Текст книги "Рисунки баталиста"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
Нет, здесь, в горах Гиндукуша, в долине Герируда, Гельменда было иное. Засады и выстрелы в спину. Снайперы-оборотни, когда под чалмой и накидкой, под пыльной крестьянской одеждой внезапно блеснет автомат и кромка дувала, виноградная лоза и арык озарятся вспышками выстрелов. Мотыга на сутулой спине обернется английской дальнобойной винтовкой, а мечеть с жестяным полумесяцем, с набожным сельским муллой кинет дымную трассу гранаты. Наездники, бьющие с седел. Верблюды с грузом взрывчатки. Из Ирана караванные тропы. Мгновенный наскок врага и ответный удар транспортеров. Отпечатки подков на песке. Грязная тряпица и гильза. Мобильные летучие шайки, орущие толпы с зелеными флагами. И вдруг исчезают, оседают, как пыль, в кишлаках и предместьях, среди мирных ремесленников и пахарей, среди стариков и детей. И пушки машин и танков нацелены, смотрят на синие дымки очагов, на блестящую воду арыков, на сиреневых осликов, понукаемых голоногими погонщиками. И драма его, командира, мучительный опыт души в том, что он должен сражаться с этими худыми дехканами, разрушать их поля и наделы, глинобитные дома и сосуды, их мечети, кладбища. И он, офицер, выполняя военный долг, мучился непониманием этой азиатской войны.
Разве нужно ей об этом рассказывать? О том, что он, военный мирного времени, не ведавший пролития крови, заработавший себе чин в учебных центрах, на стрельбищах, изучавший войну по картам и электронным дисплеям, он, генерал, только здесь впервые увидел кровь. Пожар, на который смотрел, был не разлитым мазутом на полосе препятствий, а горой перевернутого, подорвавшегося на мине КамАЗа. Снаряд, посланный пушкой, был боевой, настоящий, бил не по фанерным мишеням, а по россыпи всадников.
И возникло мучительное, длящееся по сей день состояние. Он посылал в бой солдат, рожденных для долгой безбедной жизни. Он, взрослый, вкусивший жизнь человек, посылал их в бой, иногда и на гибель. Мука, вина перед ними, сынками. Им, сынкам, доставалась неизбежность, которую ни обойти, ни объехать, неизбежность выпавшей им на долю борьбы. И это рождало в нем, в командире, этическую задачу, которую решал многократно, но которая оставалась до конца не решенной.
Надо ли ей об этом рассказывать? О том, как в первые дни, получив назначение, он, необстрелянный, сознательно шел под обстрел. Покидал укрытия, ведя батальон в оцепление, в теснины азиатского города, стреляющие очередями и взрывами. Командирская машина получила очередь в борт, цокнувшую по броне гулко, до боли в зубах. Страх поразил не разум, а все живое, боящееся, не желающее пуль и осколков тело, отделенное от пыльно-багрового мира тонкой пластиной металла.
И не надо ей рассказывать, как погиб зам. начальника штаба… Не нужно ей об этом знать. Пусть все больное, жестокое останется в нем. Отвердеет в костях, в душе, в крови, выпадает нерастворимым осадком. Яды ее не достигнут, не достигнут друзей и знакомых.
Нет, не станет он ей говорить. Лучше опять про пейзажи. Ах, какие красивые горы!
– Все хорошо! – повторил он. – Ты же видишь, все хорошо!
Музыка то гремела, вовлекая танцующих в свои вспышки и звяканья, то утомленно, тихо струилась.
– Пойдем танцевать, – сказала она. – Хочу с тобой танцевать!
Они пошли в тесное, мягко вспыхивающее пространство. Коснулись его, стали погружаться в него. Он обнимал ее, чуть прижимаясь щекой к щеке, слыша теплые запахи ее волос, целовал близкую, лежащую на его плече руку с лазурной змейкой браслета. И это кружение, когда закрыты глаза и под веками вспыхивает, гаснет ее лицо, и сладостный мягкий хмель были продолжением двух давних исчезнувших танцев, продолжением тех кругов, по которым скользили.
– Помнишь тот пруд в гарнизоне? И как играл репродуктор?..
– Помню… Я об этом подумала…
Военный городок в белорусских лесах, где стоял его полк, где служил лейтенантом, куда привез и ее, в обшарпанную тесную комнату. Пропадал на плацу, в казарме, водил в атаку свой взвод. Ложился, давая пример, под танк, пропускал над собой трясущуюся стальную громаду. Вымокал в снегах, срывал до хрипоты голос в яростных командах и криках. А она оклеивала комнату чистыми голубыми обоями. В старенький, доставшийся от прежних хозяев буфет поставила белые чашки. Вязала свитер, ждала его, вила гнездо. Иногда, если хватало сил и он не рушился в забытьи на кровать, они уходили гулять по хрустящей ночной дороге в ледяных ребристых следах. Подальше от городка, к пруду с поникшей ветлой, с репродуктором на деревянном столбе. Он дребезжал то речью, то музыкой. Лед скользил под ногами. Заиграло какое-то танго, и они закружились от ветлы к застывшим мосткам. Подо льдом спали зимние рыбы, застывшие стрекозы и бабочки. Над лесами бесшумно вспыхивало. Жизнь сулила им рождение сына, неведомое, поджидавшее их знание, и они его ждали и чувствовали, танцуя на замерзшем пруду.
– А такыр в пустыне ты помнишь? Как солнце пропало?..
– Помню, конечно… Думаем с тобой об одном…
Он был начштаба полка, стоявшего у края пустыни. Желтая песчаная даль, дующая зноем. Огромный пескоструйный аппарат, сдиравший краску с брони, покрывавший лица солдат бесчисленными насечками, забивавший фильтры машин, задувавший в дома. Чай был с песком, хлеб был с песком, и ночью, ложась в постель, тело чувствовало уколы песчинок. Она, его Вера, следовала за ним неотступно по гарнизонам. Но здесь, в пустыне, достигла отпущенного ей природой предела. Высохла, потемнела, словно ее снедала болезнь. Молчала, хлопотала над сыном. Лечила его конъюнктивиты. Непрерывно боролась с надуваемым сквозь щели песком. Пыталась вырастить под окном чахлый, не желающий зеленеть лук. А он, чувствуя ее тоску и болезнь, не умел помочь. Пропадал в пустыне. Пускал по барханам танки. Гвоздил из орудий цели в песках. Посылал туда, где вставали рыжие вихри взрывов, потных, тонущих в песках автоматчиков. Однажды, чтоб хоть немного ее развлечь, он увез ее на такыр, в белую соляную долину, где сверкание соли, белизна и стерильность создавали иллюзию хрустального катка. Обнял ее, повел танцевать на блистающую танцплощадку. Кружили под солнцем, которое вдруг стало гаснуть, одеваться сумрачной тенью, будто кто-то долотом выкалывал на нем черную зазубрину. Мир стал темнеть. Она прижалась к нему, смотрела на солнце сухими, ужасавшимися глазами. Он хотел ее защитить, спрятать от тени, налетавшей на мир, накрывавшей и их, и сына, и их стариков, и всю любимую землю, сулившей древние разорения и моры, пожары городов, деревень. Продолжали кружиться под гаснущим, уносимым из неба светилом.
– О чем ты сейчас подумал?
– Да о том же, о чем и ты!..
Они танцевали среди беззаботных людей, окруженные счастливой толпой. Были в самом центре ее, как два малых семечка.
– Пойдем, – сказала она. – Уже довольно на людях… Хочу быть с тобой вдвоем… Только мы одни…
* * *
Темный гостиничный номер. Ни искорки света. Ее сердце. Под веками горячие капли. Ярко, горячо под закрытыми веками.
Тот ленивый вагон в пыльном солнце и корзины яблок на полке. Желтая, жужжащая на стекле оса, и плывущая вдали деревенька. Запах яблок и хлеба и дорожные, вагонные скрипы. Сухая обочина в рыжих тяжелых пижмах, и узкая, бегущая в гору тропинка. Ее сброшенный в траву башмачок… Снегопад и на мокром снегу пропадающая вереница следов. Вереница следов в снегопаде и прозрачный, продуваемый ветром осинник. Прозрачный, продуваемый ветром осинник и красное пламя костра. Красное трескучее пламя костра, и сын в маленьких валенках держит корявый сучок, кидает ветку в огонь. Горящая ветка в огне, хрупкие следы на снегу, голые осины опушки, сын в сыром снегопаде, а на белом снегу в белых хлопьях – его маленькая пестрая варежка…
Лодка на зеленой воде и удочка в сыновних руках. Сизая туча над озером и красный пузырек поплавка. Легкий бисер дождя и спелая брусника в корзине. Блестящее железо уключины и блеснувшая в воздухе рыба. Мокрая рыба в сыновних руках и дождь на озерной воде. Сизая туча над озером, и далекий треугольник палатки, и жена зовет их обоих, и брусника краснеет в корзине, и рыбина бьется на дне, и смуглая сыновняя рука в рыбьей чешуе… С надсадным жужжанием, в блеске винтов вертолет идет на снижение, и внизу огромный, в рыжих туманах, лепной азиатский город, и оттуда косо и бледно, нащупывая его вертолет, летит пулеметная очередь. Обрывается, пропадает среди лопастей и свистов…
Репродуктор на морозном столбе и трескучее дребезжащее танго. Белая соль такыра и щербатое черное солнце. Белая чашка в буфете и смятый лейтенантский погон. Жужжащая оса на стекле и сухая в пижмах обочина. Блуждающие полярные радуги и ночной телефонный звонок. Хрустящий песок на зубах и раскрытая детская книга. Материнское худое лицо и карта в стрелах ударов. Золотые соборы Кремля и душная темень каптерки. Больное разбухшее горло и стоящий на плацу знаменосец. Ее синий легкий сарафан, и ленивое движение вагона, и жужжание осы на стекле, и плывущая за окном деревенька, и туфельки на пыльной траве, и капли дождя на воде, и капли огня из костра, – больше, ярче, копятся под закрытыми веками, и бесшумная вспышка, как огромный одуванчик с белой сердцевиной внутри. Вспыхнул, распался на лучи, превращаясь в ничто. Темный номер гостиницы. Тишина. Два их сердца в одной груди.
– Ты не помнишь, – говорит она, – как звали того лейтенанта, что жил у нас за стеной? Какая-то грозная военная фамилия. А жену его звали Лена. Она была певица и все мечтала петь, говорила, что голос у нее пропадает. Приходила ко мне, роптала на нашу глухомань. Пела какие-то песенки, плакала, а потом взяла да уехала… Как звали того лейтенанта?
– Звали его Градобоев, – ответил он, удивляясь, как близко оказалось то время, руку протяни – и достанешь. Сырые пятна на стене щитового дома. Консервная банка с чахлым цветком. Звук ледяного крыльца, на котором лежал растрепанный веничек. – Звали его Градобоев. Он очень быстро сломался, когда певичка его улетела. Здоровый и сильный, а сразу пошел под уклон. Пропал для армии а может, и для жизни пропал. Кто на чем ломается. Кто на вине, кто на гордыне, кто на обычной глупости. На женах очень много сломалось…
– А помнишь Еремина, когда мы жили в Приморье? С Клавой Ереминой мы очень дружили. Переписывались, а потом потерялись. Где Еремин сейчас?
– Еремин сейчас начштаба дивизии, в Группе войск. Как-то столкнулись с ним. Здоровый, цветущий! Как шарахнет меня по плечу, едва устоял! Почему о нем вспомнила?
– Не о нем, а о Клаве. Когда были тревожные дни и вас подняли по тревоге, неделю вас нет и другую, и всякие слухи и вести, все жены друг к другу ходят, пересказывают, переспрашивают, только друг друга мучают, – я к Клаве пришла. Может, что она знает. Прихожу, а на полу осколки фарфоровой вазы. Была у них такая ваза с драконом. И эта ваза – вдребезги! Ох, говорю, вот несчастье! Разбилась? «Нет, – говорит, – сама разбила. Мой Еремин ее не любил. Дракона на ней не любил. Взяла и разбила – может, ему там полегче станет!»
– Ну и ну! – засмеялся он. – Змея убила? Ну и ну!..
Засмеялся, а сам поразился все тому же: близости исчезнувшего, отлетевшего времени. Талые сырые снега. Солнечный лед на реке. Рыжие сопки в неопавших дубах. Шланг заправщика на изрезанном гусеницами насте. Красно-белая каска регулировщика. И он, командир батальона, по пояс из люка, смотрит, как танки идут, чернят снега, спускаются в синюю, увитую дымкой долину. Ровный лязг гусениц…
– Я хотела с тобой о Вите… Не надо, чтоб он шел в училище. Я против, и мои мать с отцом против… Ну зачем ему офицером? У него способности к математике! Учитель говорит, он может стать талантливым математиком… Напиши ему. Это ты его подбиваешь идти в училище. Хватит нам одного военного! Очень тяжелая доля и для него, и для жены его будущей. Не хочу! Пусть у нас с тобой эта доля, а у него не хочу!
– И в армии нужны математики. Я вон всю жизнь подсчитываю, сколько мы с тобой мест поменяли да сколько разных людей повидали! – попробовал он пошутить, слыша ее боль и протест. – Мы о сыне потом, по приезде… Кто-то ведь должен служить! Кто-то ведь должен в армию! Только бы нашлась ему женщина такой же души, как ты. Увидела бы его, лейтенантика, и сказала: «Мой генерал!»
Он тихо засмеялся, обнимая ее, вспоминая их старинную шутку, когда им легко шутилось.
– Теперь уж могу сказать. Если в не ты, я бы ничего не добился. Мне бы вообще не быть!
– Ладно, когда вернешься, тогда мы опять о сыне… А помнишь, – продолжала она вспоминать, – помнишь, как вернулся с учений, больной, когда твой танк провалился под лед, и вы чудом вынырнули? Я ведь чувствовала, что с тобой несчастье. Вдруг свет померк, такая тревога!.. А потом тебя привезли – горишь, бредишь!
– А я, ты знаешь, со дна реки к тебе выплывал! Нет, думаю, не умру! Люк открыл – и вверх, в круг света от проруби! Вот он я!
– А помнишь свое настроение, когда тебя вызывали к командующему? Ты уезжал, прощался, и все говорили, что это конец! Конец твоего пути!.. А я в тебя верила. Я ведь мысленно с тобой была, когда ты командующему в штабе докладывал. Я ему всю правду рассказала. Дома подметаю, а сама правду ему рассказываю. И моя взяла! Наша с тобой взяла! И дом выметен, и правда верх взяла! Командующий тебя понял, и тучи над тобой разошлись!
– Ну конечно, ты их рукой развела, и солнышко мое засияло!
– А когда за тобой та музыкантша стала ухлестывать! Шагу тебе не давала пройти. Письма ее, звоночки… И злые языки мне не давали покоя, наговаривали, нашептывали, мучили! Я ведь тебе ничего не сказала. Пусть, думаю, будет как будет. И у тебя глаза открылись, прошло наваждение.
– Да не было наваждения! Только злые языки и мололи…
– Вот и слушай теперь. Слушай, что я скажу! – Он почти испугался, почти перестал дышать – так звучал ее голос, так очертилось близкое на подушке лицо. – Молодость наша, миленький мой, прошла. Да и жизнь-то в ее лучшей части прошла. Сил моих осталось немного, свежести моей осталось немного. Нет у меня ничего, только ты. Только моя к тебе одна на всю жизнь любовь. И пусть для кого-то ты грозный, водишь свои боевые машины. А я вожу тебя! Вожу тебя по всем твоим дорогам, по всем твоим боям. Обвожу вокруг мин и засад. Отнимаю от твоих губ стакан с отравленной водой. Пулю от тебя отклоняю. И прошу тебя знаешь о чем? Когда будет тебе страшно, когда будешь ты погибать, когда будет кругом ад кромешный и все силы тебя покинут, ты в последнюю секундочку очнись и вспомни меня! Как сейчас меня видишь – вспомни! И беда тебя обойдет. Ты спасешься!
Он смотрел на нее. Видел близко ее лицо так, будто от нее исходили лучи. Лицо ее было неувядшее, неусталое, молодое, драгоценное. Он вглядывался в ее лицо, наклонился к нему, был в нем.
Он думал о своей доле, об этой «войне» – необъявленной, кровавой, мучительной, за которой, быть может, ждала его другая, огромная, насылающая на Отечество страшные огни и несчастья. И он в той грядущей войне, если вдруг она разразится, поведет солдат сквозь поднявшиеся на дыбы континенты. Понесет на плечах упавшее, горящее небо. И весь его дух, вся его воля и суть до последней, страдающей, исчезающей среди взрывов частицы устремится в сражение. В тот страшный, предельный час он не дрогнет. И пусть тогда явится ему на последнюю подмогу ее спасающее родное лицо.
– Ночью я вдруг просыпаюсь, ужасаюсь – о тебе, о тебе! Как ты там? Жив ли? И знаешь, о чем я думаю, что вызываю?.. Наш обеденный стол на даче. Мы все собрались под липой. Отец несет самовар, роняет в траву угольки. Мама раскладывает варенье по розеткам, Витька режет хлеб. Мы все собрались и ждем тебя. Твое любимое место свободно – лицом к полю, на котором всегда пасутся три коня, белый, темный и красный. И вот отворилась калитка и ты идешь, усталый, в запыленном мундире, по тропке мимо клумбы, крыльца, мимо кадки с дождевой водой, к нам, под липу. И мы тебя принимаем. Я встаю навстречу, обнимаю тебя, говорю: «Ну вот ты и приехал к нам, наш генерал!»
И опять начиналось – лодка на зеленой воде, блестящая рыба в сыновних руках, звучащий на столбе репродуктор, белая соль такыра, белое снежное поле, окаймленное лесами и реками, усыпанное следами лисиц. И он глядит в это белое поле, и ему чудится: в снегах, в белизне дышит ее родное лицо.
* * *
Ночью, во сне, он услышал звук, нарастающий, дребезжащий, свистящий. Словно в потоке воздуха, в алюминиевом солнце вибрировала металлическая тонкая плоскость, в заклепках. Он цепляется за этот голый металл, сдуваемый ветром, и такой в нем страх, стремление зацепиться, удержаться на гладкой свистящей поверхности, проносимой в размытых пространствах.
Он проснулся с колотящимся сердцем, отпуская свистящий звук. Темнота, гостиничный номер. Жена спокойно, ровно дышала. И он, засыпая снова, успел подумать: слава богу, этот страх – только в нем самом. В нем возник этот звук, в нем и канул.
Его разбудил телефонный звонок. Звонил дежурный из штаба.
– Докладываю. Машина за вами вышла. Будет ждать у подъезда гостиницы.
– Спасибо. Через десять минут спускаюсь.
Жена провожала его на военный аэродром. Катили по утреннему пустому городу. Он старался запомнить блеск высоких окон, метущего улицу дворника, мигающий огонь светофора и ее, сидящую рядом, торопливо ему говорящую:
– Скажи, а там у тебя есть вентилятор, если такая жара?.. А ты бы не мог Вите отдельное письмо написать?.. А если я твою мать к моим старикам на лето, может, на несколько денечков и ты прилетишь?
– Что загадывать, – отвечал Астахов.
Она вдруг крепко сжала его локоть, вцепилась так, что стало больно, и сначала шепотом, а потом все громче, до крика, округлив глаза, пульсируя белым запрокинутым горлом, заговорила, заголосила:
– Не пущу!.. Никуда тебя не пущу!.. Не пущу тебя, не пущу!..
Он пробовал разжать ее руку, подхватить запрокинутую голову, бьющуюся о стенку автомобиля.
– Ну что ты, милая, что ты… Ну прошу тебя, успокойся…
Офицер на переднем сиденье удивленно на них оглянулся. Она смолкла, стихла, только крепко, не разжимая пальцев, держала его рукав.
Самолет стоял на полосе, и в него садились военные.
Он поднялся по трапу и смотрел в иллюминатор, как стоит она, машет, прикладывает пальцы к губам. Он чувствовал, как медленно, неуклонно его дух от нее удаляется, обращается в сторону утреннего желтоватого неба, куда должен взлететь самолет. И в душе, где только что пребывала она, ее близкий, любимый облик, возникали военные заботы и мысли. О постах охранения. О бетонке с колонной машин. О разговоре с начальником штаба.
Самолет покатил, и жена исчезла. Взмыл – и исчезла земля. Клубились внизу облака. Сосед, худой, незагорелый подполковник достал сигареты.
– Не возражаете, товарищ генерал?
– Курите…
В разрывах туч темнели угрюмые горы. Хотелось оглянуться назад, туда, где осталась жена.
«Что-то еще я забыл… Ах, да! Прилечу – и сразу к начальнику штаба… Еще раз уточнить ориентиры и маршруты движения».
Глава одиннадцатая
Веретенов лежал в темноте у раскрытых деревянных ворот, вмурованных в глиняную стену. Из ворот, когда взлетала и бесшумно светила ракета, виднелась улица с маленькой островерхой мечетью, с витыми колоннами перед входом, с боевой машиной пехоты, повернувшей пушку вдоль улицы. Тень от машины падала на ступеньки мечети. В пыли что-то тускло блестело, похожее на осколок стекла.
Из тех же ворот, пока трепетали зеленоватые парящие в небе ракеты, открывалось пространство двора, фасад азиатского дома, нарисованный на стене полосатый оранжевый тигр, стриженые кусты, невысокое округлое дерево. Глухой дувал обрамлял пространство двора, был увенчан на дальнем углу приплюснутой башенкой. За этим дувалом находился снаружи проулок, вливавшийся в улицу. Солдаты, занимавшие на башенке позицию, держали под прицелом проулок. Другие лежали на плоской крыше дома, защищая подходы к машине, спасая ее от возможного удара гранаты. Сама машина, с оператором и водителем, контролировала улицу, отсекая квартал Деванчу от остального ночного города. При случае машина могла развернуть свою башню и направить огонь в открытые ворота двора.
Так понимал Веретенов позицию, на которую привезла его санитарная «таблетка». Высадила и умчалась в сумерки.
– Вот наденьте, взводный велел! – солдат протянул Веретенову бронежилет. Помог надеть, застегнуть.
Это был Степушкин, тот, чей дом стоял на далекой прохладной реке. Уступил Веретенову место на матрасе, брошенном на землю. Достал из подсумка гранату:
– Сейчас мы ее для профилактики бросим! Чтоб никто в ночи не совался!
Юркнул во тьму вдоль стены. Лопнуло, грохнуло в соседнем проулке. Эхо прокатилось в глубь сада, и где-то в стороне лопнула другая граната. За дувалами, на соседних дворах, занимая оборону, лежали мотострелки, время от времени бросали гранаты во тьму.
Маркиз, чей портрет недавно рисовал Веретенов, мягко шагая, принес подушку:
– Вот, возьмите! Помягче будет! – подложил под бок Веретенову. Посреди двора темнела повалившаяся на бок двуколка. Возле нее грудой громоздился скарб. В нем, если вглядеться попристальней, начинал слабо краснеть какой-то шелковый полог, тускло сияла какая-то медь. Оттуда, от двуколки, брошенной в торопливом бегстве, и принес подушку Маркиз.
Командир взвода, занимавший место в машине, не удивился появлению Веретенова. Уже видел его и знал. Значит, так надо, если здесь, в его взводе, появился этот художник. Значит, так решило командование. Вот только зря прислало его без оружия. И он, прихватив из машины автомат, принес его Веретенову.
– Пользоваться умеете? – положил около него «Калашникова».
И теперь, в бронежилете, с автоматом, Веретенов лежал рядом с сыном, всматривался в его близкое, чуть светлевшее под каской лицо. Как только его увидел, расстался со своими страхами – жив, невредим. А главное, рядом, под его отцовским присмотром. Теперь, что бы кругом ни творилось, он, отец, своим словом, своей отцовской волей и властью удержит сына от мальчишеских безумных поступков. Но кругом ничего не творилось. Бесшумно трепетали ракеты, освещая стеклянное дерево. Желтел на стене лубочный оранжевый тигр. Пахло скотиной, остывшим дымом жилья, возделанной садовой землей. И сын его, Петя, был с ним.
– Как оно было сегодня? Мне командир и раненый Лепешкин рассказывали. Но я не понял. Как проходил этот бой? – спрашивал Веретенов.
И сын отвечал:
– "Духи" пошли на прорыв. На нашем участке пошли и на участке соседнего взвода. Оттуда вон, из сада пошли. Двинулись по проулку. Лепешкин машину погнал в проулок, хотел закупорить огнем, да слишком далеко углубился. Посадил машину на мину. Подрыв! Они вперед снайперов выслали, насажали их по крышам, а главные силы – в атаку! Кричали: «Аллах акбар!» С флагом шли. Я видел – маленький, зеленый, змеистый. Ну, а мы отбивались. Вот и все!..
– Ты стрелял?
– Стрелял. Когда из сада на нас бежали, бил туда. И по снайперу, который на крыше лежал. Он пробрался на крышу и близнеца ранил. Я потом со стены по проулку бил, прикрывал машину Лепешкина, покуда ее тягач на буксир взял.
– И попадал? От пуль твоих кто-нибудь падал?
– Не знаю. Бил туда, где «духи» были. Один раз – по бегущему, вон в тех кустах. А падали или нет, не заметил.
Веретенов слушал сына с мучительным чутким вниманием. Слушал и себя самого. Сын знал и умел такое, совершал такое, чего он, отец, не умел. Нечто огромное, страшное, что ему, отцу, не под силу. Он, отец, желавший взять над сыном волю и власть, робел перед сыном, затихал перед ним.
– Ты стрелять из автомата умеешь? – спросил сын. – Автомат держать приходилось?
– Очень давно, – смутился Веретенов. – Забыл уж.
– Давай, я тебе покажу.
Сын взял автомат и, пользуясь светом взлетевшей ракеты, показал работу затвора, смену магазина, переключение стрельбы с одиночной на автоматическую. Веретенов прилежно, несколько раз, повторил урок сына.
Сколько навыков он, отец, передал ему в прошлом! Как точить карандаш. Выдавливать из тюбика пасту. Держать за обедом ложку. Теперь сын учил его – навыку обращаться с оружием. И он, отец, послушно брал у сына урок.
– Взводный сказал: атака должна повториться. Наверное, опять придется стрелять.
Сын не удивился появлению отца, не смутился, а показал устройство оружия. Как бы взял его в долю, сделал равным себе. Веретенов чувствовал запах сыновних волос, сыновнего тела. Видел его худое лицо, продранный локоть. Провел рукой по сыновней макушке, по шее, вдоль спины, откликнувшейся на его прикосновение. И испытал такую нежность, любовь: пусть беда, пусть близкий бой и возможна атака и гибель – они вместе, лежат, прижавшись друг к другу, и им сейчас хорошо.
Это чувство было сильным, вытеснило все остальные – недавние страхи, вину, стремление спасать, заслонять. Не было рядом военной машины, нацелившей пушку в проулок. Не было солдат с автоматами, засевших на плоской крыше. Не было всех последних прожитых лет, состаривших его, Веретенова, взрастивших сына, разлучивших, удаливших их друг от друга. Ничего этого больше не было.
А был высокий клеверный стог, влажный, темный, окруженный туманными звездами, и они с сыном лежат на вершине, лицами вверх, и небо осыпает на них мерцающую ночную росу.
Или то млечное море, качавшее их обоих на теплой синей ладони. Легкие журчания и звоны, соленые шлепки у лица, и над ними, лежащими, пролетала белая чайка, косила оранжевым глазом.
Или зимой в кабинете, среди дымного январского солнца, янтарных полос на стене. Лежат на тесном диване, следят за движением светового пятна от картины к буфету с вазой.
Близко, в ночи, лопнуло, грохнуло. Веретенов очнулся. Видно, Степушкин перекинул через дувал очередную гранату, наугад наполнил проулок взрывом. Вспорхнувшая стая ракет осветила за воротами броню БМП.
Этот граненый металлический блеск был как больное прозрение. Прилипшие песчинки на его кулаке. Двор азиатского дома с намалеванным рыжим тигром. Опрокинутая в бегстве повозка. Точеная главка мечети с плывущей ракетой. Осколок стекла, мерцающий у гусениц БМП. Сын на полосатом матрасе, сжимающий автомат. И, как случалось с ним прежде, пристальное, страстное зрение порождало иллюзию, что это уже было однажды, что он здесь когда-то был. Когда-то видел намалеванного рыжего тигра, резную главку мечети, осколок стекла в пыли. Мир стал двоиться, расслаиваться. Он, Веретенов, существовал одновременно во всех слоях, отражался во всех зеркалах, проживал многократно одну и ту же судьбу. И эти слои и варианты судьбы сливались, смыкались в нем снова, создавая ощущение абсурда, тождества мира с самим собой.
– Знаешь, удивительно, папа! У меня такое чувство, что я уже был здесь прежде, – сказал вдруг сын. И Веретенов не испугался этого совпадения. Оно было подтверждением тождества. Тождества его и сына. – Когда я был маленький, баба Таня рассказывала мне про кота Баюна, про сонный город, про застывших на стенах воинов. И именно это я представлял: вот такого же полосатого, похожего на тигра, рыжего Баюна, и такие же минареты и башни, и такое же дерево с заснувшими плодами и листьями, и охрану, неподвижную на зубчатой стене. И вот теперь я здесь, будто баба Таня мне все предсказала.
– Она и мне предсказала! Она и мне эту же сказку рассказывала!..
Он вспомнил о матери. Рассказывала ему эту сказку, одну-единственную, с такими подробностями, которых никогда не встречал в книгах. Видно, сказку ту рассказывала ей ее мать или бабка, а той – прабабка. Сказка, как пророчество, переходила из века в век, из уст в уста, и вот сбылось предсказание: отец и сын, двое в роду, дожившем до сегодняшних дней, оказались среди сонного города, в сонном заговоренном царстве, перед котом Баюном.
Он знал, что город – не сонный. Не спит, а слушает выстрелы. Матери, боясь погрома, резни, прижимают к груди младенцев. Старики стоят на молитвах. Молодые с винтовками выцеливают друг друга в ночи. Но и это было в пророчестве. И это было в прабабкиной сказке. Все было задумано издавна. И осуществлялось теперь.
– Ты знаешь, папа, какие удивительные бывают у меня состояния. Уже давно, не только здесь, но и дома. А теперь – особенно. Я никому никогда не признавался. Да никто бы и не понял, наверное. Но, может быть, и у других бывает что-то подобное, на свой лад. И никто никому не откроется, потому что боится насмешки. Все-таки есть в нас какая-то тайна, какая-то жизнь души. У тебя такое бывает?
– Какое, сынок?
– Очень часто мне видится… Ну не видится, а думается… и даже не думается, а чувствуется!.. Ну не знаю, как сказать… Особенно перед тем, как заснуть. Последние секунды перед тем, как забыться, погрузиться в сон… Будто, представляешь, где-то есть комната, как бы горница, очень простая, просторная. Деревянный потолок, стол деревянный. И за этим столом сидят все мои родичи, которых уже нет, которые уже умерли, только в альбоме остались. И баба Вера, и дед Антон, и прадед Степан, и прабабки Анна и Елена, и тот легендарный наш прародитель, Егор. Егор-прародитель, то ли солдат суворовский, то ли ополченец. И все они сидят за этим столом такие строгие, молчаливые. Не говорят, не едят, не молятся, а просто смотрят на дверь, в которую я вхожу. Вхожу и вижу, что среди них за столом есть свободное место. И я знаю, что это мое место. И спокойно, радостно иду от порога к столу, чтоб занять мое место. Они смотрят все на меня, без улыбки, но твердо, радостно. Принимают к себе, сажают за стол… Вот такое мне чудится, папа! Вот такое я знаю и чувствую!
Веретенов кивал в ответ. Не удивлялся, а молча, нежно прижимался к сыну, признавая его сходство с собой. Сходство, подобие, тождество. Ведь и с ним бывало такое. И ему мерещилось, что он встречается с погибшим отцом в какой-то комнате, где много книг. Одна из них лежит на столе, и отец, молодой, еще не в военной форме, а тот, со студенческой фотографии, положил на страницу ладонь, ждет к себе сына, чтобы тот подошел и прочел. На странице, между отцовскими пальцами, виднеется алая буквица. Травы, птицы, цветы, идущие столбцом письмена. Он не может прочесть эти строки, мешает ладонь отца и что-то еще, в нем самом. И знание: когда-нибудь после, когда минет срок и исчезнет помеха, он снова войдет в эту комнату, отец уберет со страниц ладони, и тогда он прочтет письмена.
– А еще, ты знаешь, папа, когда бессонница или ночная тоска, ночные страхи, предчувствия, когда стараюсь заснуть, забыться, и не могу. Тогда начинаю представлять, что строю избу. Представляю, что ставлю ее на зеленой высокой горе, под соснами, с видом на озеро… Печь накалена, я лежу в моей избе на теплой лежанке, ночь, окна искрятся от луны, и мне так хорошо, так спокойно, я так защищен. И живу в моем доме, мне ничего не грозит, и я засыпаю…