Текст книги "Скорость тьмы"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
Глава десятая
Ратников вернулся в свой загородный коттедж, светивший янтарными окнами в распустившийся сад, на подстриженные газоны, на темный пруд с уснувшими рыбами, на тропинку, ведущую к беседке. Спросил у охранника, где сейчас мать, и тот, закрывая ворота, ответил:
– Валентина Григорьевна в беседке. Их отвезли на коляске, и они сказали, что станут вас ожидать на природе.
Не заходя в дом, пошел мимо клумб, по выложенной плитками дорожке, вдыхая запахи распустившихся нарциссов и крокусов. Увидел издалека мать в сумерках, на коляске, укутанную в теплый плед. Она сидела спиной к нему, и он, приближаясь, испытал нежность, сострадание и чувство вины. Два года, как она упала и сломала шейку бедра. С тех пор не могла ходить, с помощью прислуги пересаживалась в коляску, и ее вывозили в сад. Он, когда был свободен, сам вывозил мать на воздух, катал среди клумб, подвозил к ее любимой сосне, показывал в пруду ленивых зеленоватых рыб. Теперь, подходя к матери, он услышал ее голос, который странно взлетал и опускался, будто она удалялась и приближалась на невидимых качелях. Прислушивался, различая ее глуховатую речь, которая была то отчетливой, то сливалась в неразличимое гудение.
За что ж? Ответствуйте: за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
Мы не признали наглой воли
Того, под кем дрожали вы?
За то ль, что в бездну повалили
Мы тяготеющий над царствами кумир
И нашей кровью напоили
Европы вольность, честь и мир?…
Она читала стих, не замечая сына, как, должно быть, читала в школьных классах, где раньше преподавала литературу. Ратников, не подходя, не перебивая, слушал ее декламацию, и в груди его сливались нежность, тепло и слезная беззащитность перед тем, что витало над матерью в сумерках сада, в меркнущем небе, где еще не загоралось ни единой звезды.
Вы грозны на словах – попробуйте на деле!
Иль старый богатырь, покойный на постеле,
Не в силах завинтить свой измаильский штык?
Иль русского царя уже бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
И русский от побед отвык?
Его волновала материнская искренность, с какой она читала пушкинский стих. Он подумал, сколь многим он обязан матери, как много она ему подарила, наградив глубинным чувством Родины, которое лежало в основании всех его трудов и дерзаний, всей неукротимой борьбы.
Мать умолкла. Не видя ее лица, он знал, что оно взволновано, губы сжаты, в глазах присутствует строгая ясность. Не решался ее окликнуть, чтобы не напугать. Сошел с тропинки, сделал дугу по газону, перепрыгивая через цветы, и появился перед матерью со стороны беседки. Она увидела его, радостно воскликнула:
– Юра, ты вернулся!
Он приблизился, поцеловал ее в висок, слыша, как вкусно и тепло пахнут ее волосы. Она взяла его ладонь в свои холодные руки.
– Мама, ты снова читаешь стихи. Сколько же ты их знаешь на память!
– Теперь, когда у меня много свободного времени, я вспоминаю те, что знала раньше. И учу наизусть новые.
– Зачем?
– Я вижу все хуже и хуже. Когда-нибудь совсем перестану читать. Круг общения у меня постоянно сужается. Тебя вижу редко. Чем же мне заниматься, когда старость придет окончательно? Чем занять разум, память? Буду лежать одна, и читать стихи.
Ему стало больно. Чувство беззащитности усилилось. Хотелось встать между матерью и тем, безымянным, что обступало ее, надвигалось сквозь ветви деревьев, медленно охватывало мягкой, безымянной тьмой.
– Ты не замерзла, мама? Хочешь, я провезу тебя по саду, посмотришь на свои любимые цветы и деревья?
– Ну, провези, спасибо.
Он ухватился за спинку коляски, осторожно развернул, чувствуя легкое тело матери. Направил коляску сначала по тропинке, слыша слабые толчки колес на камнях, затем – по газону, останавливаясь перед клумбами, нераспустившимися кустами роз, черемухой, нависавшей в сумерках своей тяжелой дурманной белизной. Они объехали клумбу с нарциссами, от которых исходило сладкое благоухание. Постояли у пруда, литого, черного, в котором, как в стекле, застыли невидимые и неслышные рыбы. Ему доставляло наслаждение везти эту коляску, в которой покоилось маленькое, обессиленное тело матери. Она потратила свои силы, таланты, горделивую красоту и цветущую энергию на взращивание сына, на бесчисленные хлопоты, связанные с благополучием дома, на неустанное служение любимому делу, книгам, стихам, сменявшим друг друга ученикам. Подкатил коляску к молодой сосне, к ее пирамидальной хвое, темневшей на светлом небе, так что мать могла дотянуться до дерева. Она трогала сосновые ветки, приближала к ним лицо. Вдыхала запах набухших заостренных почек, которые вот – вон станут вытягиваться, превращаясь в зеленые воздетые персты, словно множество рук складывают пальцы для крестного знамения.
– Боже мой, какая она большая. А ведь ты посадил ее в год, когда умер отец. Так и назвал ее: «папина сосна», – мать целовала в темноте сосновую ветку. А в нем – чудесное, воспоминание. Зимняя круча солнечного волжского берега. Тусклое сияние Волги, сплошь усеянной черными метинами рыбаков. По склону вниз несутся пестрые санки, пролетают молниеносные лыжники. Отец затягивает на его шубке пышный шерстяной шарф, усаживает в санки из разноцветных наборных реек, и они с мамой бегут, тянут санки, оборачиваются на него своими розовыми молодыми лицами, и он их так любит.
– Мама, хочешь, я повезу тебя в Ярославль, и мы побывает в университете, где ты училась, в театре, куда любила ходить. Или поедем в Нижний Новгород, и ты посмотришь те места, где познакомилась с отцом, ту квартирку, которую с ним снимали.
– Нет, Юрочка, спасибо. Мне здесь хорошо, спокойно. Сижу в своей коляске и вспоминаю, и Ярославль, и Горький, и нашу встречу с отцом, и твое рождение, и нашу счастливую жизнь, и его кончину. У меня есть все, что нужно человеку в старости. Еда, одежда, внимание. Ты мне все обеспечил. Я горжусь тобой. Ты деятельный, как отец. Сам всего добился. Такой же неукротимый. Вот только внуки мои от меня далеко. Нет у тебя, Юра, семьи, нет женщины, которая любила бы тебя не как мать, а как жена. И от этого мне больно.
– Может быть, и появится такая женщина, – сказал он счастливо, вспоминая недавнее солнце, посылавшее из-за облака пучок голубых лучей, и сверкающий свет, бегущий по водам, преображающий всю, до горизонта, окрестность. – Мама, хотел тебя спросить. Среди наших родичей не было никого из Молоды? Из твоей, из папиной родни?
– Нет, из Молоды не было. Все были волгари. Из Ярославля, из Нижнего, из Рябинска. Были купцы, торговцы хлебом. Были бурлаки. Были пароходчики. Бабушка моя много чего рассказывала. Ты ведь тоже кое-что знаешь. Мне бы записывать, пока старики были живы. Да и теперь не поздно. Покуда еще глаза смотрят, стану писать мемуары.
Он не видел в темноте ее лица, но знал, что оно обрело мечтательное выражение, перед тем, как начаться фамильным воспоминаниям, пересказам семейной летописи. В этой летописи – рождения и смерти, свадьбы и лихие загулы, сколачивание состояний и мотовство. В ней – войны и революции, аресты и пересылки, бегство из России и безвестная судьба беглецов. Он не раз слушал ее длинные рассказы, испытывая странную тяжесть от бремени болей и бед, доставшихся ему по наследству. Не дослушивал материнские повествования, часто убегал, предпочитая игры с товарищами. И теперь, у сосны, ожидая материнский рассказ, уже зная его содержание, вдруг подумал. Настанет день, он будет один стоять у сосны и не сможет вспомнить какую-нибудь подробность из этих фамильных сказаний, и не у кого будет спросить.
– Один из твоих пращуров, Нил Тимофеевич, был хлеботорговец. Очень богатый. Имел дома в Ярославле, держал флот деревянных барок, на которых вез зерно из Саратова, из заволжских степей, сюда, на ярмарку. Строил церкви, странноприимные дома, сельские школы. Раз пустился в аферу, уж не знаю точно, какую. Кажется, собирался продать хлеб за границу, скупить урожай и взять огромный барыш. Заложил дома, продал барки, снес в ломбард драгоценности, все деньги пустил на покупку хлеба. И какая-то вышла незадача, то ли товарищ его обманул, то ли цены на хлеб в Европе упали. Надвинулось разорение. Приехал домой посреди ночи и сказал жене: «Так и так, Груня, были мы богачи, стали нищие. И эти стулья, на которых сидим, и те не наши. Видно, пойдем по миру. Буди детей, станем молиться». Жена его, Аграфена Петровна, прапрабабка твоя, говорит: «Как Бог рассудил, так и будет. Я за тобой, Нил Тимофеевич, и с сумой пойду». Подняла детей, собрались в гостиной при свете керосиновых ламп и молились, готовясь принять нищенскую долю. А на утро приходит известие, что дела выправились, состояние его сохранилось, и даже еще умножилось…
Ратников не в первый раз слушал этот рассказ, который рождал в нем странную тяжесть. Будто закопченные керосиновые лампы в купеческом доме, тяжелые кресла, в которых расселась его родня, седая борода на тучной груди купца, его пухлая рука с золотым кольцом, кружевной платье купчихи, к которому прижались детские головы – все это не исчезло. Присутствовало в его нынешней жизни, влияло на эту жизнь, неуловимо определяло ее. И он должен совершить какой-то поступок, чтобы эта история завершилась. Чтобы тени исчезнувшей родни успокоились. Не проникали из поколения в поколение, тревожа потомков, рождая в них чувство вины, приводя к таинственным и больным совпадениям.
– А еще один твой пращур Карп Иванович, был владельцем пароходов, строил баржи в Нижнем Новгороде, пускал паровые машины. Имел грамоты от царя, медали со всяких выставок. Но был подвержен загулам, когда вся его степенность слетала, и он превращался в буяна, дебошира, волжского гуляку. Тогда шум от него стоял от Ярославля до Казани. Он плавал на пароходе, созывал на него гостей, цыган, бродячих артистов, попов-расстриг, разжалованных офицеров, и они с музыкой, с безобразиями высаживались в прибрежных городах. Карп Иванович сорил деньгами, проматывал заработанное. Вызывал осуждение у степенных купцов, у набожных архиереев и у родни, которая прозвала его «Карп Похмелкин». Раз, когда он гулял где-то возле Самары, на его пароходе случился пожар. Много людей сгорело, много утонуло, а сам он выбросился в Волгу и чудом доплыл до берега. С тех пор дал обет не пить и поставил в Тутаеве церковь…
Ратников чувствовал в себе этого пращура, как таинственный сгусток притаившегося буйства, неуправляемой дикой энергии, которой было тесно в бренном теле, неуютно среди запретов и условностей жизни. Он нес в себе этот запечатанный бунт, который когда-нибудь может прорваться и разметать с таким трудом возведенный уклад, уничтожить всю мнимую гармонию бытия, всю зыбкую, на здравом смысле основанную жизнь. Видел стеклянный разлив Волги, отраженный в зеркале пожар парохода, и прапрадед с выпученными глазами, обгорелой бородой, плывет, издавая бурлящий рык.
– А еще один твой пращур Тит Тимофеевич был богатым домовладельцем в Ярославле, владел десятью мукомольнями, сырной фабрикой, коптильными цехами, откуда копченую белугу отправляли к царскому двору в Петербург. Слыл миллионером, и будто бы деньги у него занимал сам Великий Князь. Местные разбойники похитили его младшего сына Шурочку, утащили в леса за Волгу и держали в пещере, требуя выкупа. А он ни в какую. «Не хочу, говорит, татям и душегубцам потакать». Не дал выкуп. Раз к нему на двор заехала телега с дровами, он вышел дрова принимать, а возница, который был переодетый разбойник, вынул из-под дров топор и зарубил Тита Тимофеевича. И был таков. Но старший его сын Василий, который был офицер, приехал в Ярославль из Петербурга, нанял сыщиков, и они отыскали пещеру с Шурочкой, освободили его. А разбойникам устроили самосуд и тайно всех перебили…
И в нем, как в пращуре Тите, было упрямство, беспощадность к себе и к другим, когда попирался глубинный закон, на котором основана жизнь. И он был готов сопротивляться неправедному насилию, не идя на уступки, не страшась ни пули, ни топора. Подумав об этом, вспомнил Шершнева, испытал вспышку ненависти и тут же ее погасил.
– Значит, не было в нашей родней никого из Молоды?
– Нет, мы все волгари, от Ярославля до Астрахани.
Становилось холодно. Над сосной влажно загорелась звезда. Они с матерью молча смотрели на одинокий чистый бриллиант.
– Поедем в дом, – сказала мать, кутаясь в плед, – Марьюшка приготовила ужин.
Ратников, просветленный и опечаленный, повернул коляску и повез к дому, который светил золотыми окнами сквозь корявые яблони сада.
В прихожей их встретила работница Марьюшка, перенимая коляску. Ратников задержался в прихожей, включая телефон, который сразу же взорвался трескучими сообщениями, вспышками электронных посланий. Раздался звонок. Раздраженный голос Люлькина стал его укорять:
– Куда же ты подевался, Юрий Данилович! Хотели спасателей в море за тобой посылать! Ты разве не знаешь, что площадка под суперкомпьютер еще не готова? Сегодня приезжали монтажники из Си Би Эн, а у нас конь не валялся.
– Ладно, Леонид Евграфович, завтра приеду на завод, вместе посмотрим.
Завод с драгоценными вспышками прецизионных станков и весенняя звезда над сосной. Синяя плазма ревущего двигателя и мстительное лицо Шершнева. Воспоминание о дородном купце в долгополом сюртуке и прелестные женские руки. Все это было в нем, и он был во всем, и они менялись местами, образуя таинственное круговращение, без конца, без начала, без рождения и без смерти, среди которого существовала его полюбившая вновь душа.
Ольге Дмитриевне снился сон. Будто она и Ратников идут цветущими лугами среди колокольчиков и белых кашек, фиолетовых горошков и розовых подорожников. Ветер бежит по цветам, гонит душистый жар, поднимает разноцветную пыльцу. Каждая пылинка – это крохотная пчелка, несущая сладкую росинку. Пчелы окружают их, влекут, указывают путь к далекой голубой опушке. Ей чудесно, она чувствует рядом его мужественное лицо, крепкие плечи, бережные сильные руки, который касаются ее, переносят через ворохи цветов. Они достигают опушки. В тенистых зарослях таятся ворота, которые похожи на распростертые ангельские крылья. Вход в ворота заслонен большой иконой, на которой Богородица в лепестке медового цвета, окруженная ангелами. И такое любящее лицо у Богородицы, так благоухает икона, такое счастье оказаться здесь, у этих священных ворот, сквозь которые они пройдут с любимым человеком, чтобы вкусить несказанную красоту и блаженство. Она наклоняется к иконе, приближает губы к Богородице, чувствуя сладость, млечную теплоту, медовое благоухание. Внезапно икону сотрясают толчки, будто кто-то изнутри толкает ее. Толчки сильней, резче. Отваливается краска, левкас. Обнажается доска с древесными волокнами. Толчки все сильней. Доска раскалывается, и в трещины начинает сочиться едкий дым, от которого жжет горло. Ей страшно. За расколотой иконой бушуют мутные вихри, валит темная гарь. Надо удержать икону, не позволить ей распасться, не пустить рвущиеся сквозь трещины вихри, которые погубят ее любимого, помнут цветы и деревья, повалят колокольни, сметут города. Она прижимается к иконе всем телом. Ей больно. Она одна, ее милый исчез, никто не приходит на помощь. Темные вихри расшвыривают доски с остатком позолоты, и она оказывается в черном провале, в обугленной пещере, из которой слепо дует темная буря. Она сопротивляется, хватает руками каменные стены, обламывает ногти, не в силах удержать потоки тьмы. Кричит и просыпается в слезах.
За окном ранняя, малиново-черная заря. Волга темно-сизая под недвижной зарей. На подушке у глаз – красная шелковая тесьма, найденная на безвестной дороге.
Глава одиннадцатая
На вокзале у перрона стоял поезд «Рыбинск-Москва», составленный из нескольких грязно-зеленых вагонов. Уже объявили посадку. Проводники проверяли билеты у смиренных пассажиров. За неимением автомобилей они пользовались для поездки в Москву тихоходным составом, который подолгу останавливался на захолустных станциях, собирая в свои допотопные вагоны провинциальный люд из попутных городков и селений. Хвостовой вагон отличался от прочих. Он был стар, как и все остальные, но принадлежал к разряду «мягких», состоял из двухместных купе, с потертыми диванами, овальными, почернелыми зеркалами. Снаружи, вдоль невымытых окон, во всю дину, красовался транспарант с яркой надписью «ДОМ-3», были развешены бумажные цветы, вырезанные из цветной бумаги танцовщицы. На перроне было людно, весело, толпилась молодежь, девушки в нарядных платьях, с неумеренно яркой помадой, с блестками на веках. Темнолицый, с крашеными кудрями Калмык, перебирал перламутровые клавиши аккордиона, негромко и сладостно наигрывал, масляно посматривал на красавиц. А те от избытка молодой энергии, чувствуя свою красоту, пританцовывали, поворачивались на каблуках, словно дразнили музыканта своими голыми животами, свободной, под тонкими топиками грудью, обнаженными ногами.
– Еще натанцуетесь, девочки. По десять часов в день танцевать придется. Лишние калории сбросите, – музыкант небрежно и мечтательно перебирал клавиши, ласково улыбался узкими черно-золотыми глазами. Тут же было несколько парней с букетами, – провожали подруг. Несколько женщин с кульками и сумочками, видимо, матери отъезжающих, докучали дочкам напутствиями.
– Ты, Соня, чаще звони, – говорила одна с утомленным, безбровым лицом, оглаживая дочери воротник плаща, – Ты «эсэмэски» шли, денег не жалей. А на выпускной концерт я приеду. Тетя Галя всегда говорила: «Соня артисткой станет».
Молодой человек осторожно и неуверенно целовал в щеку высокую сильную девушку. Та была выше его, смотрела прищуренными смеющимися глазами, словно этим блеском и смехом отталкивала парня, не допускала к себе. Проводила между ним и собой черту, у которой кончались их юные, уже ненужные ей отношения, и начиналась для нее новая, увлекательная, полная приключений жизнь.
– Лен, давай я тебя до Москвы довезу. Не хочу расставаться.
– Вот еще, провожальщик нашелся.
Румяная белокурая девушка, светящаяся красотой и здоровьем, показывала подругам свои бирюзовые, в серебряной оправе сережки:
– Владимир Генрихович мне их зачем подарил? Потому что, понравилась. Он говорит: «Ты, Валентина, в Москву не рвись. Ты и здесь звездой станешь. Москва сама к тебе в Рябинск приедет». Вот и остаюсь. А вы мне все докладывайте, как у вас конкурс проходит.
Подруги обещали докладывать, но смотрели на нее с сожалением, как на неудачницу, которой отказано в блистательном будущем.
На эти провода явился Алексей Ведеркин, начальник службы безопасности. Холодным недоверчивым взглядом оглядывал перрон, как оглядывал в свою офицерскую бытность территорию, на которой предстояло укрыться в засаде, или заложить фугас, или обеспечить проводку колонны. Оглядел воодушевленных, отъезжающих девушек, словно пересчитывал, отделяя от провожавших кавалеров и родителей. Скользнул по толстенькому, с хитрыми глазками проводнику, возбужденному видом девичьих ног, открытых животов, свободно плещущих под топиками грудей. Задержался на музыканте с цыганскими кудрями и маслеными, как темные лампадки, глазами. Четверо парней стояли особняком, чуть напряженные, покуривая, поглядывая со стороны на суету, на транспарант с надписью «ДОМ – 3», на бумажных, развешенных балерин.
Еще недавно, в сальных комбинезонах, орудуя электрическими ключами и отвертками, они разбирали угнанный «Мерседес», извлекая из него лоснящиеся от масла узлы. Теперь же, в новеньких куртках, джинсовых брюках, с золотыми цепочками на крепких розовых шеях, они по-прежнему выглядели, как дружная бригада, где каждый знал свое место, готовый по приказу бригадира включиться в работе. Этим бригадиром был рыжий парень с розовыми оттопыренными ушами, который держал сигарету огоньком внутрь ладони, после каждой затяжки разгонял над собою дымок, словно по привычке от кого-то скрывался, не желал быть замеченным. Тут же, среди девушек, вертелся Бацилла. Скалил зубы, приставал, получал шутливые тумаки. Крутил костяной, похожей на синеглазый череп головой. В модном пиджаке, с галстуком-бабочкой, напоминал эстрадного конферансье или циркового клоуна. Его-то и подозвал к себе Ведеркин, поманив пальцем, холодно, с едва заметным презрением, оглядывая шаткое вихляющее тело.
– Смотри, Бацилла, чтобы дорога прошла тихо, спокойно. Без дури и алкоголя. Москвичи тебя встретят, примут коллектив под расписку. Я в этот раз с тобой не поеду. Сына везу в Шереметьево, отправляю на леченье в Германию. Если будет буза, Владимир Генрихович с меня спустит шкуру, а я тебя пристрелю. Ты понял?
– Леха, да что ты базаришь! Когда я бузу устраивал?
– Я тебе не Леха, а Алексей Константинович. Свои бандитские словечки забудь. В твоей башке одной дырки не хватает. А это поправимо. – Ведеркин посмотрел на Бациллу, мимо его васильковых хохочущих глаз, на костяной лоб, словно искал подходящее место для пулевого отверстия. Его бесстрастное лицо арийского воина и костяная деформированная голова Бациллы вместе напоминали фашистский плакат, где воля, красота, совершенство явились покарать уродство, порок, вырождение. – Владимир Генрихович обещал быть. Ты всех собери. Он скажет напутствие.
Мальтус уже приближался по перрону, в легком светлом костюме, элегантный, праздничный, в сопровождении телохранителей. Два фотографа поспевали за ним, делая на ходу снимки. Мальтус подошел к вагону. Его окружили. Он легко вскочил на ступеньку, улыбаясь, сияя, позволяя фотографировать себя не только репортерам, но и девушкам, которые нацелили свои мобильные телефоны.
– Мы отправляем наш волжский десант в Москву. Волга – это русское раздолье, русская сила, русская свежесть. Вы едите покорять Москву, и она, не верящая слезам, поверит вашей красоте, вашей доброте, вашей искренности. Прежде, чем вы станете участницами и, уверен, победительницами конкурсов «Мисс Москва», «Мисс Россия», «Мисс Европа» и «Мисс Вселенная», вы пройдете курс обучения, во время которого вам дадут уроки вокала, танца, пластики и хороших манер. Конечно, у каждой из вас жизнь сложится по-разному. Одни достигнут высот в шоу-бизнесе, станут звездами эстрады и примадоннами. Других ждет судьба топ-моделей, подиум, обложки глянцевых журналов. Третьи просто выйдут замуж за достойных состоятельных людей, будут жить в престижных виллах, создадут семью, станут воспитывать детей, содержать дом, принимать именитых гостей, для чего и пригодятся хорошие манеры, уменье очаровать. Мы, которые посылаем вас в столицу, платим за вас деньги, конечно, надеемся получить за это свою выгоду. Но поверьте, нами движет добро, любовь, наш волжский патриотизм, желание видеть нашу Россию красивой и процветающей. Счастливого пути, мои дорогие!
Мальтус прижал к страстным губам пальцы и послал девушкам воздушный поцелуй. Соскочил со ступеньки, приобнял одну, легонько поцеловал в лоб другую, потрепал по щечке третью. Элегантный, доброжелательный, пошел по перрону, удаляясь, провожаемый восхищенными благодарными взглядами.
Металлический голос объявил отправление. Проводник стал торопить пассажиров. Девушки, схватив букеты цветов, стайкой залетели в вагон. Махали сквозь пыльные окна, делали смешные рожицы, что-то писали на стекле пальцами. Бацилла, весело кривляясь, со ступенек вагона отдавал честь растроганным матерям, отпускавшим дочерей в волнующее и тревожное странствие. Рыжий слесарь, откинув окурок, последний вскочил на ступеньку. Поезд шел вдоль перрона, и следом бежала, махала, отставала белокурая Валентина с бирюзовыми сережками.
Ведеркин покидал перрон, возвращаясь к зданию вокзала. В дверях столкнулся с Федором Морковниковым, начальником безопасности моторостроительного завода «Юпитер», прежним другом, с кем своевал две чеченские войны и уволился из частей спецназа. В родном Рябинске судьба отдала их в услужение разным хозяевам, находившимся в непрерывной вражде. Оба друга включились в эту вражду, по разные стороны, и часто их служебные действия приводили к прямым столкновениям, заряжали взаимной неприязнью. Встретившись теперь, они едва кивнули друг другу, хотели разойтись, но, повинуясь влечению, задержались, потоптались. Морковников спросил:
– Ты чего здесь?
– Да пустяки. Девчат на конкурс в Москву отправлял, – ответил Ведеркин, – А ты?
– Должен груз прийти для завода. Суперкомпьютер японский. Шеф велел обеспечить безопасность маршрута. А вагон задерживается. Может, посидим, по рюмке выпьем?
– Мне нельзя. Сегодня сына и жену в Москву везу. Отправляю на лечение в Германию.
– Тогда без рюмки, так посидим.
– Минут сорок можно.
Они уселись в привокзальном буфете, перед чашечками кофе, два боевых товарища, два подполковника. Сами не понимали, что повлекло их друг к другу теперь, когда дружба кончилась, сменилась враждой и соперничеством. Статный, с лицом голливудской звезды, подстриженный в дорогом московском салоне, в модном пиджаке и шелковом галстуке, Алексей Ведеркин. Его бронзовый загар был добыт в Эмиратах, куда недавно сопровождал своего хозяина Мальтуса. Золотое кольцо красовалось на холеной руке. Запах французского одеколона был ненавязчив и свеж. И Федор Морковников, – круглая, с бобриком голова, красное, воспаленное лицо с рыжеватой щетиной и кустистыми бровями, шрам ото лба через бровь рубанувший скулу, несвежая рубаха без галстука, под ногтями темные дужки, и синие, нервные, часто моргающие глаза. Их первые фразы были осторожным выведыванием, без всякой надежды узнать у другого истину, – рефлекс разведчика, привыкшего вербовать, опрашивать агентуру, обнаруживать среди пустяков и вороха бессмысленных сведений крупицу драгоценной информации.
– Хотел тебя спросить, Алексей, правда ли, что твой Мальтус собирается расширить игорный клуб «Фантастика»? Там, на участке, какой-то хмырь с теодолитом появился. – Морковников спросил невзначай, без всякого интереса, устремляя глаза мимо античного лица Ведеркина, – Вы еще вплотную к заводу подберитесь.
– Да кто его знает, Федя, что у Мальтуса на уме. Едва ли он здесь расширяться станет. А мне говорили, правда ли, нет, что кто-то из твоих брякнул: «Хорошо бы, говорит, в „Фантастику“ бутылку с бензином кинуть». Не советую, это уголовное дело, – столь же небрежно, почти скучая, заметил Ведеркин.
– Едва ли кто-то мог брякнуть. У нас не криминальный бизнес. Мы не даем взяток должностным лицам, чтобы они нам выделили участок под застройку. Мы не скупаем медицинские учреждения города, чтобы на абортах русских женщин зарабатывать деньги. Кстати, скажи, Алексей, а что это за секретную лабораторию оборудовали вам врачи из Израиля? Опыты над людьми собираетесь ставить, как в Освенциме?
– Когда Мальтус перережет красную ленточку, и первая роженица поступит в это родильное отделение, вот тогда вы и скажете прессе про Освенцим. Посмотрим, какое это произведет впечатление. А что, верно ли, что Ратников приглашает из Ярославля владыку, чтобы тот освятил ваш двигатель? За какую сумму в долларах архиепископ окропит вашего железного малютку?
– Ничего не знаю про владыку. А уж если он приедет, это скорее ему честь, а не нам. Освятит двигатель истребителя «пятого поколения», символ государственной мощи. Союз государства и церкви. Спасибо за идею, Алеша, передам ее Ратникову.
– Я слышал, у Ратникова какие-то неприятности. Будто – бы у него обираются отобрать завод, понуждают отдать контрольный пакет акций? Чуть ли ни посыльный самого Премьера говорил с Ратниковым на эту тему?
– Чушь какая-то. Ратников силен, как никогда. Скоро пойдет военный заказ на крупную серию двигателей. А это – огромные деньги, Государственная премия, орден в Кремлевском дворце. Не питайся не проверенными слухами. Кстати, это твои люди крутятся у загородного коттеджа Ратникова? Что там делал Бацилла? Передай ему, там охрана очень нервная, стреляет без предупреждения.
– Бациллу нельзя убить. Он сам – смерть. А смерть, как известно, убить невозможно, – холодно отозвался Ведеркин.
Они пили кофе крохотными глотками, выдерживая паузу, придумывая следующий осторожный вопрос. Первым не выдержал Морковников.
– Удивляюсь тебе, Алексей. Ты, русский человек, офицер, хлебнул на своем веку. Тебя убивали, мордой в крови возили, предавали, пулями шпиговали, на куски фугасом рвали. Всякой сволочи на своем веку повидал. Понимаешь, где свет, где тьма, где добро, где зло. Зачем же ты, Алеша, помогаешь этому гаду Мальтусу на русских слезах делать деньги? Ведь за это, если не люди, так Бог спросит. На Страшном Суде отвечать придется.
Морковников яростно зыркал синими глазами. Его лицо еще больше покраснело, и на скулах, на кончике носа, вдоль косого шрама, среди пламенеющей красноты, проступили белые пятна. Ведеркин медленно раздвигал губы в презрительную улыбку, как если бы силилась улыбнуться бронзовая статуя.
– А ты что думаешь, Федя, Страшный Суд еще впереди? Он уже идет, и с этого суда нашего брата выводят и к стенке ставят. И тебя, погоди, поставят. Ты себя дуришь наркотиком. «Дескать, я, Федор Морковников, служу добру, спасаю государство, верен присяге. Строю мотор, каких на Руси не бывало. Соратник замечательного патриота, государственного человека, который спит и видит, как сделать Россию счастливой». Брось, Федя. Не лги себе. Твой Ратников ничем не отличается от моего Мальтуса. Оба делают бабки на русских страданиях. Один высасывает из России деньги через тайваньские игральные автоматы, а другой – через японские станки и французские стенды. Ну, создал он свой двигатель «пятого поколения», а стала от этого русская жизнь лучше? Все так же мрет народ, такая же сучья власть, такая же блядская Москва, как золоченый пуп среди дохлой страны, в которой еще осталось несколько дурачков, вроде тебя, верящих в лучшее будущее.
– Ты знаешь, что не прав. Тебя стыд жжет, и ты его в себе глушишь. Ты видишь, как Мальтус отравляет последние живые колодцы. Такие Мальтусы Русью правят, с помощью одних русских людей других в скотов превращают. Еще десяток лет, и ни народа, ни страны, ни государства. Ратников государство спасает, ставит ему, может быть, последнюю подпорку. Людей вокруг себя собрал, таких же, как он, государственников. Это и есть ополчение Минина и Пожарского, которое из Рябинска на Москву пойдет. Иди к нам, Алексей. Поговорю с шефом, тебе место найдется. Я ведь знаю твой дух, ты служака, «государев человек». Пропадешь у Мальтуса, на крючок веревку набросишь.
– Я был «государев человек», пока меня государство ни кинуло. Оно, твое государство, весь народ кинуло, армию кинуло, страну кинуло. Оно меня умирать посылало, и я умирал, и других убивал, и ты знаешь, как я убивал. А потом меня, как собаку выкинули, на мороз. Ни дома, ни квартиры, ни денег. В бараке с женой молодой. Сын больной, ни лекарств, ни врачей, на моих глазах умирает. Откуда помощь? От твоего государства? Мне Мальтус, как родному, помог. У меня теперь квартира, машина. Я сегодня сына в Германию отправляю, к лучшим детским хирургам, – Мальтус деньги дал, не взаймы, а подарок. И ты хочешь, чтобы я его ненавидел? Так, где же, скажи, для меня зло, а где добро? Мальтус для меня – добро, а твое государство – зло. Нет выше зла, чем предательство, а государство меня предало. Наше государство – предатель. Иуда – твое государство.