы уверенно держат смычок.
В уголке дивана, скинув туфли и поджав под себя ноги, сидит Таня.
На низком круглом столике – какая-то нехитрая снедь, бутылка коньяку и две рюмки...
Ефремов-Чернышев вдруг резко повернулся спиною к зрительному залу и шагнул прямо на сцену.
Он сел на стул рядом с Таней, налил себе рюмку, выпил.
Началось четвертое действие
Чернышев (покачивается на стуле, поет).
Гаснет в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза,
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза...
Таня. Не "гаснет", а "бьется".
Чернышев. Что?
Таня. Не "гаснет в тесной печурке огонь", а "бьется в тесной печурке огонь"!
Чернышев. Художественного значения не имеет! (Потянулся к бутылке.) Давай еще?
Таня. С ума сошел? Я уже и так совсем пьяная.
Чернышев. Праздник же.
Таня. Хватит! (Вскочила, убрала бутылку и рюмки.) Людмила приедет, увидит – убьет меня.
Чернышев. А если не приедет?
Таня. Ну, не знаю. Она была на вызове, но я просила передать, что звонили из дома... В котором часу салют?
Чернышев. В десять... Татьяна, ну давай еще по маленькой!
Таня. Нет. Ты, милый мой, становишься к старости пьяницей.
Чернышев. Так ведь праздник... День Победы!
Таня (нараспев). Праздник, праздник, праздник! Из-за этого праздника я сегодня с утра реву... Чай будешь пить?
Черныше в. Не хочется! (Презрительно сморщился.) Чай!..
Таня подходит к двери в соседнюю комнату, чуть приоткрывает ее.
Таня. Давид, хочешь чаю? (После паузы, не расслышав ответа.) Я спрашиваю – ты хочешь
чаю? Из соседней комнаты слышен голос. -Нет! Таня (закрыла дверь). Как угодно! Чернышев. Очередной разрыв дипломатических отношений?
Таня. Холодная война.
Чернышев (понизив голос). Слушай-ка, у него все еще продолжается эта переписка?
Таня. Кажется! (Прошлась по комнате, остановилась у открытого окна, вздохнула.) Ох, Ваня, если бы ты только знал, до чего мне все это надоело? День за днем – консультация, суд, арбитраж... И все дела какие-то унылые, кляузные... А тут еще теперь выяснения отношений?
Чернышев. Он тебя просто ревнует.
Таня (хмыкнула). Было бы к кому!.. Ну, ничего – скоро я, слава Богу, уеду. Мне с конца месяца дают отпуск.
Чернышев. Куда поедешь?
Таня. Куда-нибудь к морю. Буду весь день ходить – до изнеможения, чтобы ничего не снилось, чтобы ни о чем не вспоминать и не думать... Скажи, Ваня, у тебя бывает так – привяжется один какойнибудь сон и снится чуть не каждую ночь?
Чернышев. Я сны вижу редко.
Таня. А мне, вот уже который раз, снится все одно и то же... Как будто мы с Давидом едем куда-то в поезде... И так все, знаешь, ясно: мы в купе вдвоем, большой чемодан заброшен с вещами наверх, в багажник, маленький чемодан и сумка с продуктами – в сетке... Гудит поезд, стучат колеса, звенят и подпрыгивают ложечки в стаканах... А потом – и это как-то сразу– уже не поезд, а Большой зал Консерватории... И не
Давид, а я почему-то стою на эстраде и рассказываю про то, как все было...
Чернышев (хмуро). Что – было?
Таня (грустно улыбнулась). Ну, про то, как у нас, на Рыбаковой балке, во дворе, росла старая акация... И под этой акацией по вечерам сидели две девчонки – беленькая и черненькая – и слушали, как сердитый мальчишка с вечно расцарапанными коленками играет на скрипке мазурку Венявского...
Чернышев (внимательно поглядел на Таню). Почему ты нервничаешь?
Таня. Не знаю. Ты нервничаешь, и я стала нервничать... Ты только, пожалуйста, не делай такого невинного лица! Ты же не стал бы, просто так, за здорово живешь, просить, чтоб я звонила Людмиле, у которой дежурство... Что-то случилось?
Чернышев (пожал плечами). Праздник!
Таня. Тьфу, заладил!
В коридоре раздаются быстрые шаги. Стремительно, без стука, распахивается дверь и в комнату почти вбегает Людмила – в белом халате, с докторским чемоданчиком в руке.
Людмила (еще с порога). В чем дело? (Взглянула на Таню и Чернышева, задохнулась.) Ну, неужели вы не понимаете... Неужели вы не понимаете, что мне нельзя так звонить?! Что всякий раз, когда мне говорят – звонили из дома – У меня останавливается сердце...
Таня. Но я же просила передать, что все в порядке, что он живздоров, сидит у нас...
Людмила. Мало ли что ты просила передать (Плюхнулась на диван, с трудом перевела дыхание.) А я – пока ехала – представила себе, что он опять, как тогда, шел по улице и упал... И опять – уколы, кислород, бессонные ночи, страх... (Помолчала, тряхнула головой.) У меня дежурство, мне надо ехать – в чем дело?..
Чернышев (медленно). Дело, дорогие мои, в том, что...
Не договорив, Чернышев вытаскивает из бокового кармана партийный билет и, отряхнув предварительно крошки со скатерти, бережно кладет его перед собою на стол.
Людмила (тихо). Ваня!
Чернышев. Вот, как говорится, таким путем.
Молчание.
Таня. Когда?
Чернышев. Вчера. А вас обеих, как на грех, целые сутки не было...
Таня. И молчал! Слушай, но ведь не один же день...
Чернышев (вдруг почти весело засмеялся). Нет, не один день. Совсем не один день. Исключили меня двадцатого декабря пятьдесят второго... Больше двух лет! Вот и посчитай, сколько это получается дней! И сколько дней я еще при этом думал – надо мне подавать на пересмотр или не надо!* (Людмила всхлипнула.) Ну, Люда, Люда!.. Ну, что вы, в самом деле – такой сегодня день, а вы обе ревете!
Людмила (вытерла кулаком глаза, протянула партийный билет Чернышеву). Спрячь. И учти – я еще ничего не знаю. Ты ничего не говорил. Кончу дежурство, приеду – и тогда ты нам все расскажешь, со всеми подробностями... (Взглянула на часы.) О, боги! (Подошла к телефону, сняла трубку, набрала номер.) Это Чернышева... Ай, беда, а ято надеялась! Ну, говорите... Так... Фамилия?.. А-а, я ее знаю... Что с ней?.. У нее всегда болит! Ладно! (Повесила трубку.) Надо ехать!
Таня. Подбросишь меня до Белорусского? Я к машинистке, забрать работу. Забегу заодно в Гастроном – куплю чего-нибудь к вечеру.
Людмила. Давай, только быстрей.
Таня, кивнув, начинает собираться. Людмила подсаживается к Чернышеву, обнимает его за плечи.
*...Не надо было подавать на пересмотр, Иван Кузьмин, теперь-то я могу вам сказать со всею определенностью – не надо было подавать! Если вы честный человек – а мне, автору, хочется думать, что вы, хоть и наивны и даже, может быть, глуповаты, но честны – так вот, если вы честный человек, то уже через несколько лет вам снова придется расстаться с вашим партийным билетом, вас заставят умереть, как заставили умереть старого большевика, писателя Ивана Костерина, вас загонят в "психушку", как Генерала Петра Григоренко... Впрочем и об этом, в ту пору, NU. еще не знали, а догадываться и думать боялись...
Чернышев (тихо и ласково). Что? Людмила. Знаешь, Ваня, у меня еще нет слов... Ничего нет – ни слов, ни радости... Это все, наверное, придет потом! А ты? Как ты себя чувствуешь?
Чернышев. Нормально.
Людмила. Ты оставайся здесь. Татьяна скоро вернется. Ты ведь скоро вернешься, Татьяна?
Таня. Скоро.
Людмила. Ну, вот... Нитроглицерин при себе?
Чернышев. При себе, при себе.
Людмила (вздохнула). До чего же ты все-таки красивая, Танька!
Таня (не оборачиваясь). Была.
Людмила. Нет, ты и сейчас красивая. Иногда ты бываешь такая красивая, что просто сердце заходится!
Таня (резко обернулась). Откуда... Это ты не сама придумала!.. Кто тебе это сказал?
Людмила. Один человек, ты не знаешь! (С беспокойным смешком.) Ох, как я когда-то завидовала и восхищалась тобой. Я запомнила один вечер – в Студгородке, на Трифоновке... Меня кто-то обидел, я сидела на подоконнике и хныкала – а ты шла по двору – нарядная, красивая, легкая, как будто с другой планеты... (Снова засмеялась, но теперь уже легко.) Я и представить себе не могла в тот вечер, что когда-нибудь выйду вот за него – замуж, буду жить с тобой в одном доме, брошу стихи, стану врачом...
Таня. А я, между прочим, до сих пор помню одни твои стихи.
Людмила. Какие?
Таня (медленно).
Мы пьем молоко и пьем вино,
И мы с тобою не ждем беды,
И мы не знаем, что нам суждено
Просить, как счастья, глоток воды!..
Людмила (странно дрогнувшим голосом). Почему именно – эти?
Таня. Потому, что я не знала других! (Вытащила из шкафа, из-под белья, деньги, отсчитала, сунула в сумочку.) Ну, я готова!
Людмила (встала). Ваня, мы поехали! Дежурство у меня, будь оно неладно, до двенадцати, но, может, я отпрошусь!
Таня (поглядела на дверь в соседнюю комнату, негромко). Вот что... Если у тебя с ним – без меня – возникнет какой-нибудь разговор... Ну, в общем, ты сам понимаешь!
Чернышев. Соображу!
Таня. Едем! (Бросила на себя взгляд в зеркало, поправила волосы.) И никакая я не красивая, все сказки!..
Таня и Людмила уходят. Чернышев один. Во дворе отчаянно кричит девчонка:
– Раз, два, три, четыре, пять -Я иду искать!..
Далекий гудок поезда. Чернышев включает висящий на стене радиорепродуктор. Марш. Это тот самый марш, который гремел в санитарном поезде, в "кригеровском" вагоне для тяжелораненых, на рассвете, когда диктор сообщил, что наши войска перешли границу Германии. В дверь стучат.
Чернышев. Кто там?
Входит высокий широкоплечий мужчина с очень обветренным загорелым лицом и крупной седой головой. Если бы не резкие морщины, не хромота и не стальные зубы, он был бы даже красив – внушительной и спокойной стариковской красотой. Это Мейер Вольф. Остановившись в дверях, он с интересом и волнением оглядывает комнату.
Вольф. Здравствуйте. Я звонил, но...
Чернышев. Звонок не работает.
Вольф. Возможно. Мне нужен Давид Шварц... Он дома?
Чернышев (помедлив, громко зовет), Давид!..
Отворяется дверь, ведущая в соседнюю комнату, и на пороге появляется Давид. Ему четырнадцать лет, у него светлые рыжеватые вихры, вздернутый нос и слегка оттопыренные уши.
Давид (хмуро). Ну, что?
Чернышев. Во-первых, здравствуй.
Давид. А мы днем виделись.
Чернышев. А во-вторых... (Вольфу.) Вот, пожалуйста – Давид Шварц!
Вольф. Так! (Вгляделся, улыбнулся, кивнул головой). Да, это Давид Шварц. Ошибиться трудно. Глупые люди сказали бы, что все повторяется – род уходит и род приходит... Но мы теперь знаем, что все имеет свое начало и свой конец!
Давид (с внезапно просветленным лицом). Мейер Миронович?!
Вольф. Догадался?
Давид. Здравствуйте, Мейер Миронович! Когда вы приехали?
Вольф. Вчера. Собственно говоря, сегодня я уже должен был ехать дальше – но очень уж мне хотелось посмотреть на тебя! (Огляделся, придвинул кресло, сел.) Если не возражаешь, я немножко присяду!
Давид (смутился). Извините, конечно! (После паузы.) Мейер Миронович, а вы мое последнее письмо получили?
Вольф. Получил. Но ответить не успел – я уже собирался в дорогу... Впрочем... (Из кожаной папки, которая у него в руках, достал какой-то конверт, из конверта старую фотографию, протянул фотографию Давиду.) Смешно, что из всех моих старых вещей у меня уцелела именно эта фотография... Вот взгляни! Это некоторым образом ответ на твое последнее письмо! Ты просил, чтобы я рассказал тебе про твоего дедушку Абрама – вот мы с ним вдвоем!
Давид (сдвинув брови). Он слева?
Вольф. Да! (Обернулся к Чернышеву.) Извините, но я как-то сразу не сообразил... Вы, наверное, товарищ Чернышев?
Чернышев (протянул руку). Иван Кузьмич! Про вас, Мейер Миронович, я тоже слышал. С приездом.
Вольф. Спасибо. Большое спасибо.
Давид (в недоумении разглядывая фотографию). Странно!
Вольф. Что тебе странно, милый?
Давид. Ну, вы же знаете... Я вам писал... Дедушку Абрама расстреляли фашисты... Он набил морду гестаповцу и они его расстреляли!
Вольф. Ну и что же?
Давид. А здесь, на фотографии, он какой-то маленький и...
Вольф (слегка насмешливо). А ты думал, что он был похож на Спартака или на Чапаева? Нет, нет, милый – он был маленького роста, и когда работал надевал очки, и очень боялся темноты... И вообще он всю свою жизнь чего-нибудь боялся!
Давид (возмущенно). Но он набил морду гестаповцу!
Вольф (с той же интонацией). Ну и что же? Не повторяй ошибки глупцов не ищи всегда прямых связей! У портных есть поговорка – если клиент заказывает к костюму две пары брюк, это еще не значит, что у него четыре ноги! (Помедлив.) Маленький, старый, трусоватый человек бросается с кулаками на гестаповца... Он выходит – один – против целой армии... Впрочем, нет это тоже ошибка! Он был не один! Родина его, его сыновья и внуки – стояли за ним, вот в чем секрет! И этот секрет, наверное, в самую последнюю минуту своей жизни понял твой дедушка Абрам... Понял и перестал, наконец, бояться!..
Давид (растерянно). А я не думал... Я ведь совсем... Ну, просто совсем ничего про него не знал! С папой – другое дело – у меня и фотографии его есть, и письма с фронта, и пластинки, на которых записано, как он играл...
Вольф. Где он погиб?
Давид. Он умер в госпитале, в Челябинске. Он был контужен и ранен, и все надеялись, что он останется жив, но он умер... На руках у тети Люды и дяди Вани! (С сердитым смешком.) Мама почему-то считает, что я не могу его помнить! А я его прекрасно помню, прекрасно!
Чернышев (покачал головой). Ну, что ты, братец, сочиняешь?
Давид (неожиданно и мгновенно взрываясь). Я сочиняю, да?! Это мама вас всех уговорила, что я сочиняю, что я маленький, что я ничего не знаю, не помню, не понимаю! А я, между прочим, если хотите знать, все помню, все! Вы думаете, я не помню, как мама с вами советовалась... Не изменить ли мне... Ну, одним словом – не взять ли мне ее фамилию! Вы думаете, я не помню, как тетя Люда прибежала к нам сюда, ночью, и плакала – когда вас исключили из партии?!.
Вольф (взглянул на Чернышева). Ах, вот как?! Было и это?
Чернышев. Все было.
Вольф. Когда?
Чернышев. В пятьдесят втором. За потерю бдительности и политическую близорукость – так было записано в решении.
Вольф ( усмехнулся). Близорукость?! Один профессор-глазник... Мы с ним вместе работали в шахте... Так вот, он рассказывал мне, что бывают случаи, когда ранняя близорукость переходит в позднюю дальнозоркость?..
Снизу, со двора, раздается чей-то истошный крик:
– Дави-и-и-д!..
Давид подбегает к окну, перевешивается через подоконник:
– Чего-о-о?
Несколько секунд продолжается таинственный, главным образом – при помощи жестов, разговор между Давидом и невидимым собеседником во дворе. Наконец, Давид слезает с подоконника.
Давид. Дядя Мейер, вы извините, вы не очень торопитесь?
Вольф. Не очень... А тебе нужно куда-то идти?
Давид. Да нет... Там – Вовка Седельников... И он просит... Ну, я только сбегаю вниз и тут же вернусь... Хорошо?
Вольф. Хорошо, конечно.
Давид. Я – мигом.
Давид убегает. Молчание. Снова загремел по радио торжественный марш.
Вольф. День Победы сегодня.
Чернышев. Да. День Победы.
Вольф. Большой праздник.
Чернышев достает спрятанную Таней бутылку коньяку, две чистых рюмки.
Чернышев. Хотите?
Вольф (помолчав). А вы знаете что – с удовольствием! Чернышев (наливает коньяк в рюмки). Ну, ладно. Выпьем. Помянем. Помолчим.
Вольф и Чернышев, не чокаясь, пьют. Молчание.
Вольф (внезапно). Хороший мальчик.
Чернышев. Трудный.
Вольф. А разве бывают легкие?! Главное, чтоб и ему не свела скулы оскомина.
Чернышев. В каком смысле?
Вольф. В Священном Писании сказано – "Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина"!.. Закон возмездия! (Снова помолчал, размял в пальцах папиросу, зажег спичку, закурил.) Под старость мне все чаще и чаще вспоминается детство, местечко, где я родился, и лохматые местечковые мудрецы – те самые, что с утра и до ночи вбивали этот закон в наши ребячьи головы! (Грозным движением поднял тяжелую руку.) Помните всегда, ты чернявенький, и ты – рыжий, ты – конопатый, и ты – быстроглазый, помните и не забывайте, что на вас лежат грехи отцов ваших, дедов ваших и прадедов... И сколько бы ни молились вы и ни каялись – будут дни ваши безрадостными и долгими, а ночи – душными и короткими – и все потому, что отцы ели кислый виноград, а у вас, детей, на зубах оскомина... Знаете, Иван Кузьмич, я пролетел сейчас через всю страну – из Магадана в Москву... Может быть, некоторым я казался немножко сумасшедшим – но и в пути, и здесь – я хожу и заглядываю в лица молодым... Мне, понимаете, хочется убедиться, что они уже есть, что они существуют – эти молодые с добрыми глазами и добрым сердцем, которые только добрые дела, только подвиги их отцов и старших братьев принимают в наследство!..
Чернышев. Видите ли, Мейер Миронович... Кстати, я ведь не оченьто в курсе – как это у вас получилось с Давидом? Как у вас началась переписка?
Вольф. Сначала – когда мне уже было можно-я написал в Тульчин, Абраму Ильичу. Но открытка вернулась обратно с пометкой – "за ненахождением адресата"... Тогда я запросил через Московский адресный стол – так мне посоветовали умные люди – адрес Давида Шварца! (Улыбается.) Конечно, я имел в виду другого Давида – но ответил мне этот...
Чернышев (встал, прошелся по комнате, остановился). Вы сказали – добрые дела?! (В упор взглянул на Вольфа.) А заблуждения? Преступления? Ошибки?.. Нет, нет, погодите, дайте мне договорить! Вчера мне вернули мой партийный билет! И вот я шел из райкома и так же, как и вы, заглядывал в глаза встречным... Когда-то я воевал на Гражданской, потом учился, был секретарем партийного бюро Консерватории, начальником санитарного поезда, комиссаром в госпитале... Работал в Минздраве... После пятьдесят второго мне пришлось, как говорится, переквалифицироваться в управдомы... И вот я шел из райкома и думал. ..(Снова зашагал по комнате.)... Нет, Мейер Миронович, не так-то все просто!.. И они, эти молодые, они обязаны знать не только о наших подвигах... Мы сейчас много говорим о нравственности. Нравственность начинается с правды! (Поглядел на портрет старшего Давида.) Вот ему когда-то на один его вопрос я ответил трусливо и подло – разберутся! Понимаете?! Не я разберусь, не мы разберемся – а они, там – разберутся! И я знаю, Тане нелегко с этим мальчишкой, но мне нравится... Мне, черт побери, нравится, что он хочет и пытается до всего дойти сам... Пришло видно такое время время задавать вопросы и время на них отвечать!..
Возвращается Давид. Он прижимает к груди проекционный фонарь и жестяную коробку с диапозитивами.
Давид (отдуваясь). Извините!
Вольф. Что это у тебя?
Давид. Это?.. Вы понимаете – у нас есть кружок, астрономический... Он объединяет сразу несколько школ... Там даже из десятых классов есть ребята... И вот моему другу – Вовке Седельникову и мне – нам поручили доклад "Есть ли жизнь на Марсе?"... И вот – Вовка достал проекционный фонарь и диапозитивы – к нашему докладу...
Вольф. Очень интересно, очень!
Давид (с надеждой). Может, хотите поглядеть?
Вольф (помолчав, с грустной улыбкой). А почтовые открытки ты, случайно, не собираешь?
Давид (удивленно). Нет. А что?
Вольф. Ничего, ничего... Ты просто так спросил – таким голосом и с такой интонацией, что я невольно вспомнил... Ну, неважно! (Оглянулся на Чернышева.) Думаю, что мы с Иваном Кузьмичом с удовольствием послушаем твой доклад! Правда, Иван Кузьмич?
Чернышев. Разумеется.
Давид (засуетился). Тогда так... Тогда вы, Мейер Миронович, садитесь к дяде Ване на диван, а я... Минутку!
Вольф пересаживается к Чернышеву на диван. Давид ставит фонарь на круглый столик, принимается ввинчивать лампочку.
Чернышев (подождав). Ну, как? Будет кино или не будет кина?
Давид. Сейчас, сейчас! (Ввернул лампочку, щелкнул крышкой фонаря.) Так... Ну, я могу начинать !
Чернышев. Внимание!.. Внимание!..
– ЗЕМЛЯ – КОЛЫБЕЛЬ РАЗУМА, НО НЕЛЬЗЯ ВЕЧНО ЖИТЬ В КОЛЫБЕЛИ!
Вольф (одобрительно). Совсем, между прочим, неглупо сказано!
Давид (тоном лектора). Эти слова принадлежат великому русскому ученому, отцу звездоплавания, Константину Эдуардовичу Циолковскому!
Чернышев. Я был в Калуге.
Надпись на стене исчезает и вместо нее появляется изображение планеты Марс.
Давид. Перед вами – планета Марс. Эти длинные тонкие полосы, которые вы видите на рисунке, итальянский астроном Скиапарелли условно назвал "каналами"... Уже много лет ученые всего мира спорят по поводу того являются ли эти "каналы" естественными, или это искусственные сооружения... Мы с товарищем Седельниковым предлагаем новую теорию... Теорию "Седельникова-Шварца"... Понашему...
Чернышев. Не знаю, как по-вашему, а по-моему, они нахалы!
Давид. Кто?
Чернышев. Авторы новой теории, товарищи Седельников и Шварц...
Давид. Ну, дядя Ваня... Чернышев (засмеялся). Молчу, молчу!
Снова меняется изображение на стене – теперь это чертеж. За спиною Давида неслышно отворяется дверь, ведущая в прихожую. На пороге – Таня с пакетами в руках, старуха Гуревич и какой-то худенький МАЛЬЧИК лет десяти с тоненькой девичьей шейкой и большими бархатными глазами. Чернышев и Вольф делают движение – встать, но Таня предостерегающе прикладывает палец к губам.
Давид (увлеченно). Сейчас вы видите чертеж – схему распределения теплового баланса. Это очень важный для нашей теории вопрос. В северном полушарии, например, весна и лето длинные, но холодные...
Старуха Гуревич. Боже мой, это где же такое? В Москве? Или на Дальнем Востоке?
Таня. На Марсе.
Старуха Гуревич. Ах, на Марсе?! (Со смешком.) Ну, на Марсе пожалуйста! На Марсе у меня пока еще нет родственников!
Давид (упавшим голосом). Ну – все! (Выключил проекционный фонарь, обернулся к Тане.) Мама, познакомься, пожалуйста – это товарищ Вольф Мейер Миронович...
Старуха Гуревич (шагнула вперед). Мейер Вольф?! (Всплеснула руками.) Я это предчувствовала!
Вольф (тихо). Здравствуйте, Роза! (Поклонился Тане.) Здравствуйте... Извините... Я, как говорится, без приглашения...
Таня. Я очень рада, Мейер Миронович.
Старуха Гуревич. Подождите радоваться! И подождите здороваться! Слушайте сначала, что скажу я! (Вышла вперед, на середину комнаты, уничтожающе посмотрела на Вольфа.) Когда вы приехали в Москву, Мейер Вольф?
Вольф. Вчера.
Старуха Гуревич. Во Внуково?
Вольф. Во Внуково.
Старуха Гуревич. Вы меня видели?
Вольф (засмеялся). Ну... видел...
Старуха Гуревич. Вы мне не "нукайте" ! Почему же вы ко мне не подошли?
Вольф. Мне показалось...
Старуха Гуревич (перебила). Ему показалось! (Вздохнула.) Да-а, вы умный человек, Мейер Вольф, но вы очень большой дурак!
Вольф (с непонятной радостью). Ну, что вы, Роза!
Старуха Гуревич. Можете мне поверить. В чем, в чем, а в дураках я разбираюсь неплохо! (Обращаясь ко всем.) Понимаете, дети мои, вчера я ездила на аэродром во Внуково – встречать одного гражданинчика из Владивостока... Я стою, мой самолет опаздывает, я волнуюсь – все хорошо! В это время прилетает другой самолет, не из Владивостока... Я стою, мимо проходят люди, проходит вот он-и смотрит на меня так, как будто он очень хочет со мной познакомиться! (Усмехнулась.) А как-то так случилось, надо вам сказать, что с прошлой недели я перестала интересоваться мужчинами... Он на меня смотрит, а я отворачиваюсь – он мне не нужен, ко мне летит совсем другой кавалер... так, как поступает умный человек? Умный человек подходит и говорит здравствуйте. Роза, я ваш старый друг, Мейер Вольф, можно я вас поцелую?!