Текст книги "Рисунки баталиста"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Из-за стены стреляли в копну. Он чувствовал, как свинец уходит в солому, застревает в ней, остановленный сплетеньем бесчисленных хрупких стеблей, спасавших ему, Коногонову, жизнь.
Он выглянул, просматривая стену сквозь прорезь своего автомата, помещая ее на матерчатый ком чалмы, спуская крючок. И там, на другом конце простучавшей, умчавшейся очереди раздался крик, поднялся в рост человек и рухнул на стену, свесив вниз руки и голову, переломленный надвое смертью. Другие двое, пригибаясь, пузырясь шароварами, побежали, не стреляя. Коногонов послал им вслед две короткие нервные очереди и не попал.
Было тихо. Никто не стрелял. Он лежал за копной, ожидая повторения атаки. Но атаки не было. На краю пшеничного поля, у груды межевых камней, горел и дымил броневик. На другом конце поля все так же тарахтел, крутил мотовилом застывший комбайн. И фигура сержанта, недвижная, чуть темнела в кабине. На стерне, вытянув голые руки, лежал председатель. Как бы кинувшись навстречу ему, протянув для пожатия руки, висел на стене убитый басмач. И он, Коногонов, живой, лежал у копны между двух убитых, и синее осеннее небо без облачка сияло над ним. И вид этой ясной восточной лазури на мгновение потряс его. Словно чье-то всевидящее и вездесущее око наблюдало за ним, здесь лежащим, не убитым – убившим. Но это потрясение тут же прошло, как недавний паралич, спустилось судорогой в землю.
Он поднялся из-за копны. Тут же присел, ожидая выстрела. Но выстрел не прозвучал. Белело наполовину сжатое поле. Зеленел в отдалении кишлак. И никто не стрелял.
Он держал автомат, готовый к бою. Упруго, на носках, шел по земле, слыша, как хрустит стерня. Подошел к председателю. Увидел, что щека его прижата к земле, глаза выпучены, а в горле, в кадыке, там, куда он недавно показывал пальцем, чернеет дыра. Председатель был мертв. Коногонов, не трогая его, двинулся дальше.
Комбайн смотрел на него своим прожектором, шлепал мотовилом, стучал, что-то говорил, шевелил без устали деревянными лопочущими губами. Коногонов влез по трапу в кабину и увидел, что бункер пробит. Из него тонко, с перерывами льется зерно, будто в бункере билось невидимое сердце, пульсировало, выталкивало струйку пшеницы.
Он открыл дверь кабины и увидел лицо Кандыбая, живое, моргающее. Сержант кивал головой, отталкивал от себя боль, смерть. Его рубаха чернела на животе мокрым пятном. Он дышал и стонал:
– Умираю… Я умираю…
Этот стон, бледное, несчастное лицо отозвалось в Коногонове жаркой торопливой энергией.
– Не умрешь, сержант! А я тебе говорю, не умрешь!
Он расстегнул и откинул его ремень. Задрал хлюпающую рубаху. Увидел кровавый живот с пулевым отверстием. Растерялся, не зная, что делать, пачкаясь кровью. Выхватил из кармана платочек жены с красной вишенкой, наложил на рану. Но платочек был мал, пропитался кровью, вишенки не стало видно. Он бросил платок на железный пол кабины. Скинул с себя рубаху и стал драть ее на жесткие зеленые ленты, приговаривая:
– Не умрешь, сержант, не умрешь!
Неумело, кое-как, причиняя сержанту боль, перевязал ему рану. Схватив под мышки, стянул с сиденья, опустил рядом в тесное, между стенкой и штурвалом, пространство.
– Не умрешь, Кандыбай, не умрешь!
Хлеб из бункера продолжал сочиться. И почти бессознательно он поднял с пола платочек, перепачканный кровью, и сунул в пулевое отверстие бункера, затыкая свищ, прекращая истечение хлеба.
– Не умрешь, сержант, не умрешь!..
Он занял сиденье, оглядывая штурвал, педали и кнопки, не зная, как к ним подступиться. Дома он очень плохо водил машину, не имел водительских прав, не любил механизмы. Теперь он смотрел на штурвал, не умея пустить комбайн.
– Там… – простонал Кандыбай. – Там, слева сцепление…
Не памятью, не умением, а наитием Коногонов пустил комбайн. Толчками, рывками ворочал в разные стороны его огромное неуклюжее тулово, глядя сквозь расколотое стекло на стерню, на крутящееся впереди мотовило.
Подкатил к лежащему на земле председателю. Остановил комбайн и слез. С трудом, надрываясь, поднял мертвое тело, заволок на жатку у самого крутящегося мотовила. И снова залез в кабину.
В стороне догорал броневик. Зеленел кишлак Сабзикер, куда убежали крестьяне, укрылись стрелявшие басмачи. Сержант, потеряв сознание, что-то бормотал в забытьи. Торчал из пробитого бункера шелковый платочек жены. И поле, скошенное наполовину, светилось белой пшеницей. Коногонов, голый по пояс, перепачканный землей и кровью, жал на рычаги и педали.
Автомат лежал у сиденья, готовый стрелять. В лицо сквозь пробитую лучистую скважину дул сквознячок. Коногонов вел по дороге громыхавший, дрожащий комбайн и повторял:
– Не умрет!.. Никто не умрет!..
Смотрел, как клубится дорога. В бурунах пыли, крутя гусеницами, навстречу двигались танки.
Глава шестая
Звякал металл. Солдаты ветошью сбивали с брони пыль. Толкали банники в пушки. Заправщики с урчанием качали в баки горючее. Чумазые, серые от пыли мотострелки, обнаженные по пояс, ополаскивались из ведер. Кричали, хохотали. Опрокидывали на голые плечи и спины брызгающие шумные ворохи, пахло горючим, сталью, потными, разгоряченными телами.
Веретенов шел среди машин, разыскивая в их тесных рядах башню с номером 31. Огибал выброшенные на землю тюфяки, сиденья, боекомплекты, полуголых солдат, вытрясающих пыль из гимнастерок и ботинок.
– Товарищ художник! – его догнал офицер, остановил, смущаясь, не зная, как правильно к нему обратиться. – Подполковник Корнеев просил вас к себе на ужин!
– А как он узнал, что я здесь? – удивился Веретенов. – Ведь я никому не докладывал!
– Видели, как вы к нам идете.
– Ну, Кадацкий, ну, Андрей Поликарпович! Нигде от него не укроешься!..
Они ужинали с Корнеевым в тесном фургоне, куда сквозь окошечко в стене повар в белом халате подавал тарелки с супом, картошку с мясом, все обильное, походное, сваренное неженскими руками. Лицо у командира было утомленным, красным от солнца. Бело-рыжие брови казались седыми на обгорелом лице.
– Мне приказали взять вас с собой, – сказал Корнеев. – Сядете в мой штабной транспортер. Войдем в Герат. Роты уйдут в Деванчу, а мы войдем в крепость и в ней развернем командный пункт. Я и полковник Салех. На башне. Два пункта, мы и афганцы.
– Я знаю крепость, был в ней вчера. – Веретенов вспомнил прокаленные камни цитадели, где разговаривал с археологом, голубоватые черепки на земле, круглую зубчатую башню, на которую хотелось подняться. – Для меня это просто удача! Оттуда я увижу весь город. Смогу поставить этюдник.
– Конечно, сможете. Оттуда весь Герат виден.
– Заранее вам признателен. И заранее прошу извинения, что доставляю вам хлопоты.
Они пили чай, переслащенный, переваренный до черноты. Командир рассеянно мешал и мешал несуществующий, давно растворенный сахар:
– Я знаю, ваш сын служит в роте Молчанова. Я думал об этом. Я вас как отца понимаю. Вы будете с башни смотреть, как воюет сын. Это не каждому отцу выпадает. Я вас понимаю.
– Спасибо, – сказал Веретенов. – Спасибо за добрые слова. Я только хотел вас спросить: то, что завтра ему предстоит, это очень опасно?
– Завтра все сами увидите. В городе две или три тысячи душманов. Они хорошо вооружены. У них есть пулеметы. Есть пушки. Есть зенитные ракеты. Они наверняка заминировали все подступы к Деванче, все ближние улицы. Наверняка расставили снайперов. Два афганских полка пойдут их теснить от окраин. Станут выбивать из убежищ. Возможно, мятежники атакуют центр города. Пойдут на нас. Мы им ответим огнем. Это будет самая сложная и опасная часть операции. Вот все, что я могу вам сказать.
– Спасибо. Я понял, – Веретенов смотрел на усталое, немолодое лицо подполковника. В его руках находилась сыновняя жизнь. Он пошлет завтра сына под пули. И Веретенов не может сказать: «Не посылай!..» Не может выпросить, вымолить сына. Может только подняться на старую башню и смотреть, как воюет сын. И быть может, смотреть, как он гибнет. Смотреть и делать рисунок.
И снова Веретенов подумал: в кажущемся однообразии лиц, сведенных в роты и взводы, нацеленных на единое дело, требующее для своего выполнения именно этого единообразия, в кажущемся усеченном единстве продолжает существовать неповторимое многообразие мук и привязанностей, надежд и верований, связанных с отдельной человеческой жизнью, пересекающей другую жизнь не просто на командном пункте, не в перекрестье прицела, а в загадочном человеческом сердце. И, подумав об этом, сказал:
– Я увидел вас впервые два дня назад, в библиотеке. Вы говорили с тихой и милой женщиной, с библиотекаршей…
– Ее зовут Татьяна Владимировна, – сказал подполковник. – Она, вы, наверное, догадываетесь, очень дорогой для меня человек. Я ведь вдовец. Два года назад жена умерла. Осталось двое детей. Взрослые, сын и дочь. Мы очень хорошо с женой жили. Я горевал. Думал, личная жизнь для меня кончена. Дети большие. Остается только служба. Я и служил. Получил сюда назначение, обрадовался: служба тяжелей, работы больше. Это мне и нужно. А вышло так, что встретил здесь Татьяну Владимировну. И полюбил. Война необъявленная, любовь необъявленная. Я говорю ей: «Давай поженимся!» А она боится. Тоже жизнь за спиной немалая. Свои боли, свои страхи. Я уж в который раз прихожу к ней все с тем же. А она отказывает. «Не теперь, – говорит, – не теперь!» – «А когда же?» – «А вот вернешься, тогда и скажу!» Я удивляюсь: а вдруг не вернусь? Если в она согласилась, если в сказала «да», мне бы ведь легче было завтра на башне стоять. Уверенней… Добрая, чуткая, умная, а этого понять не может!
Он замолчал, а Веретенов подумал: Корнеев, та женщина, сын Петя, два близнеца, раненный миной водитель и он сам, Веретенов, связаны незримой, бегущей от одного к другому волной. И эта волна роднит их всех, связывает в неразделимое целое, с единой на всех задачей, с единой на всех бедой.
– Я сейчас займусь с командирами рот, – сказал подполковник. – Спать приходите в санитарный фургон. Утром я вас подниму, посажу в штабной транспортер.
Они расстались, едва знакомые, но знающие друг о друге нечто глубокое, перенося это знание в завтрашний день, на башню Гератской крепости.
* * *
Он вышел из фургона. Было темно. Та ясная синяя тьма, в которой много исчезнувшего недавно света, и первые звезды одиноко и влажно мерцают, и в этих первых мгновениях ночи в немолодой остывшей душе воскреснет не юность, а воспоминание о юности, не счастье, а воспоминание о счастье, не чудо, а его слабый угасающий след.
Кругом на земле светились огоньки, как лампады. В маленьких лунках стояли банки с соляркой, копотно и чадно горели. Над ними склонились солдаты. Ставили котелки, алюминиевые кружки, плоские жестянки. Варили, жарили. Тени и свет бежали по лицам, по земле, по броне. То вспыхнет близкий к огню, расширенный глаз, то сверкнет гусеница, то зашипит, загорится, прольется в пыль брызгающее пламя солярки.
Он отыскал боевую машину с номером 31. У кормы в тесном кругу солдат вокруг костерка сразу увидел сына. Как и все, он смотрел на плоскую крышку, в которой шипело масло. Худой тонкорукий солдат кидал в это масло лепешки, в бурлящую трескучую гущу.
– Петька!.. Веретенов!.. Отец твой!.. Да вы садитесь, садитесь к нам! – Рыжый здоровяк, еще более красный от пламени, вскочил, открывая место. Кинул на землю бушлат, приглашая Веретенова. Солдаты обратили к нему свои молодые, живые, исполненные любопытства и радушия лица. Раздвигались, принимали к себе. И он, смущаясь и радуясь, опустился на бушлат, отложив в темноту за спину карандаши и альбом.
– Поужинайте с нами, закусите! – стряпающий солдат насадил на вилку испеченную, истекавшую маслом лепешку, вытащил ее из жира, положил на стопку уже готовых. Кинул в пузыри сырое плоское тесто.
– Да я уже поужинал. – Веретенов вдыхал вкусный жареный дух.
– У нас слаще, почти домашнее!
– Где же ты печь научился? – Веретенов мельком взглянул на сына. Тот молчал, не смотрел на отца, но чувствовалось: не тяготится его появлением. Просто не выдает свою радость.
– Да у матери! Она печь любит. Печет, а я прихожу и смотрю. Нравится мне. Вот и пригодилось!
– Да у него и фамилия – Лепешкин! – засмеялся рыжий здоровяк, положив свою тяжелую руку на плечо тонкорукого.
Все посмеивались, нетерпеливо поглядывали на Лепешкина, на его вкусную стряпню. Ждали, когда нарастет горка печеного теста.
– А ты откуда родом? Чем занимался? – спросил Веретенов рыжеволосого, уже прицеливаясь к очагу, состроенному из мятой банки, к мелькающим теням на броне, к озаренным солдатским лицам. Был готов рисовать ночной солдатский бивак.
– Я-то? Я с Витебской области. А взяли сюда из Москвы. Я по лимиту в Москве работал. В метро. Я мозаичник-облицовщик. Полы в метро выкладывал, на стене делал узор. Мозаику из яшмы и лабрадора. Из яшмы клал зеленое дерево, а из лабрадора должен был розовых птиц вьжладывать. Дерево выложил, а птиц не успел… В армию призвали. Я свое дерево на стене найду, полюбуюсь. Я в Москве хочу жить. Думаю, пропишут меня?
Веретенов легчайшим ударом зрачков оторвал его от этой степи, перенес через долы и реки. Опустил в Москве, на подземную многошумную платформу. Дал насладиться толпой, сверкающим вихрем состава и, когда унеслись голубые вагоны, погас в туннеле улетающий красный огонь, бережно вернул в эту степь, к боевой машине пехоты, к налитой в лунку солярке.
– А ты откуда? Что до армии делал? – Веретенов спрашивал кулинара, а сам уже рисовал. Уже водил карандашом по бумаге, высекал из нее искрящиеся тонкие линии. Бумага чуть слышно звенела, выгибалась, тяжелела. На ней, плоской и пустой, возникали губы, глаза. Она обретала объем. Объем этой ночи, степи, в которой светились молодые свежие лица. И лицо его сына. Лица его сыновей… – Ты-то чем занимался?
– А я сапожник. Из-под Горького. Обувь делаю. Туфли, босоножки, ботинки. По индивидуальному заказу! Ко мне все в поселке идут. Я фасон сам выдумываю. Всем нравится. Иду по улице, а передо мной босоножки мои цокают! На танцплощадку приду – и там мои туфельки танцуют! Я на снегу следы от моих сапожек всегда узнаю. Набоечку я одну придумал с узором. Вот и узнаю на снегу!
Веретенов и его перенес в заснеженный городок, где сосульки, сугробы, ломкая корочка льда. Хрустят по голубому снежку красные тугие сапожки. Обернулось в улыбке девичье лицо. И такая благодать, такой на березе иней, что галка взлетела – и долго сыплется с ветки прохладная белая занавесь.
– А вы, близнецы? – Он рисовал их крепкие круглые головы, выпуклые совиные глаза. – Вы какого роду и звания?
– Мы из-под Гомеля, скотники, – ответил один.
– Скотники мы, – заверил второй.
– За скотиною ходим. – Первый и, видимо, главный, родившийся минутою раньше, задавал в разговорах тон. – На ферме с батей работаем.
– С батей на ферме…
Веретенов переносил их через долы и веси в белорусское лесное село, где мычали на ферме коровы, окутывались дыханием и паром. Вдоль рогов и загривков, вдоль слезных мерцающих глаз скотник в тулупе катил тележку с кормами, и два сына его, в одинаковых тулупах и шапках, махали вилами, сыпали сено в кормушки.
– Угощенье готово! Теперь разбирай! – Лепешкин снял с огня кипящее масло, и пламя в банке опахнуло выше, светлей. Лепешкин раздавал жаркие пышки. Все брали, хрустели. Блестели зубы, зрачки. Шевелились губы.
– И вы берите, вы что же! – Лепешкин угощал Веретенова.
– Да я уже сыт, спасибо!.. Петя, ты мне отломи!..
Сын разломил свой хлебец, протянул неловко отцу. Веретенов, продлив мгновение, разглядывал близкую руку сына, протянувшую ему хлеб точно так же, как днем воду. Принял сыновний дар. Ел с благодарностью подаренный сыном хлеб. Теплую ржаную лепешку, испеченную в афганской степи.
Подходили солдаты от соседних машин. Усаживались, смотрели, как он рисовал. За наброском набросок. Он перевертывал в альбоме листы. Расспрашивал их, лукавил, хотел, чтобы они забыли о нем, забыли о его рисовании. И они забыли. Их разговоры текли помимо него. Они лишь пользовались его присутствием, чтобы что-то друг другу сказать, что-то вымолвить вслух.
– Завтра в Герат войдем, будет жарко! Водителям будет жарко на минных ловушках. Хоть бы трал вперед пустили, на танке! А то опять подорвусь, я чую!
– Мотострелкам не слаще. «Духи» снайперов небось насажали у каждой щели. Из-за дувала пальнул и скрылся. Ищи его там! Витьку-то прямо в лоб, под каску.
– Выкуривать их из домов ох и трудно! Дом-то уходит в землю на три этажа. Наверху люди живут, дом как дом. Ниже скотину держат, вроде хлев. Еще ниже чуланы всякие, барахло, харч. Я как вошел – ба! Да это же дот, а не хата! Гляжу, а там женщина мертвая и рука оторвана!
– А еще киризы, колодцы ихние. Ты говоришь: метро! Вот оно, их метро-то! Туннели по пять километров! В них хоть сто человек может спрятаться. В одном месте в землю уйдут, в другом, у тебя за спиной, выйдут. Раз «бээмпешка» шла. Обвалила кириз. Мы туда заглянули, а там чистая вода течет. Пришлось соляркой залить и поджечь.
– А как они этой водой управляют! Вроде ручеек небольшой, а все поле обежал, напоил. Кажется, что вода сама в гору идет! Как же это они воду в гору пускают? А если «духи» водой завладеют, это хуже, чем мины! Только подъедешь, они ее во все арыки напустят, – я бы эти арыки все завалил, сровнял!
– Хуже нет этих арыков, дувалов! Друг в дружку втекают, кружат. Один кончился, другой начинается. Кто-то рядом есть, а кто – не видать! Свой, чужой? Тут чутье надо! Закон кишлака! Боюсь я туда идти!
– Мыв кишлаке в первом бою были. С ребятами в дом зашли. Хозяева воды дали. Мне интересно – как печь топят, как скотину доят. Не успел посмотреть. Как долбанут из базуки! В «бэтээре» дыра! Водителя Капустина – насмерть! Полковника в голову ранило!.. Ну мы этих хозяев, конечно, головой в горшки затолкали!
– А я первый раз попал под обстрел – у меня во рту кисло стало. Говорят, от страха медь во рту проступает. Верно, медь! Не могу идти. А взводный говорит: «Не бойся!» И пошел, пошел, ничего! Даже весело!
– Если перед выходом боишься, ну, если слабость воли и чувствуешь себя неуверенно, лучше к ротному подойди и скажи честно: «Так и так. Боюсь». Он тебя, ротный, поймет. В подразделении оставит. Ты свою смерть почувствовал. И обмани, не рискуй!
– В четвертой-то роте – Микошин! Все в каптерке, в каптерке. Не берут на задание. Он уже просил, просил ротного: «Возьмите!» Ну, взяли, а его в первом бою и… убили! Я сам обмывал Микошина! Думал, и меня вот так же обмоют!
– А мы в кишлак вошли, а там такой сад гранатовый! Огромный! И две скалы по бокам. И надо на скалы взойти, занять оборону. Я накануне из дома письмо получил, нехорошее. И у меня вроде предчувствия. Не хочу первым на гору идти. Пропустил вперед себя Брагинца. Он пошел и взорвался на мине! А я все думаю: ведь моя была мина, моя! Другому ее отдал!
– А я везучий! Второй год машину вожу, три раза уже подрывался и хоть бы что! Катки отрывает, днище мнет, а ноги вот они, целы! Голова болит!
– А я в первые дни приехал, нашел на земле патрон. Подобрал – ну, думаю, ценность! Нашел второй, опять подобрал. Редкость, добро! А потом перестал подбирать – столько здесь этого добра понасыпано!
– Пуля просвистит, и ты радуешься, что услышал. Значит, мимо! Не твоя! Думаешь, пусть они больше свистят!
– Тут, я скажу, ничего не страшно. Ни пули, ни мины. Страшно к ним в плен попасть. На кусочки порежут. Как поросенка.
– Вон Морозов из второй роты у них побывал. Но выбрался. Повидал там, рассказывал. Пришел весь седой. Я его сам в бане мыл. Лью ему на голову, а она все белая да белая. А ведь ты, говорю, Морозов, седой!
– Завтра «духи» пойдут на прорыв. Ох, жарко придется! Чувствую я, на нашу роту пойдут!
Веретенов рисовал, откладывал ненадолго альбом, просто слушал. Просто смотрел на них, смотрел на худое, освещенное лицо сына. И ему казалось: время остановилось. Все эти годы, стремительно несущиеся, увлекавшие его из пространства в пространство, из заботы в заботу, из боли в боль, – это время остановилось, прекратило свой бег. Начало копиться в этой ночной степи, у какой-то незримой плотины. Стало наполнять эту степь, мерно вздыматься к звездам. Все, что с ним теперь совершалось, совершалось не в летящем, несущемся времени, а в остановившемся, застывшем между высокими разноцветными звездами и близкими огнями коптилок.
Повсюду, вблизи и поодаль, краснели светильники. Солдаты окружали их, заслоняли, опять открывали. Сидели над ними, протягивали руки, приближали лица. Казалось, дышали на них, нашептывали, прикрывали ладонями. Будто волховали, хранили огонь. Множество маленьких жертвенников, запаленных в земле лампад испятнали степь. И над каждым велись разговоры! Одни и те же. О том же. Пользовались остановившимся временем. И он, Веретенов, пользовался. Был огнепоклонник, как все. Как сын, сидящий напротив, с неподвижными расширенными глазами, в которых дрожали две красные точки.
– Звезды здесь совсем другие, не как у нас. Их вроде больше, и они по-другому рассыпаны. У нас они белые, как соль, а тут вон красненькая, вон зелененькая, вон синенькая, как стекляшечки!
– А месяц здесь лодочкой. Плоско лежит. У нас – топориком, а у них – лодочкой!
– Все тут другое. Дома, одежда, поля. Если в фотоаппарат был, я бы щелкал, снимал. Домой бы альбом привез. Своим показал. Удивились бы, где я побывал! Что мы к ним сунулись? Пусть сами себя поймут, разберутся!
– С нами замполит беседу проводил, как тут себя вести. Святынь не осквернять. Кладбищ не трогать. Не заходить на женскую половину. У них девочка до двенадцати лет с открытым лицом ходит, а потом балахон надевает. А где не осквернять-то, когда из «бээмпэшки» по кишлаку лупишь!
– Прапорщик говорит: если на кладбище палка с зеленым флагом, значит, кто-то убит и не отомщен. И ты смотри в оба, как бы тебе пулю не послали.
– Когда им по-ихнему кланяешься, руку к сердцу прижимаешь, они довольны! А все одно тебе в спину пальнут!
– Мы раз в ущелье на кочевников наткнулись. Бородатые, в шкурах ходят, калоши из автомобильных шин. Стадо овец – и тут же дите малое сидит, вышивает. Мы им «бээмпэшками» дров натаскали. Очень благодарны были!
– Я бы изучил их обычаи, да все некогда! Изучаешь не обычаи, а тактику в кишлаках. Как в киризы солярку лить!
– Едут в автобусе, время молиться пришло, автобус останавливается, все выходят и молятся. Солдат идет с автоматом, время молиться пришло, он автомат отложил, достал платок, расстелил и молится. Помолился, взял автомат и дальше пошел! Без нас воевать не умеют.
– Детишек жалко! Их «дух» за кусок сахара мину ставить посылает. А что он понимает, ребенок-то! Сколько раз подрывались.
– Я первый раз басмача увидел убитого – его на «бээмпэшке» везли, на носу. В чалме, борода вверх торчит. Он из гранатомета бензовоз подбил. Неприятно было! А потом привык на трупы смотреть!..
– А мы раз у границы базу их захватили. Я в пещеру вошел – носилки в крови, деревянные доски в крови. Лежат убитые ихние. Лицо каждого тряпкой замотано, а на стене такая дощечка, и на ней по-ихнему что-то написано, должно, из Корана.
– Скорей бы у них тут поутихло. Жизнь бы стала нормальной. Народ-то здесь красивый, высокий. Очень честный, работящий. Они здесь себе жизнь хорошую могут построить. Я не хочу в них стрелять. Пусть замирятся. Тогда к ним приеду. Зайду в кишлак! Да нет, не приеду!
– А ты загадай, что приедешь!
– А как загадать?
– А ты здесь в земле копейку зарой и загадай, чтоб приехать!
– А у меня и копейки нет!
– Ну, пуговицу.
– Пуговица есть, от бушлата.
И солдат, тот, что был везучий, чья машина трижды взрывалась на мине, а ему хоть бы что, сероглазый, большеротый, пошарил в кармане, достал пуговицу со звездой. Тут же, рядом с огнем, выкопал ямку, зарыл пуговицу, прихлопнул ладонью землю.
– Чтоб мне приехать сюда!.. Чтоб лет через десять вернуться!
Все молча смотрели в то место, где были посеяны десять будущих лет. Верили, что заговор сбудется.
Веретенов чувствовал время, остановившееся перед незримой плотиной, прибывавшее из прошлого в этот недвижный час. И все сидящие тут дорожили этой неподвижностью, темной нарастающей глубиной прибывавшего времени, не перетекавшего в будущее. Обращали друг к другу серьезные тихие взгляды, негромкие, идущие от сердца слова. К чему-то себя готовили. К тому, что скрывалось для каждого за этой незримой плотиной. Таилось в завтрашнем дне, в невидимом городе, чье ночное дыхание туманило звезды. Небо переливалось, мерцало над далекими куполами и кровлями.
Там, в этом городе, в Деванче, не спали люди. Готовились к бою. Крались по пыльным дорогам. Вживляли в дорогу мины. Рассаживались у тесных бойниц, выставляли стволы винтовок. Молились в мечетях. Сидели, обратив к огню бородатые лица, и в их выпуклых темных глазах дрожали красные точки.
Веретенов все это видел – ночную длинную улицу с глухой глинобитной стеной, серую пыль в колее, какой-то дворик, намалеванного рыжего барса, зеленоватый осколок мерцавшей в пыли бутылки.
Прожив свою долгую жизнь, налюбившись, натрудившись, намаявшись, он сидел под афганскими звездами у чадного света коптилки, смотрел на сына. И казалось: в бесконечных мирах, среди тысяч светил и звезд, на какой-то безвестной планете, у красноватых огней вот так же сидят солдаты, мечется тень по броне, белеет на башне цифра 31 и кто-то, проживший жизнь, с мольбой и любовью смотрит на сына.
– Простите, можно вас попросить? – перед ним стоял солдат с округлым миловидным лицом, с наивно приподнятыми бровями. Солдат смущался, щеки его покрылись румянцем. – Можно вас попросить?
– О чем? – Веретенов был тронут этим застенчивым, вежливым обращением.
– Я хотел… Я думал… Не могли бы вы нарисовать мой портрет? Ну, конечно, не портрет, а набросок… И подарить его мне… А я пошлю его домой…
– Хорошо, садись. Вот сюда, поближе к огню и свету. Но только прежде скажи, кому ты его послать хочешь?
– Маме, – сказал солдат, усаживаясь на земле лицом к огню. Мягкие красные отсветы побежали по его груди и лицу. – Понимаете, мы с мамой вдвоем живем. Она и я. Она работает в книжном киоске. У нее очень больное сердце. Когда меня взяли в армию и послали сюда, я не написал ей, что служу в Афганистане. Написал, что служу в Монголии. Пусть ей будет спокойнее. В письмах рассказываю о Монголии – какая там природа, какие люди, обычаи… Я хочу ей послать портрет. Пусть узнает, что я жив и здоров.
Вблизи в темноте зашипело, засвистело. Ввысь брызгами, струями, тугим фонтаном, яркими букетами ударили зеленоватые трассы, взорвались в вышине гроздьями огней. Осветительные ракеты, ослепив, повисли, закачались, погасив все звезды, залив степь, стоящие машины, сидящих солдат зеленоватым холодным светом. Колыхались, отпускали в сторону кудрявые дымные трассы, отрывались от дымных стеблей. Веретенов сделал первые штрихи. И пока рисовал, ракеты медленно гасли. И опять появились звезды.
– А зовут тебя как? – спросил Веретенов.
– Маркиз! – ответили за него другие. – Зовем его так. Маркиз! Он-то Марков, Игорь, а мы его Маркизом зовем!
– Академиков рисовал, генералов, а маркиза – первый раз в жизни!
И солдаты засмеялись шутке, и сын улыбнулся.
Веретенов делал набросок, а солдаты продолжали свои разговоры, мечтания.
– Я домой приеду, две недели гулять буду! День-ночь, день-ночь! В рестораны, на танцы! Девчат своих разыщу, которые замуж не вышли. Все, что у меня на сберкнижке осталось, что до армии успел заработать, все спущу, все прогуляю!
– А я вернусь – к другу пойду. Всю жизнь вместе, душа в душу. А перед армией поссорились. Он даже провожать меня не пришел, так обиделся! Приду и скажу: «Прости! Такое я видел, такое пережил, что теперь со всеми в мире хочу жить! Чтоб мир да лад был во всем».
– А я женюсь сразу. Мне моя пишет: «Приезжай, и поженимся!» Мы уж с ней в письмах решили, сколько у нас детей будет. Трое, а то и четверо! И как кого назовем. Я-то у матери один. Ни брата, ни сестры. Вот я и хочу, чтоб у меня детей много было. Целая куча! Надо больше детей рожать!
– А я сразу к матери в деревню поеду. До армии редко к ней ездил. То ПТУ, то завод…
– А я, когда вернусь, к реке пойду. Сяду в лодку, на середину выгребу, положу весла, а сам на дно лодки лягу. Чтоб ничего не было видно – только синее небо, белые облака. С лугов сеном пахнет, волна в лодку тихонечко тук да тук. И чтобы плыть и плыть, ни о чем не думать!
Веретенов завершил рисунок. Вырвал из альбома лист, протянул Маркизу.
– Спасибо вам, – принял подарок солдат.
Солдаты поднимались с земли, потягивались, стряхивали пыль.
– Кулаков, ты в десантном отделении ляжешь. Возьми бушлат.
– А тебе, Степушкин, в карауле стоять!
– Давай, мужики, на боковую. Завтра дел много!
Расходились, лязгали дверями машин. Оставляли Веретенова с сыном у гаснущего огонька, у маленькой теплой лунки.
Они сидели рядом над гаснущим малым светильником, касались друг друга плечами. Их никто не тревожил. Все колонны, все стоящие в ряд машины утихли, наполнились засыпающими, укрывшимися в десантных отделениях людьми. Высоко, почти не сносимая ветром, парила стая желтых сигнальных ракет. Сын говорил:
– Вот ты сегодня днем, там, в степи, себя укорял и казнил. Не находил себе места. Я тебя так понимаю! Я ведь тоже здесь себя казню, места не нахожу. Может, это просто наша натура такая, веретеновская, – корить себя и казнить? Может, этим ты меня наградил?.. Да нет, все, кто здесь со мной служит, много думают, много чувствуют, многое стремятся понять. И я, как они…
– Что же понять, сынок? Что ты стремишься понять?
– Знаешь, папа, существует как бы два разных счета, два разных языка: «до» и «после». Две жизни: одна «до этого», другая «после», «потом». Я сейчас между двух берегов, то оглядываюсь назад, то вперед смотрю. В той моей прежней жизни я чего-то не знал. Да и все чего-то не знали. И ты не знал, и мама не знала, и школьные учителя, которые нас учили, – они не знали! Тот математик в институте, который срезал меня на экзамене, в общем-то справедливо, но уж слишком жестоко, он тоже чего-то не знал. А я, когда вернусь, если мне суждено вернуться, я буду знать. И оно, это знание, сделает меня другим человеком. Да, наверное, уже сделало другим!
– Каким же другим, сынок?
– Ну, не знаю… Как тебе объяснить?.. Скорее всего я буду очень твердым. И все, кто отсюда вернется, будут очень твердыми. Ничего не будут прощать. Грубого слова в свой адрес не будут прощать и в адрес другого не будут. Оскорблений, обмана, воровства, всей лжи, демагогии, которых хоть отбавляй! Ничего этого не будем прощать! Предъявим спрос, очень жесткий! Скорее всего, что так. А может, совсем и иначе. Может, стану кротким и жалостливым, все и всем прощать стану. Ну, знаешь, как святой, который смотрит на людей как на заблудших, больных детей и жалеет их, и все прощает! Быть может, и такое случится, когда вернусь. Если вернусь, конечно…