Текст книги "Рисунки баталиста"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
– Конечно, сынок, ты вернешься!
Веретенов слушал сына, старался услышать больше, чем тот говорил. Старался услышать не только слухом, не только слова, но и касанием плеча, всей своей сущностью – услышать сына. Осветительные ракеты парили над ними, медленно, лучисто сжигали свое вещество, чтобы они оба, прижатые тесно друг к другу, были кому-то видны.
– И знаешь, папа, почему, я думаю, так случится? Почему, наверное, я стану другим? Знаешь, почему?
– Нет, сынок…
– Потому что я стрелял в людей. А люди стреляли в меня. Потому что, наверное, я убил человека. А рядом со мной убивали друзей.
– Как же это было, сынок?
– Мы несли охрану дороги. По дороге проходят колонны, везут горючее, боеприпасы, продукты. На одну колонну напали. Нас по тревоге подняли, помчались на место засады. «Духи» не успели уйти. Они пытались от нас ускакать, а мы в боевых машинах их догоняли. Я – в десанте, мотострелок. Автомат в бойницу – и бьешь, создавая вокруг машины поле огня. Прицельный огонь ведет оператор из башни, а мы – в бойницы и бьем! Я вижу в щель, как скачет рядом со мной басмач, молодой, в какой-то синей хламиде. В руке винтовка, ноги в каких-то заостренных чувяках. Пытается повернуть коня в сторону, уклониться от машины, пропустить ее и ускакать в обратную сторону. И по нему с левого борта ударили мы, все трое, из своих автоматов. Я видел, как он стал падать, как нога его поднималась, а голова валилась на конский круп, скользила вдоль хвоста и он кувырком падал на камни. А мы продолжали стрелять. Когда возвращались обратно, я сидел на броне. Он лежал, как синий куль, в своих заостренных чувяках. Я не знаю, кто из нас троих убил. Чья пуля в него попала. Может, моя. Мы убили его все вместе. Буду помнить всю жизнь его торчащие врозь чувяки. И когда кто-нибудь обидит меня и мне захочется ударить его или осадить жестким словом, когда кто-нибудь будет очень передо мной виноват и я захочу прогнать его навсегда, я, наверное, сдержусь и прощу. Вспомню эти чувяки. Вспомню, что убил человека.
Веретенов прижимался к сыновнему телу, принимал в себя его движения, дыхание. Это он, Веретенов, был в той машине, взрезал гусеницами склон, просовывал в бойницу грохочущий ствол автомата, срезал с седла орущего беззвучно наездника и потом, ужасаясь, проезжал мимо трупа. Он, отец, делил с сыном ужас, делил потрясение. Брал на себя свою долю. И горевал, изумлялся: неужели это он, его Петя, который плакал над обмороженным воробьем – принес его с мороза домой, отогревал, сыпал хлеб, ставил блюдечко с теплой водой, а потом, когда птица погибла, лежала вверх скрюченными когтистыми лапками, – долго беззвучно рыдал, упав лицом на подушку.
– И еще я тебе расскажу… Я сдружился с одним парнем, с Митрофановым Славой. Еще в «учебке». Наши койки стояли рядом. Он был весь такой маленький, чистенький. Точеный какой-то… Однажды мы поехали к ручью за водой. Когда он наполнял водой флягу, в него выстрелил снайпер. Пуля попала в грудь. Он еще немного жил у меня на руках. Мы мчались на «бээмпэшке» по трассе. Я поддерживал его голову, чтоб не билась о железо, и видел, как он умирает. Лицо становилось алюминиевым, серым. Мне было жалко, больно, страшно, и еще я испытывал какое-то недоумение. Мне было непонятно, почему все так примитивно устроено. Выстрел, пуля, рана в груди – и все… Мне кажется, когда я вернусь и буду встречаться с людьми, я всегда буду спрашивать, что они делали в то утро, когда мы шли к ручью за водой. Что делали в это утро люди? Почему они не были вместе с нами у того ручья? Где они были, если с нами их не было? И я буду к ним очень суров! Не прощу им, что они не были с нами!
Веретенов чувствовал, как напряглось тело сына. Вспомнил, как купали его с женой в те первые его месяцы. Как плескался он в ванночке, выбрасывал на сарафан жены целые водопады и розовая ткань сарафана тяжелела, прилипала к ногам, а сын таращил восхищенно глаза, весь в улыбке. Пытался вспомнить, что делал он сам, Веретенов, когда выстрелил снайпер. Просто спал поздним московским сном после вечеринки с друзьями? Или уже был на этюдах, любовался усадьбой в Архангельском? Или выходил от возлюбленной, опустошенный и вялый, ловил у Таганки такси? Что он делал, отец, когда сын держал на руках голову друга, трясся на гремучем железе?
– Но ты, папа, зря себя укоряешь. В чем твоя вина? Наоборот, я так часто тебя вспоминаю. Тебя и маму. То время, когда мы жили все вместе. Дружно, счастливо. Это я вспоминаю. Это мне в помощь. Это меня спасает. И знаешь, что особенно часто я вспоминаю? Сказать тебе, папа?
– Скажи, сынок…
Ракеты погасли. Опять были звезды. Медленно, мерно текли. Над их головами вращалась огромная сфера. А они сидели обнявшись, отец и сын, неразлучные, любящие.
– Вспоминаю один мой день, вернее вечер, очень давнишний, когда я был в детском саду. Это было перед Новым годом. Мы все веселились, танцевали, получали подарки. И было какое-то особое детское ощущение праздника, счастья! Потом, ближе к вечеру, все стали расходиться. За всеми приходили родители, надевали шубки, шапки и уводили. И наконец я остался один. Почти везде выключили свет. Было темно, холодно. Мне вдруг показалось, что вы меня бросили – за какую-то мою вину – и больше никогда за мной не придете. Это был не страх, это был ужас! Была такая покинутость, такая тоска смертельная, если только у ребенка может быть смертельная тоска! Я не плакал. Просто оцепенел и омертвел от горя. Знал, что уже больше никогда не увижу вас, мой дом, мои игрушки. Потом где-то хлопнула дверь. Раздались шаги. Ближе, ближе. И ты вошел с улицы, весь в снегу, и во мне – такое счастье! Такая к тебе благодарность, любовь, на все последующие годы, до конца! Ты одел меня, нес на руках домой. Я помню снег повсюду – на земле, на деревьях, на твоих плечах. Елки с огоньками, то ли в окошках, то ли на витринах, то ли на бульваре. Ты, горящие елки, снежная Москва и моя любовь к тебе, мое ликование! Неужели ты этого не помнишь?
– Конечно, помню, сынок!
– И еще один случай. Недавно его вспомнил, когда стало худо, тоскливо. Помнишь, у тебя была коробка красок? «Заповедная», как ты ее называл. Кто-то ее тебе привез из Италии, из самого Ватикана. Там были драгоценные краски. Золотая, из чистого золота. Серебряная, из чистого серебра. Голубая, из какого-то драгоценного камня. Красная, алая, то ли из рубина, то ли из граната. Ты даже трогать их запрещал. Говорил, что им цены нет. Что используешь эти краски для своей самой важной, самой главной картины. Ты помнишь?
– Сынок…
– Не догадываешься, о чем говорю? Помнишь, меня на улице ужасно избили? Меня, второклассника, какие-то свирепые дураки. Затащили в подворотню и били, просто так, для развлечения. А когда я упал, били ногами в лицо. Едва добрел домой – в крови, в синяках. А главное, униженный, попранный, сломленный. Они сломали во мне мою волю, мою неприкосновенность. Для того и били, чтоб сломать. Мама причитала надо мной. Обмывала меня, куда-то порывалась бежать, за врачом, в милицию. А мне было все равно! Я был как мертвый. Просто валялся на диване, чувствовал позор и несчастье. И тогда ты пришел ко мне, принес свои «заповедные» краски, лист бумаги, кисти и стал рисовать. Рисовал какой-то сказочный терем с куполами, с маковками. Какой-то сказочный сад с деревьями, с плодами. Рисовал коней, павлинов. Солнце и месяц. И синее море, и корабль с купцом. Это была чудесная картина. В ней было золото, и серебро, и драгоценные камни, все настоящее, и она вся светилась, лучилась, и я забыл о моем несчастье, гулял по тому саду, входил в тот терем – и был спасен. Тело болело, а душа была спасена! Я чувствовал к тебе такую благодарнось, такую любовь!.. Вот о чем вспоминал недавно. Вспоминал твою золотую картину!
– Я тоже помню ее. Была такая картина. Может, она и была самой главной.
– И еще, и еще, много раз, бесконечно, ты выручал меня, вдохновлял, утешал. А сколько всего я узнал от тебя! Старался на тебя походить. Читал твои книги, с твоими пометками на полях. Старался понять твои мысли. Любовался твоими картинами. Всегда гордился тобой. «Мой отец – художник! Мой отец – замечательный живописец!» Ты и сам не догадываешься, чему ты меня научил! А наши путешествия на Урал, на Украину, на Волгу! Как ты сорвал лесную гераньку и, перебирая лепестки и тычинки, учил меня строению цветка. Как мы лежали на сене и ты показывал мне созвездия – Медведицу, Кассиопею, Стожары. Как мы стояли перед церковью в Коломенском и ты объяснял мне конструкцию шатра, рассказывал о пятиглавии, о четырехстолпном храме, о типах русских церквей. А как ты подложил мне томик Хлебникова, восхищался и меня научил восхищаться строкой: «Синеют ночные дорози…» Вот ты приехал сюда – и разве я не понимаю, что это ради меня? Там, в той жизни, я никогда не говорил тебе, а сейчас ты должен знать… Я очень тебя люблю! Думаю о тебе постоянно! Очень тобой горжусь! Счастлив, что ты у меня есть!
А в нем, в Веретенове, снова беззащитность и боль, зависимость от сына. Сын, завтра идущий в бой, утешает его, отца. И от этого – мука и счастье. Он совершал над собой усилие, чтоб удержать свое рвущееся чувство, отнимающее дыхание и зрение. Старался не обременить сына своей слабостью, уберечь от отцовских слез. И он удержался, одолел свою слабость. Только крепче обнял сыновнее плечо.
И звезды вдруг оделись тончайшей влагой. Сложились на мгновение в разноцветную влажную радугу.
– Вот ты слышал, как все сейчас говорили. Как собираемся жить. Кто пить да гулять. Кто жениться. Кто с другом мириться. Я тоже думаю, как стану жить и что делать, когда вернусь домой. Мне нужно будет во многом разобраться, многое узнать. Я очень хочу путешествовать, продолжить наши с тобой маршруты. На Дальний Восток, в Среднюю Азию, в Сибирь, на Памир. Хочу узнать хорошенько Родину, ее земли, ее края, народы. Какая она, Грузия? У нас оператор «бээмпэ» Силукидзе. Какой он, Узбекистан? У нас в отделении Насибов. Как она выглядит, как устроена, Родина?.. Хочу лучше узнать Москву, старую, почти исчезнувшую. Прежние названия улиц, монастыри, посады… Изучить хорошенько Кремль, каждую маковку, каждый зубец, каждую фреску – откуда мы все повелись! Что же такое человек? В чем смысл его жизни? Как жить, как умирать, за что? Должен быть на это ответ, верно, папа?
– Верно, верно, сынок!..
Веретенов обнимал сына. Не пускал от себя. Они сидели, тесно прижавшись, одна плоть, одна душа и дыхание. И летела над ними бесшумная стая желтых сигнальных ракет.
* * *
Веретенов лежал в санитарном фургоне на брезентовых, подвешенных за петли носилках. Над ним на таких же носилках, продавливая их литым длинным телом, спал офицер. Ярусом ниже кто-то громко во сне дышал. И на всех висящих носилках спали молодые здоровые люди, готовые по сигналу тревоги кинуться в боевые машины, возглавить батальоны и роты, двинуть их в бой.
Веретенов лежал на плотном брезенте, отгонял мысли о том, что завтра кто-нибудь, растерзанный взрывом, пробитый пулей, ляжет в эти носилки. Наполнит их своей болью, пропитает слезами и кровью. Он думал о сыне.
Его сын, его Петя, был заложник. Был взят у него, у отца, в залог. Был заложник у века. Заложник у времени, внезапно грозно накатившегося на него, Веретенова, вольного художника, жизнелюбца, творившего свою жизнь по собственному разумению и прихоти, больше всего дорожившего своей свободой и независимостью. И вот он стал несвободен. Ибо сын его взят в залог, а он, отец, должен жить и действовать, зная, что это случилось.
Как же должен он жить и действовать?
Быть может, проклясть этот век, проклясть это время, захватившее сына в залог? Отречься от времени, скрыться, убежать, заслониться, сохраняя себя от века? Отвернуться от военной колонны, от цифры 31, смотреть и не видеть уносящуюся, гибнущую на мине машину? Проклясть неумных вождей, жестоких генералов, политиков?
Или стать рабом века, пойти к нему в услужение. В угоду веку лгать о нем, хвалить, славословить, лишь бы сын его был пощажен, лишь бы чадо его уцелело. Льстить вождям, генералам, чтоб вернули сына живым?
Или, мучаясь, совершая ошибки, идти к пониманию века. Не пустить на уста преждевременную хулу, не пустить славословье и ложь, а понять этот век, понять этот грозный, задуманный веком закон, делающий сына заложником, отнимающий его у отца, требующий от отца высшего прозрения и смысла, высшего, одного на всю жизнь поступка.
Какого поступка? Какого? Быть может, нет высшего смысла, а одна жестокость и ложь?
Он не знал. Все, что он мог, – это завтра сесть в штабной транспортер, войти в Герат, подняться на старую башню и там раскрыть свой этюдник. И писать этот мир, этот век, стремясь найти его образ. И образом века будет его сын, его Петя, худой и сутулый, в солдатской панаме, сидящий с автоматом в десантном отделении машины.
Он не мог заснуть. Выбрался из носилок, задев плечом не проснувшегося от толчка человека. Вышел из фургона наружу. Было прохладно, звездно. Двинулся вдоль машин, отыскивая в темноте ту, у которой недавно сидел, с цифрой 31. Остановился перед ней.
Там, за броней, за холодной металлической толщей, вповалку спал экипаж, спали мотострелки. И среди них – его Петя. И, стоя у закрытой машины, он молил, чтобы сын уцелел, чтобы завтрашний день не убил сына, не убил его спящих друзей, не убил никого. Повторял бессловесный заговор. Когда-то, молодой и счастливый, он стоял на холодной траве у ночной избы, в которой спали жена, новорожденный сын, еще живые мама и бабушка, и он, верящий в чудо, волховал о них обо всех…
Река
портрет
Солдат Антон Степушкин отслужил год на афганской земле и после ранения приехал в отпуск в деревню. Стоял перед родным домом, чувствуя, что не хватает дыхания, не хватает силы в ногах и, если на крыльце сейчас появится мать или сестра Галя или выбежит собака Жучка, он не выдержит и упадет. Стоял и слышал, как сквозь ступни в натоптанную тропку уходит, опадает огромная тяжесть. И от той же тропки, от серого теса забора, от близкой березы, от поблескивающих в синих наличниках стекол льются в него тихие сладкие силы, родные и милые, которые создали его среди этих бревенчатых стен, полосатых ржаных полей, могучей тускло-светлой реки, по-вечернему сиявшей за огородами.
Дом был тот же, узнаваемый с первого молниеносного взгляда весь целиком. Не только снаружи, от нижнего сплющенного венца до верхнего слухового оконца с мелким набором стекляшек и съехавшим, на одном гвозде, деревянным солнышком, но и внутри, оклеенный поношенными голубыми обоями, с ковриком на стене, русской печью, всем знакомым любимым убранством. А дальше, за домом, – двор, где в сумерках вздыхает корова, на насесте теснятся куры, а в закутке, отгороженном досками, возится поросенок.
Стукнула дверь. На крыльце появилась мать, в долгополой юбке, без платка. Сошла со ступенек, направилась к огороду, где близко, на грядках, сизый, с синим отливом, рос лук. И Антон, ухватившись за столбик калитки, тихо позвал:
– Мама!
Она услыхала. Не оглянулась, а продолжала идти. Но звук его голоса был уже в ней. Что-то совершал в ней, достигал сердца. Она замедлила шаги, остановилась. Поворачивалась, искала глазами не его, а померещившийся голос – среди травы, в кустах сирени, за ветвями березы. И вдруг увидела сына. Протянула беспомощно руки, затопталась на месте, вскрикнула слабо:
– Антоша!..
Он метнулся к ней, резкий, быстрый, врываясь в свой мир, в свой дом, в раскрытые материнские объятия. Мимолетно возникло и кануло: его друг по взводу Сергей Андрусенко, убитый в кишлаке, взглянул на него из кроны вечерней березы.
* * *
Он сидел за столом под яркой лампой, отражавшейся в чистой клеенке. Мать и сестра ставили перед ним угощения. То суп, домашний, потомившийся в печке, с дымком, с молодой картошкой, с зеленым разварившимся луком. То яичницу, глазастую, с выпуклыми желтками, посыпанную душистым укропом. То молоко из глиняного, с облезшей глазурью кувшина. Все было вкусно, все из родных щедрых рук. И обе они – мать и сестра – не могли наглядеться, как гремит он ложкой, льет в стакан молоко, водит глазами по стенам.
В доме все было, как прежде. Новые – только часы на стене, мать писала об этой покупке. Да узорная, накрывавшая телевизор салфетка – рукоделье сестры. Да на печке обвалилась беленая глина, выглянул коричневый закопченный кирпич.
– А я, Антоша, знала, что ты приедешь! Вчера сон такой видела. Будто стираю твои рубахи и тороплюсь, тороплюсь, чтобы высохли!.. Сегодня пошла к тетке Марье, спрашиваю: «Что значит сон-то?» А она говорит: «Жди сына!» А ты и вот он, Антоша!.. – Мать быстро, жадно обняла его, прижала, пробегая пальцами по его голове, плечам, груди, словно проверяла, все ли у сына, как было. Приручала, прикрепляла заново к дому, к покою и миру, к себе самой. – Худой!.. Крепкий!.. Сыночек мой!..
Сестра усмехалась, щекотала ему шею и щеки легкими пальцами. Будто перебирала невидимые кнопки аккордеона, извлекая ей одной ведомые звуки. Тронула медаль на груди:
– "За отвагу", Антоша!.. Что же ты там делал такое? Стрелял? Небось страшно было? А учитель Евгений Никитич про тебя спрашивал. «Когда, – говорит, – Антон приедет, в школу его позову. Пусть расскажет…» А нос-то у тебя облупился! Рана больно болела?
Он слушал, кивал. Блаженно улыбался. Смотрел, как в окошке за розовым плакучим цветком по-ночному неочерченно струится, сияет река и на ней, отражаясь огнями, как на золоченых столбах, стоит теплоход. И внезапная сладчайшая усталость и немочь охватили его, и такое доверие к этой жизни, вскормившей и вспоившей его, что он, улыбаясь, замотал головой, пробормотал:
– Не могу ничего… Спать хочу…
Они отвели его за ситцевую занавеску, уложили на мягкую материнскую кровать, знакомую, высокую, с краем красной подушки, в тихих скрипах и запахах. Засыпая, он слышал шаги и шепоты, и на ноги ему прыгнул, придавил мягкой тяжестью, замурлыкал кот.
Среди ночи шарил вокруг, нащупывая автомат. Ему казалось, что он в охранении, боевая машина пехоты врыта в землю, а он заснул. Медленно, не сразу понял, что он дома, рядом за занавеской спят мать и сестра, кот мурлычет в ногах, в окошке, невидимая, близкая, течет река. И нет здесь места тревогам и страхам. Опять заснул, успокоился среди тихих шорохов родной избы.
Днем пришла к ним соседка Евдокия Ильинична, старая женщина, бывшая агрономша. И сказала, что муж ее, Иван Григорьевич, почитаемый в селе человек, фронтовик, проработавший много лет председателем сельсовета, а теперь состарившийся, доживающий в хворях свой век, – Иван Григорьевич приглашает Антона в гости, пообедать с ним вместе.
Антон застеснялся. Но мать сказала, что стесняться нечего. Приглашение от Ивана Григорьевича – честь, любой бы пошел. В селе уже знают, что вернулся из Афганистана солдат, и каждый хочет его повидать и послушать.
Собираясь в гости, Антон раздумывал, что бы надеть. То ли купленные в гарнизонном военторге синие джинсы, упакованные в целлофан, лежащие в «кейсе» с замочками. Или домашний, висящий в шкафу костюм, из которого, наверное, вырос – тесный в плечах и бедрах. Решил идти к фронтовику в солдатской форме, в какой вернулся, – с погонами, с медалью, с блестящей кокардой.
Иван Григорьевич ждал его за накрытым столом. Седой, плешивый, в валенках на распухших ногах, в темном пиджаке, на котором пестрели орденские колодки. Встал с трудом, улыбнулся беззубым ртом, сжал Антону ладонь трясущейся стариковской рукой.
– Заходи, боец!.. Садись напротив!.. Дай-ка на тебя погляжу!..
Сидели напротив друг друга, молодой и старый. Иван Григорьевич щурил слезящиеся глаза, качал головой, разглядывал его смущенное розовое лицо, золотистый чуб, медаль на груди.
– Ну, давай по сто граммов с прибытием!..
Чокаясь с хозяином, выпивая огненную, опалившую влагу, Антон удивлялся: сидел на равных с уважаемым, когда-то самым грозным на селе человеком, и этот человек надел в честь него награды.
– Ну, как там дела, в Афганистане? Когда мир? Зря полезли! Мы у себя в семнадцатом революцию сделали, а басмачи после этого еще лет двадцать бузили… Как там дела, говори!..
Антон стал рассказывать. Как стоит их полк в сухой бестравной степи, окруженной горами. Как спускаются с этих гор муджахеды, пробираются из Ирана в Герат. Мотострелковые роты перехватывают караваны с оружием. Выкуривают из кишлаков «духов». Солдатские цепи прочесывают сады и дувалы, а он в боевой машине пехоты держит под прицелом дорогу, степь, горы на случай, если «духи» начнут прорываться.
– Понимаю, – кивал головой старик, понуждая его говорить. Закрывал глаза, хотел представить другую страну и землю, ему недоступную, откуда явился солдат. – А теперь расскажи, за что получил медаль?.. Вот она у меня, «За отвагу». – Он нашел и тронул среди колодок серо-желтую потертую ленточку. – А свою за что получил?
Антон, повинуясь, но уже и добровольно, охотно, почти как равному, как единственному, кто сможет понять его среди этого мирного дня, зеленых огородов, зреющих хлебов и садов, рассказал Ивану Григорьевичу, как в бою, в кишлаке, взводный попал за дувалом в засаду. Залег в винограднике, среди корявых розовых лоз, а снайперы били и били метко, истребляя солдат. Взводный попросил о подмоге, и он, Антон, направил боевую машину через топкий арык, через рытвины виноградника. Бил по бойницам в упор, прикрывая отход «командос». Пули цокали, долбили броню. Вся бортовина и башня с белой цифрой 16 были в насечках и вмятинах.
– А я свою взял под Смоленском! – вторил ему хозяин. – Танки не пустили к Смоленску. А ты за какой-то кишлак! Давай-ка выпьем с тобой, раны все болят одинаково! – Слабой неверной рукой снова наполнил стопки. Поднял свою, наклонился к Антону, стараясь увидеть в нем что-то. Быть может, себя, молодого. Увидел, разглядел, улыбнулся. Выпил чарку. Задохнулся от слабости. – Мы воевали, да!.. Головы клали!.. Сколько с войны не вернулось!.. Твой дед Егор Савельевич… Егорка с войны не вернулся… Сорок мужиков из села… Вы-то за что кладете?
Он ослабел, захмелел. Опустил веки, покачал головой. Что-то отрицал, запрещал. С чем-то в себе соглашался. Вдруг тихо, слабо запел: «На полянке встали танки…»
Осекся. Открыл глаза. И из них покатились слезы, прозрачные, быстрые, мелкие, потекли по щекам. Жена его, Евдокия Ильинична, отирала их чистым платком.
– Ну что ты, Ваня? Зачем?.. Давай ложись, отдохни!..
Увела мужа в глубь дома. Антон смотрел на стоптанные стариковские валенки, на тяжелую сутулую спину. Река за окном, огромная, ясная, молча несла косы солнца.
* * *
Вечером он надел свои плотные синие джинсы с простроченными красной ниткой карманами, белую рубашку, закатал рукава. Засунул в карман, сам не зная зачем, мусульманские четки, черные гладкие камушки с кистью из крашеной шерсти, и отправился в клуб, где окна ярко горели, – на звук металлических бильярдных шаров и радиолы.
На бильярде перед началом кино играли двое. Сосед Колюнька Лобанов, окончивший весной десятилетку, худой, чернявый и ловкий. И Федор Семыкин, силач и красавец, год назад вернувшийся с флота. Удивляя допризывников рассказами о военной эскадре, американских авианосцах, о взрывах в ливанских селениях, он выигрывал, забивая остальные шары. Вокруг стояли подростки, подавали Федору кий, вытаскивали из веревочных луз блестящие шары. Еще год назад он, Антон, вот так же стоял на подхвате, подавал силачу длинный кий, косился на синий якорь, выколотый на мускулистой руке.
Увидали его, прекратили играть. Федор шагнул навстречу, протянул руку:
– Здорово, Антон! С прибытием! Слышал, что ты приехал. Хотел к тебе зайти, да подумал: наверное, отдыхаешь. Еще зайду, потолкуем. Хочешь, давай сыграем! – Он повернулся к напарнику: – А ну, отдай кий Антону!
Тот безропотно отдал, присоединился к подросткам. Служил Антону. Мазал мелом кожаную шлепку на кие. Кидался вынимать из луз стальные шары. Все смотрели, как неторопливо течет игра. И хотя Антон проиграл, он не чувствовал себя проигравшим. Федор обнял его, прижал к своим крепким ребрам.
– Давай вместе сядем, кино посмотрим!
Сидели на лучших местах. Мальчишки поглядывали на Антона, шушукались.
После кино были танцы. Раздвинули стулья, включили громкую музыку. Пожилые и женатые разошлись по домам. Осталась одна молодежь. По одну сторону девушки, по другую парни. Танцевали то быстро, то медленно. Антон не танцевал, стоял, окруженный парнями, держал на ладони гирлянду четок с мягкой, из шерстяных ниток, кистью. Смотрел через головы танцующих туда, где роились, пересмеивались, прыскали в ладони, поглядывали на него девушки. И среди них Наталья Борыкина, годом младше его, в темной юбке, белой блузке, с очень светлыми волосами.
Она стояла у стены под наклеенным бумажным плакатом, где хлебороб обнимал руками толстый сноп. И Антон подумал, что ведь именно ее, Наталью, вспоминал он в Афганистане, когда была минутка покоя. Перед сном, перед тем, как забыться. Или в ночном карауле, среди шорохов пустынной степи. Или когда принимался писать домой, посылая поклоны родным и соседям. Ей не посылал он поклонов, не получал от нее писем. Она не провожала его в армию. Только раз мелькнула, раз появилась за столом – и двух слов не сказали. Но именно о ней вспоминал среди горячих пыльных земель, по которым шли гусеничные боевые машины. Ее представлял себе, когда укрывался в блиндаже, спасаясь от палящего солнца.
Двоящаяся картина – сельский клуб в кумачах и плакатах, танцующая молодежь, светлое лицо Натальи, являвшееся ему в блиндажах и десантных отделениях, и сами десантные отделения, накаты блиндажей, стальные углы и уступы упрятанных в капониры машин, явившиеся ему сейчас в сельском клубе, – эта двойная картина породила в нем испуг и смятение. Он не понимал, что было явью, а что померещилось. Что сейчас пропадет и исчезнет, а что сохранится. Вдруг пропадет этот клуб, сноп в руках хлебороба, синеглазое лицо Натальи, а останется приборная доска, рычаги и гашетки в триплексе, сухое пространство степи с желтой чертой кишлака.
Это смятение качнуло его. И она у стены услыхала его смятение. Смело, у всех на глазах, подошла и сказала:
– Идем танцевать!..
Они танцевали, сначала медленно. Он смущался, неловко водил ее по деревянным истоптанным половицам. Страшился смотреть ей в лицо. Видел вокруг другие серьезные, наблюдавшие за ними лица. Но когда ударила громогласная, яростная, жаркая музыка и она, отпустив его руку, гибкая, быстрая, завертелась, забила в пол каблуками, молниеносно проводя по нему своим синим взглядом, он как бы очнулся. Его напряженное осторожное тело, привыкшее таиться, сгибаться среди тесной брони, протискиваться в люки, его тело вдруг почувствовало другой – свободный – объем, другую гибкость и волю. Само вписалось в яркое, звонкое, цветастое пространство клуба, стало его центром. И он танцевал и кружился…
* * *
Они шли по ночному селу. Наталья держала в руках мусульманские четки, твердые темные шарики, выточенные то ли из камня, то ли из горной смолы. Он их нашел на горной дороге, когда шагали в поисках мин, вонзая в землю палки со стальными штырями. Теперь она подносила к глазам граненые бусины, спрашивала:
– А зачем они, четки? Зачем?
– Ну, они как бы счеты, что ли. По ним считать можно, – объяснял он, шагая рядом, удивляясь этой возможности – идти рядом с девушкой в спокойной родной ночи. – Ну как у бухгалтера Семена Тихоновича счеты. Только Семен Тихонович центнеры и рубли считает, а ихний мусульманин считает, сколько молитв, сколько поклонов сделает, чтобы перед аллахом все чисто было!
– А мне что на них считать?
– А что хочешь. Хочешь, дни считай. Хочешь, на реке теплоходы. Или что задумаешь, загадаешь, бусиной отметь, чтоб не забыть. Я, как что интересное во взводе случится, бусиной отмечал.
– Расскажи, что интересного было! Вот этой бусиной что отметил? – она коснулась его руки точеным овальным зерном. Он почувствовал тепло ее пальцев, прохладу каменных четок и опять удивился. Эти четки, лежавшие на горной дороге, оброненные то ли мирным погонщиком, то ли мчащимся на коне душманом, эти четки, которые он подобрал рядом с корпусом пластмассовой мины, они, эти бусины, перелетев полземли, – теперь в ее теплых руках, она несет их мимо изб, палисадников, спрашивает: – Расскажи, что у тебя вот с этой бусиной было?
Не желая говорить ей о грозном и страшном, не желая, чтоб она испугалась этой резной мусульманской вещицы, он ответил:
– Вот с этой? Вспомнил!.. Мы в афганский полк ездили, митинг там проводили. Я знамя держал. Держу свое знамя, а рядом стоит афганец, держит свое. Рядом стоим, друг дружке улыбаемся, а сказать ничего не умеем. Только и узнал, что его Вали зовут. Ну, по-нашему, Валя, Валентин. А чтоб не забыть, камушком отметил.
– А с этой бусиной что?
– Вот с этой? Дай вспомнить. Ну да!.. Это мы в степи варана поймали. Такая здоровущая ящерица! Привезли в часть, под брюхо ему веревку продели, завязали петлей и держали в гарнизоне, как собаку. Сидит, рот раскрывает, шипит! Мы его Тобиком звали. На третью ночь куда-то сбежал. Веревку перегрыз – и деру!..
– А с этой?
– Про эту я хорошо запомнил. Купались в арыке! Сначала два дня по пескам колесили. Духота, жара, к броне не притронуться! А потом к кишлаку подъехали. Красивый такой кишлак… Кругом деревья растут. И арык течет, бурлит! Мы в арык! Накупались всласть. Нам афганец один, дехканин, гранат подарил. Вкуснющий! Ты гранат-то, наверное, не ела? Так я тебе привезу!
– Тебя послушать, у вас там жизнь, как в турпоходе, – ящерицы, фрукты, купание!.. А за что медаль тебе дали?.. Рана твоя болит?
Она показала ему самую крупную бусину, из которой излетал цветной пук шерсти. И он тотчас вспомнил друга Сергея Андрусенко, убитого в кишлаке, длинного, худого, лежащего на днище машины.
Нет, не станет сейчас он думать об этом. Не станет ей говорить. Пусть гладят ее быстрые пальцы точеные камушки четок. Пусть играет в них без боязни.
– Знаешь, а я ведь хотела тебе написать, – сказала она. – Просто так написать. Рассказать, как мы тут живем-поживаем. Что все у нас тут хорошо, все спокойно! Чтоб и ты был спокоен. Правда, хотела, да постеснялась… Ты же видишь, что все у нас хорошо!
– Вижу… Все хорошо…
Они шли по селу, и ему казалось, она проводит его по знакомым местам, чтобы он убедился – действительно, все хорошо. Вот дом бабки Веры, по прозвищу Клюка. Одинокая, хромая, а когда-то, говорят, красавица, растерявшая своих близких по войнам, по дальним дорогам. Маленькая кривая избушка, подпертая столбами и слегами, стоит, не падает. И бабка жива. Значит, все хорошо.