Текст книги "Рисунки баталиста"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Ей стало страшно. Показалось, что во всем виновата она. Утром от него отмахнулась, от себя отослала. Может, стоило лишь слово сказать, обнять, притянуть к себе, и он бы остался, от нее не уехал.
Как же теперь-то быть? Чем помочь? Как вернуть назад из этого страшного дня? Желая хоть чем-то помочь, быть ближе к нему, к его сердцу, к его груди, достала иголку и нитку, положила себе на колени его выстиранную куртку и стала чинить. Стягивать стежками продранный локоть. А сама ласкала куртку, шептала над ней, вкладывала в каждый стежок, в каждый узелок, в каждое мелькание иглы свою любовь и мольбу. Как в какой-то из сказок, заговаривала его от пули, булата, боялась, чтобы не проступила сквозь военную ткань кровавая роса. И одновременно всей страстью, всей своей женской верой возвращала его к себе, пришивала накрепко ниткой, чтобы присох, присушился. Окончила работу, прижала куртку к лицу, дышала в нее, целовала. Шептала: «Поскорей возвращайся!»
… После той новогодней ночи они устремились друг к другу. Она ждала его поминутно. Все стало им, для него. Им стали книги. Им стало жаркое небо. Степь с туманной горной грядой, с маленьким дымным солнцем. Она чувствовала его, знала, где он, ждала его появления.
Кругом веяло бедой, горели кишлаки, а у нее было счастье, был праздник. И чувство греха, невозможности счастья среди чужих напастей и бед. А все-таки счастье.
Там, на Родине, среди понятных и близких людей, среди родных приволий, было долгое ожидание чуда, предчувствие, а чуда все не было, не случалось. Оно случилось здесь, на чужой земле, среди беды. Она скрывала от других свое счастье, хотела, чтобы оно оставалось тайной. Да разве удержишь в тайне, что светилось у нее на лице, что видели люди. Жизнь в гарнизоне, как в деревне, – у всех на виду.
Она приходила к нему, в его железный командирский «модуль», крадучись, в темноте, когда день его завершался, и он, измученный, возвращался к себе, то грозный, недовольный, то неуверенный, опечаленный. Оставлял за порогом под ночными азиатскими звездами свои заботы. И начиналась иная жизнь, иные речи, иные улыбки и взгляды. О чем только они не говорили! Как вернутся и поедут по родным городам, поплывут по родным студеным рекам. Мечтали о театре, о снеге, о кипящих толпой площадях, о просторных душистых лугах. А бывало такое, что железный «модуль», склепанный из мятых листов, с походным столом и кроватью, начинал возноситься, одетый нежным многоцветным свечением, отрывался от бренной земли, бесшумно несся в высоту, как малое, им дарованное небесное тело.
Нет, не все было так. Не повсюду они летали вдвоем. Иногда он от нее удалялся. Останавливал ее на черте, не пускал, а сам исчезал. И ей становилось тоскливо. Когда она однажды сказала, что мечтает поехать в Михайловское, поклониться Пушкину, и как им вместе будет там хорошо, он тихо ответил, что уже был с женою в Михайловском, и там действительно очень красиво. Когда она, разливая чай по граненым стаканам, сказала, что, вернувшись, купит красивый сервиз с какими-нибудь красными маками, пригласит его на чай, станет угощать из сервиза, он ответил, что жена его купила однажды очень красивый сервиз с золотым ободком и он действительно устал от этих граненых стаканов и мечтает выпить чай из любимой золоченой чашки.
Она пугалась каждый раз, оскорблялась. Оскорблялась его нечуткостью, его упорной, не на нее обращенной памятью. Пугалась своего враждебного чувства к той, неживой, присутствующей здесь постоянно, – в их застольях, в их ночных молчаниях и шепотах, в их железном, воспаряющем к небесам корабле. Та, третья, неживая, была членом их экипажа, и у нее был свой угол, свое пространство. Она же, живая, не смела ступить на ее территорию, в ее запретную зону.
Значит, счастье было неполным? Счастье было невечным? Значит, просто не было счастья? Нет, оно было, было!
В дверь постучали. Не дождавшись ответа, вошла, по-птичьи вскочила, оглядела все зорким сорочьим взглядом Полина, продавщица из военторга, молодая длинноногая, в белом, похожем на подвенечное, платье.
– Дома? Обедала? Ой, ну и жарко у тебя! В военторг блузки хорошие завезли, возьмешь? Чего ты такая серьезная? Своего, что ли, ждешь?
Весело подергивала бровями, косила яркий глаз в зеркало, усмехалась чему-то. Быть может, тому, как прошла по дорожке и солдат на посту, держа на плече автомат, стыдливо следил, как мелькают ее загорелые ноги, колышется белое платье, колышется на бедре нарядная сумочка.
– Ну чего ты такая хмурая? – Полина уселась на кровать, крутя головой, извлекая из сумочки колоду карт. – Все решиться не можете, как вам жить? Да чего решать-то? Соглашайся! Тебе уж лучше его не найти. Деньги есть и всегда будут. Не пьет. Вдовец. Тебя любит. Возраст такой, что можешь быть спокойна – к другой от тебя не уйдет. Поедет в Москву в академию. И ты с ним в Москву! Станешь ты рядом с ним командиршей! Чего тебе думать? Соглашайся! Второй раз такого не будет!
И нельзя было сердиться на нее – за бесхитростность, за откровенный, упрощенный чертеж. За это вторжение. Никто никуда не вторгался – все были вправе судить. И судили кто как умел. Не строго, не глубоко, не жестоко. Жестокость была в другом. Жестокость была на этой земле.
– А может, и вправду не надо? – продолжала рассуждать Полина и как бы себя ставила на ее место, столь же бесхитростно примеряя на себя «командиршу», поездку в Москву. – Может, ты и права! Найдешь себе помоложе. Глядишь, через десять лет он уже и старик, а ты еще молодая. Ты домой отсюда приедешь, квартиру себе построишь. Сама себе королева! Кого хочешь к себе приведешь. А за него, за вдовца, пойдешь – еще натерпишься! Дети его от первой жены – на тебя волком! Родня его! Все не то, все не так! Может, и не надо вам жениться? Пока здесь – хорошо, а с глаз долой – и забыла! Дома ведь все иначе покажется!
И эти ее рассуждения были мудростью, добытой не в день, не в неделю. На ярком, казавшемся молодым лице, под свежим загаром, если присмотреться, лежали морщинки, у глаз и губ, а в легком неунывающем скоке, в мерцании зорких зрачков нет-нет да и почудится горечь, остановившаяся усталость, тоска. А потом снова скок и смешочек. Так и доскакала от уральского поселка до этой афганской степи. Всем в гарнизоне были известны ее любови. Сначала с майором из штаба, который, отслужив, уехал к семье в Россию, даже письма не прислал. Потом любовь с прапорщиком, командиром взвода. Боевая машина пехоты подорвалась на мине, прапорщик, раненный, был отправлен домой. А она, Полина, погоревав и поплакав, была теперь с капитаном, лихим усачом, недавно прибывшим в гарнизон. И выбор ее был неслучайным: капитану, тыловому работнику, не грозили походы, атаки, пули и минные взрывы. Он оставался в расположении, занимался снабжением. Не скоро покинет он гарнизон – два года службы. И ей, Полине, будет с ним рядом спокойно. На это время будет у них семья.
– Так что я тебе, Таня, ничего не могу посоветовать, – говорила она, будто у нее искали совета. – Хочешь, на него погадаю? Опять не хочешь? А зря! Карты мои не врут. Тогда на своего погадаю!
Она тасовала карты, мелькала голыми руками, а потом стала сыпать на одеяло королей и валетов, усмехаясь влажной улыбкой, затуманив глаза. Разложила разноцветный иконостас, смотрела мгновение, а потом смахнула рукой.
– Да я и так все знаю про моего капитана! – смела карты в сумочку и пошла к порогу, кого-то уже окликая там, на жаре, на пекле, может быть, своего капитана.
Оставшись одна, глядела на пустое одеяло, где только что пестрела толпа нарядных дам, седовласых королей, румяных валетов. Испытывала легчайшее отчуждение к себе, к Полине, к разноцветным, проходящим сквозь жизнь орнаментам встреч, потерь, заблуждений, одних и тех же у всех людей во все века. Нет, не была она лучше, умней побывавшей здесь Полины. Все, что та говорила, говорила себе и она, должно быть, и про Москву, «командиршу». Но было еще и другое, о чем Полина молчала. Она любила. Любила ушедшего в бой человека. И он любил, она знала. И было бы им хорошо до старости, до последней черты, до смерти, если в не та, неживая, витавшая среди них постоянно. О чем-то беззвучно кричала, разлучала, не пускала друг к другу, что-то на них накликала. И когда день назад в темноте он обнял ее и сказал: «Таня, ведь это чудо, что мы с тобой есть! И нам уже не расстаться. Ты мне жена, а я тебе муж, ведь так? Ведь это чудо, скажи?» – она не успела ответить: что-то белое, бестелесное, беззвучно крича, пронеслось над ними, ударилось о железные стены, оббиваясь, и кануло. Так и не дождался ответа.
* * *
День завершился. Горы ненадолго покраснели, посинели вдали, и небо сомкнулось со степью, превратившись в сухую горячую ночь. У штаба было пустынно. Одиноко горел огонь. Не подкатывали, как обычно, машины на упругих колесах. Не слышалась речь офицеров. И некого было спросить – где сейчас командир. Был или не был бой?
Она сначала гладила свои косынки и платья, его куртку. Потом читала Куприна, рассказы про цирк, которые ему очень понравились. Потом сняла гитару и тихонько спела несколько песен, среди них его любимую, про седого раскрасавца-барина. А дальше просто сидела, смотрела на черепки расколотой утром чашки. Вспоминала свой городок, крутую мощеную улочку, сбегавшую к Оке, по которой весной катились ручьи в туманном лиловом овраге, истошно кричали грачи, желтела сырая с проржавленным куполом колокольня, и лед на Оке наливался, сочно блестел на солнце, готовый качнуться, мерно пойти, открывая клокочущую дымящуюся воду.
Она чувствовала, ее жизнь, ее время текут в этой ночи перед расколотой чашкой, стремясь к далекому невнятному, ожидающему ее пределу, за которым ей не быть и исчезнуть. И каждое мгновение отнимает у нее звуки, цвета, ароматы и что-то еще, долгожданное, драгоценное, отыскавшее ее здесь среди страданий и бед. Ее печаль, ее непонимание росли. В глазах становилось горячо и туманно, а в сердце открывалось из горячего дыхания пространство. И в этом пространстве – огромный затуманенный город, в ночных минаретах, в мигании скупых огоньков. Взлетали зеленые стебли осветительных ракет. Крепость, в зубцах и бойницах, бросала угрюмые тени. И косое рыжее пламя вдруг просвистело в ночи, близко, над головой. И такая боль и любовь возникали в ней, такое влечение к нему, желание оказаться с ним рядом, заслонить собой от чужого грозного города, посылающего в него свои залпы, – остановить их, чтобы его не задели, чтобы он вернулся и она встретила его у порога, живого, родного, желанного. Скажет, что согласна, что готова ему служить, следовать за ним неотступно. Пусть только пощадят его пули. Пусть только поскорей возвращается.
Глава восьмая
Три транспортера шли по трассе на больших скоростях. Веретенов чувствовал удаление от города, чувствовал, как за кормой транспортера клубится шлейф тревоги и боли.
Прижимаясь глазами к бойнице, он видел сорное мелькание обочины, близкие сыпучие кручи, волнистое, распадавшееся в далях пространство, наполненное розовым жаром.
Сидящий рядом Кадацкий поднимался, приоткрывал верхний люк, и сквозь щель летел свет и душный, неосвежающий ветер. Потом, на другом участке дороги, он задраивал люк, и в машине становилось темно. Лишь вонзались из бойниц пыльные косые лучи.
– Зачем? – спросил Веретенов Кадацкого, когда он в очередной раз устало залязгал люком, пуская в отсек шумный нагретый воздух.
– Холмы! – ответил тот сквозь рокот и вой. – Могут гранатой ударить… В десантном отделении – давление взрыва. Избыток сквозь люк уйдет…
Веретенов кивнул, хотя и не понял. Не понял, какое давление взрыва должно уйти сквозь открытый люк.
– А теперь? – спросил он Кадацкого, опустившего крышку.
– Под скалой идем! Сверху могут гранатой…
Веретенов опять кивнул. Не было сил понять услышанное. Его тело среди вибраций железа, измученное жаром и тряской, утратило ощущение опасности. Его дух, утомленный утренним зрелищем боя, отказывался от новых переживаний. И только ум рождал невнятную мысль, что все они в этих бронированных летящих машинах ввергнуты в жестокий, действующий непреложно закон. «Закон транспортера», – думал он, не стремясь объяснить его смысл.
После долгой, словно в обмороке, гонки машины замедлили ход, осторожно спустились с обочины, остановились. Веретенов, вылезая на свет, увидел длинную, уходящую в обе стороны трассу, полосатый шлагбаум с солдатами, неуклюжими, в касках и бронежилетах, несколько низких, серого цвета строений, стоящие в ряд БТР, красный линялый флажок на флагштоке.
От строений быстрым шагом подходил майор.
– Федор Антонович, мы сейчас вернемся! – Кадацкий с майором ушли в помещение. А Веретенов остался на солнцепеке, оглядываясь.
Несколько боевых машин пехоты стояло в ряд на заставе. У одной машины перепачканные смазкой солдаты, постукивая и покрикивая, меняли трак. На холме по другую сторону трассы виднелись траншея, маскировочная сетка, и под ней тускло сверкали каски. На пороге приземистого, крытого шифером домика появился маленький, в синей майке солдат, повернул скуластое лицо к тем, кто возился у БМП, зычно крикнул:
– Акимов! Ты куда скребок задевал?.. Пол драить надо!..
Один из работавших неохотно поднялся, пошел на его крик.
Перед домиком земля была расчесана граблями. Не земля, а черный, похожий на угольный шлак песок. Побеленными свежей известкой камушками был выложен аккуратный круг. Из центра поднимался флагшток с выгоревшим, бледно-розовым флагом.
Под крышей другого строения висела на проволоке большая латунная гильза. Внизу лежал избитый камень. Заглянув в открытую дверь, Веретенов увидел лавки, столы, алюминиевый бачок с надписью «хлор» и другой – с надписью «питьевая». Дальше, в глубине, два голых по пояс солдата, чернявых и потных, сыпали муку в огромный алюминиевый чан. Огонь из печи подсвечивал красным их крепкие влажные мускулы.
Появились майор и Кадацкий. Подполковник, приближаясь к Веретенову, продолжал говорить на ходу:
– Афганцев попросите, пусть проверят подходы к высотам. Туда людей не сажайте. И еще раз, майор, соблюдайте повышенную бдительность! По данным разведки, возможны удары по коммуникациям сразу в нескольких пунктах, в том числе на вашем участке. Вертолетчики докладывали о перемещениях банд в район перевала. Не исключены атаки на посты охранения… Что это у вас за мозаика? – Кадацкий показал на беленые, окружающие флагшток камушки.
– Солдаты покрасили, товарищ подполковник, – смущенно объяснил майор. – Ни травинки. Чтоб хоть что-то глаз радовало!
– Убрать. Противнику будет глаз радовать. Отличный ориентир для минометного удара в сумерки.
– Вас понял, товарищ подполковник.
– Федор Антонович, – Кадацкий, смягчая тон, обратился к Веретенову. – Значит, я вас оставляю. Отдыхайте, работайте, рисуйте себе на здоровье! А я за вами завтра заеду.
– Когда кончится операция в городе?
– Послезавтра по плану. Но случается, в планы вносим поправки.
Простившись, он сел в транспортер, и три машины с затихающим воем ушли по трассе.
– Ну вот, начальство уехало! – с облегчением сказал майор, молодой, крепкий, в тугой портупее. Он распрямился, свободней вздохнул, снова становясь безраздельным хозяином этих розовых пологих холмов, накаленной в слюдяных миражах дороги. – Пойдемте в холодок, посидим!
Они сидели в комнате с глинобитным полом, на двух кроватях, застеленных грубошерстными одеялами. На столе стояли полевой телефон и рация. Висели на гвоздях автоматы, фонарь, полевая сумка. Майор угощал Веретенова холодным нарзаном. Пили прямо из горлышка. Майор попивал нарзан, рассказывал об охране дороги.
– Дорога – она ведь подвижная, здесь все в динамике! Колонны одна за одной, «бэтээры» их прикрывают, сверху – вертолеты сопровождения. Без радио нечего делать. Я отсюда знаю, что на каком километре делается. Прослушиваю ее, как врач. Она вся звучит, вся аукается! Надо понять дорогу! А без горького опыта ее, к сожалению, не поймешь. Я сам два раза попадал в засаду, бой принимал. Теперь там, где были засады, мы свои дозоры выставили, на опасных высотах. Мы эту дорогу проверяем своими жизнями, а она нас проверяет!
Веретенов пил холодную жгучую воду, и хотелось лечь на это одеяло и забыться. Пережить в полутьме недавние свои состояния. Дать им уйти в глубину, под спуд, смешаться с движением крови, с дыханием. Чтобы ушли из усталых глаз раскаленные вспышки, умолкли ревы и удары металла. Но не было времени. Новый опыт на него надвигался, звучал в рассказе майора, мерцал на бетонке в холмах, требовал мыслей и чувств.
– Душманы ведь тоже изучают дорогу. Ищут, где у нас тут слабинка. Где можно просочиться незаметно, с ночи залечь. Где можно сделать засаду. У них тут своя разведка – кто в пастуха рядится, кто в автобусе мимо прокатит, а то и просто наблюдает. Ляжет на какой-нибудь вершинке, накроется кошмой, его и не видать. И смотрит, все подмечает: где лучше ударить, где побыстрей отойти. Где есть отходы, тропинки. Обочины минируют, особо те места, где днем встают «бэтээры». След-то виден, где разворачивается транспортер. Выгребают пыль в колее и ставят мину. Мы эти места особо тщательно проверяем.
И здесь Веретенову, на этой бетонной трассе, чудился какой-то жесткий, врезанный в холмы и небо закон. Действующий неуклонно, непреложный, как закон тяготения, как закон продолжения рода. Объясняющий жизнь в этих афганских предгорьях. «Закон дороги», – думал он, слушая речи майора.
– Тут, конечно, особо надо смотреть караванные тропы, пересекающие трассу, всякие тропинки из кишлаков. Душман приходит ночью на лошадях, а то и на «тойоте». Ударит сверху и отступает по этим караванным дорожкам обратно в горы, где его трудно достать. Так и щупаем друг друга огнем! А колонны идут и идут. Сейчас, через несколько минут, последняя пройдет. На ночь перекроем трассу, повесим на нее большой замок.
Он посмотрел на часы и поднялся:
– Если желаете, можете взглянуть на колонну!
Веретенов поборол свою немочь, достал альбом, цветные мелки, пастель. Пошел за майором, повторяя: «Закон дороги!»
Далеко, пологой дугой, уходила в холмы бетонка. И там, вдалеке, где отслаивались, как слюда, миражи, показались машины. Не катили, а плыли, скользили в жидком стекле, не касаясь земли, парили на воздушных подушках, отделенные от дороги прослойкой скользкого жара. Одна, другая возникали из бугров, наполняли трассу, приближались, приземлялись колесами на бетон. Ровный гул обгонял колонну, и на этот гул выскакивали из казармы солдаты, поднимались из траншеи головы в касках, поворачивали к колонне свои испекшиеся, стянутые ремешками лица.
Головная машина с прицепом, длинная, пыльная, везущая в кузове зеленые притороченные цистерны, встала у шлагбаума, блеснув толстым стеклом. Заглушила мотор, испустила сипящий горячий выдох. Вторая, круглясь фарами, кидая из стекол квадраты солнца, накатила и встала, запрудив дорогу, и из кабины на плиты спрыгнул гибкий потный водитель, обежал грузовик, стал заглядывать под заднее колесо.
КамАЗы выкатывали из холмов, приближались, замирали, сливались в сплошной металлический хвост. Стучали дверцы, раздавались крики и возгласы, выпрыгивали солдаты, кто в бронежилетах, кто в распахнутых пропотевших кителях. А бетонка гудела, дрожала от многотонной подъезжавшей колонны.
Веретенов, устроившись на обочине, щурил глаза от пыли и гари. Рисовал, стараясь ухватить это внезапное явление могучих, жарко дышащих механизмов в пустынных холмах. Они словно спустились с неба, скопились здесь, на каменистом безлюдье, в огромную концентрацию жизни, в рукотворное из стекла и железа скопище.
Из домика к машинам бежали солдаты. Пожимали водителям руки, хлопали по плечам, менялись стопками писем. Подтащили к обочине большие бидоны, и водители плескали на бетон теплые остатки, заправляли фляги холодной водой.
Было видно, что колонна не чужая. Что в ней, в колонне, и здесь, на постах, знают друг друга. Колонна, идя по дороге, несет не только груз, но и весть. И эта весть, распадаясь на множество весточек, оседает в траншеях, в окопах, на придорожных заставах – где письмом, где гостинцем, где добрым словом.
Двое водителей, помогая друг другу, раскручивали колесные гайки, давили домкрат, отваливали тяжелое колесо, монтировками сдирали сгоревшие тормозные колодки, ставили новые. Пробегавший мимо капитан, краснолицый, в обшарпанном бронежилете, торопил их гневно:
– Говорил вам, нет? Проверь колодки! Теперь колыхаетесь! Колонна вас ждать не будет! Опять с вами «бэтээр» оставлять?
– Сделаем, товарищ капитан, мигом сделаем!
Капитан торопился дальше, заглядывал в кабины, покрикивал:
– Пойдем вниз с Рабати, тормозите двигателем! Понятно? Двигателем…
Прапорщик, тоже в бронежилете, с лихими черными усиками, с выпученными шальными глазами, заглянул в альбом к Веретенову:
– Вот это картина!.. Вы вот этого длинного нарисуйте! Герой! И меня вместе с ним! – Вскочил на кабину, где сидел длиннолицый водитель, спокойный, бесстрастный, курил сигарету. – Давайте нас обоих рисуйте!
Веретенов их рисовал, сорил мелками, пачкал пальцы в разноцветной пыли.
– По машинам! – разнеслось по колонне.
Водители занимали места в кабинах. Шлагбаум на трассе открылся. Маленький красный плакатик с надписью «Счастливого пути» затрепетал от выхлопов. Машины тронулись, отрываясь одна от другой, набирая дистанцию. Мощно, тяжко, сотрясая дорогу, пробивая кабинами пекло, исчезали в розовых складках. Последними, забрызганные копотью, пятнистые от пыли, прошли транспортеры и машина с открытой платформой, на которой стояла зенитка.
Опять стало пусто, тихо. Лишь летела к солнцу легкая гарь, будто колонна поднялась в небеса и пропала, оставив в альбоме несколько цветных отпечатков.
«Закон колонны!» – повторял про себя Веретенов, спускаясь с обочины.
На шоссе появилась машина, маленький военный «джип». Остановился у шлагбаума. Из него вышли афганцы, один военный и двое штатских, в чалмах, все трое – с автоматами. Им навстречу вышел майор, пожимал руки, приглашал к себе.
Веретенов шел по площадке мимо гусеничных машин, мимо занятых ремонтом солдат. Один из них, с сержантскими лычками, разогнулся, глянул на Веретенова смело и весело, остановил его:
– Товарищ художник, вот мы тут гадаем, что вы такое рисуете? Природу или технику?
Другие поднимались в рост, улыбались, отирали ветошью перепачканные руки. Веретенов видел, что им просто поговорить хочется со свежим человеком.
– Да как вам сказать. И природу и технику. – Он открыл листы, где пастель, начинавшая уже осыпаться, создавала видимость розовой дымки.
– Похоже, – похвалил сержант, все так же смело и чуть насмешливо разглядывая рисунок. – Но, наверное, вам такое и рисовать-то неинтересно. Все у нас одним цветом, все плоское. Ни деревца, ни речки, ни облачка. А вы лес рисовать умеете?
– Когда-то умел, – сказал Веретенов.
– Вы нам лес нарисуйте, а? – попросил другой солдат, с лицом, забрызганным каплями масла, как веснушками. – По лесу скучаю, жуть!
– Правда, вы лес нарисуйте! – Сержант, уже без усмешки, просил Веретенова, и все они, обгорелые в афганских предгорьях, просили о лесе. Молили о нем.
Веретенов подумал. Взял из солдатских рук ветошь. Отер на боевой машине броню, счищая пыль, открывая зеленое пространство металла. И молча, быстро, раскалывая и ломая мелки, нарисовал лес, озеро и взлетающую с воды белую птицу.
Солдаты восхищенно смотрели.
– Эх, жаль – на корме, сотрется! Или комбат увидит, велит смыть!
– А мы его попросим, пусть оставит. Кому мешает! А нам хорошо глядеть.
– А если его олифой покрыть, то не смоется. У тебя, Акимов, в каптерке жбан олифы стоит!
– Спасибо вам, товарищ художник! – благодарил сержант. – Вы нам доставили большую радость. Вот эта природа – родная!
Веретенов уходил, слыша, как за спиной обсуждают его рисунок. Находят в нем то, чего на самом деле и не было.
Показались афганцы с майором. Прощались, прижимали руки к груди. Сели в «джип» и уехали туда, где солнце начинало клониться и с холмов на бетон стекали синеватые тени.
Веретенов устало присел рядом с майором на завалинку, поверх которой лежала дырчатая плита аэродромного железа. Оглядывал малое военное поселение, созданное, склепанное, сшитое на скорую руку среди каменистой пустыни. Но и здесь, среди скупого военного быта, проходили молодые жизни, вершились дружбы, строились планы на будущее. В трудах, в напряжении, в тратах молодые души проживали у этой военной дороги драгоценное, неповторимое, отпущенное им время.
– Афганцы из разведки приезжали, – сказал майор, кивая на трассу, куда умчался зеленый «джип». – Привезли информацию. Банда Ахматхана появилась в кишлаке. Это рядом с дорогой. Будто их люди рыскали в районе сто первой отметки, по высоткам, вдоль трассы. Может, устроят засаду, может, выставят мины. Завтра усилим посты в районе сто первой. Сообщили, что в банде есть европеец. Будто бы рыжий. Возможно, советник. Возможно, наемник. На нашем участке наемников не было, а на других, говорят, видели. В черных комбинезонах. Совершали самые злые диверсии.
Веретенов слушал, поглаживая смуглую, истертую прикосновениями железную завалинку.
– Это нам летчики подарили, – усмехнулся майор. – Везли к себе, а мы выпросили. Кто кирпичиков нам подбросит, кто кусок стекла. Вон бензобак от КамАЗа дали, а мы его – под умывальник. Вот наши башенные часы, куранты, – кивнул он на висящую гильзу. – А вот наш газон, – он указал на черный бестравный шлак, исчирканный граблями, на котором, выложенные в круг, лежали камушки, но уже не белые, а пепельно-серые. – Конечно, все здесь великими трудами дается. Каждый гвоздь, каждая дощечка! Завтра с утра за водой поедем, посмотрите, как мы воду себе добываем. В России жил, ничего этого не ценил как следует. Ни снега, ни травы, ни реки, ни девичьего лица! А главное – доброго слова! Здесь, я вам скажу, самое дорогое – это доброе слово! Дороже его нет ничего! Так устанешь, так изведешься, что вот здесь, – он коснулся груди, – все сухо, все жестко, в один цвет, как этот газон! Только доброе слово и может спасти. Но ничего, живем! Я говорил солдатам, когда они баньку здесь строили: «Ничего, ребята, не унывайте! Все города вот так начинались! Здесь будет город заложен!» Теперь они это место Казулябад называют. Это я – Казуля. Такая моя фамилия!
Майор улыбнулся, глядя на синие, погруженные в тени холмы, на вершины в бархатных красных шапках.
Опять загудело на трассе. К шлагбауму с рокотом подкатывали боевые машины пехоты. Из них выходили солдаты, на ходу устало снимали каски, расстегивали бронежилеты, и их красные в вечернем воздухе лица, пыльное, утратившее воронение оружие, белесые одежды хранили ожог исчезающего дня, проведенного на голых открытых вершинах.
Исчезли, появлялись вновь по пояс голые, с белыми, незагорелыми телами, с накаленными кирпичными лицами. Звякали умывальниками, лили друг другу на головы воду, мылились, вытирались вафельными полотенцами. И уже ахало гулко, медноголосо. Чернобровый узбек колотил в гильзу камнем, созывая солдат на ужин. Шары звука отрывались от била, медленно тонули в сумеречных холмах.
В маленькой офицерской столовой, среди вернувшихся с трассы офицеров, Веретенова угощали обильным ужином. Солдат принес алюминиевую миску, и в ней – теплый, крупно порезанный, недавно испеченный хлеб.
– Отведайте нашего, домашнего! – майор подвигал Веретенову миску. – Считается, самый вкусный на трассе.
– Когда муку завозили, муковозка в засаду попала, – сказал маленький лейтенант, осторожно беря пшеничный ломоть. – Воробьева ранило.
Веретенов держал в руках ноздреватый горячий ломоть. Думал, как сеяли этот хлеб где-нибудь в алтайской или казахстанской степи. Как убирали в великих трудах, молотили, мололи. Везли мимо городов, деревень, и он, приняв в себя бесчисленное касание рук, свет лучей, шум дождей, пройдя сквозь пули и взрывы, превратился здесь, на военной дороге, в солдатский хлеб. И в этой цепи превращений, включавшей труды и бои, таится какой-то закон, еще один, непреложный и грозный, заложенный в бытии. «Закон хлеба!» – повторял про себя Веретенов.
* * *
Он проснулся ночью от холода. От колотящего, парализующего озноба, будто кто-то сквозь потолок и стены впился в него бесчисленными присосками, тянул его живое тепло. В ужасе вскочил на кровати. Вращал глазами, не понимая, где он. Хватая ощупью стену, сдирал с нее бушлат, промахивался, пытаясь попасть в рукава. Понемногу согревался, вспоминая, что сидит на походной кровати, рядом спит комбат и офицерские часы на столе светятся зеленым циферблатом.
Озноб оставил его, но страх не прошел. Катился по телу больными судорогами. Там, за дверью, был источник страха. Прижавшись к дверям, что-то стояло, непомерное, столикое, жуткое, высасывало его жизнь. И он, страшась, поднимался, совал в башмаки босые ноги, шел, голоногий, в накинутом бушлате, к дверям, хотел понять, что – оно. Кто тянет его кровь и тепло.
Толкнул створку двери, ожидая увидеть чей-то близкий яростный лик. И этот лик сверкнул и отпрянул, превратившись в звездное небо. Он стоял под звездами, запрокинув ввысь голову, ошеломленный жестоким блеском.
Дул ветер, ровно, льдисто, пролетая над его головой, порожденный не атмосферой, не ночным дыханием остывающих близких холмов. Этот ветер зарождался где-то вне Земли, в мироздании, и Земля попадала в него, обдуваемая мировым, летящим из звезд сквозняком. Веретенов, кутаясь в бушлат, замерзал на ветру, чувствовал, как этот бесшумный, безмерный поток вымывает земное тепло, уносит в блистающее морозное небо.
Звезды были сухие и острые, ободранные, как зимний бурьян, наклоненный под стужей. Стремились все в одну сторону, сносимые вселенским ветром, мешающим орнаменты созвездий, выстраивающим по своему произволу сорванные с места галактики. И в этих блистающих, наклоненных, начертанных в высоте письменах, в размазанных ветром росчерках чудился беспощадный страх, какой-то предельный, заложенный в мироздании закон, беспощадная, выжженная в Космосе мысль.
Веретенов, напрягая глаза, напрягая свой стынущий, направленный в Космос разум, читал эту мысль и закон.
Закон был о нем, Веретенове, стоящем одиноко в ночи. И о сыне, отбивавшемся в ночной перестрелке. Закон отца и сына, их любви, нераздельности. Извечный, исходный закон, на котором держится мир. Держатся океаны и горы, травы и звери, царства и род людской.
Этот вечный, от сотворения мира, закон, со скоростью света пронзивший Вселенную, влечет за собой все остальные законы: природы, материи, жизни, людского устройства, – все множество людских уложений. Недавние, открытые днем законы: «закон транспортера», «закон колонны», «закон хлеба» – все они были следствием главного, врезанного в мироздание закона. Закона отца и сына, их любви и единства. И если нарушить закон, разлучить их, разрушить связь между ними, согнется ось мира, сломается блестящий, вращающий мироздание вал, треснет клепаная оболочка Вселенной. И в открывшийся свищ устремится тьма. Так было и так будет. Об этом блещут сухие голые звезды над его запрокинутым, белым, без единой кровинки лицом.