Текст книги "Мальчики из блокады (Рассказы и повесть)"
Автор книги: Александр Крестинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
– Возьмите мои башмаки. Насовсем. Дайте хлеба.
Кондитер пожал плечами, усмехнулся, достал из-за пазухи ломтик кинул ей. Девочка сняла башмаки с бубенчиками, оставила их на пороге и вышла.
– Эй, пустобрехи! – крикнул Кондитер Графину с Кувшином. – Куда Девчонка пошла?
– Туда, хозяин, – сказал Кувшин.
– Именно так, вне всякого сомнения так, хозяин, – сказал Графин.
– Девчонка слишком много знает, – проворчал Кондитер, – пошлю-ка я следом Мохнатое...
Развалины старой пригородной больницы. Отсюда – шесть трамвайных остановок до края города.
Здесь – линия фронта.
От больницы остались одни стены, грязно-желтые, покрытые копотью. Три раза уже больница переходила из рук в руки. Сегодня ее снова отбили у врага и поклялись больше не отступать.
В глубоком подвале светло. В большой медной гильзе ярко горит масло.
Временами сквозняк относит пламя вбок, его язычок становится из вертикального горизонтальным. Кажется, он вот-вот оторвется и улетит в черную глубину подвала, вдоль его бесчисленных переходов, где всего несколько часов тому назад звучали выстрелы, раздавались проклятия и стоны.
Стены подвала сверкают наледью. Можно представить себе, как однажды здесь лопнули трубы и вода застывала тут же на стенах, образуя эту прихотливую сверкающую поверхность.
Под сводами подвала стоит рояль. Рояль старинный, редкий. Кто втащил его сюда, под эти своды – враги ли, наши ли, – неизвестно. Скорей всего наши, уходя, надеялись сохранить дорогой инструмент. Крыло рояля поднято, на полированной поверхности зияют дыры, расщепы, отблески пламени отражаются в ней.
Кавалер играет тихо, но сводчатые потолки усиливают звук, а ледяная поверхность стен искажает тембр, делает его неузнаваемым, словно это не рояль звучит, а какой-то другой, неизвестный доселе инструмент.
В подвале – бойцы, голодные, измотанные непрерывными боями; у стен раненые, в дальнем углу – тела убитых. Их надеются завтра перевезти в тыл, а на худой конец похоронить тут же, во дворе больницы.
Вот уже несколько месяцев Кавалер странствует по всему фронту, опоясавшему город, – где на попутной машине, где на танке, где на лошади, а то и пешком или на лыжах. В землянках, блиндажах, траншеях появляется он неожиданно в длинной своей старой шинели с поднятым воротником. Он играет бойцам на маленькой флейте, что до поры до времени греется у него в кармане около самого сердца.
Сегодня впервые за долгое время он сел за рояль.
ТЫ БОЛЕН, МАЛЬЧИК
Хлебные катышки! Целых десять. Десять легких, маленьких хлебных мумий.
Я сижу сгорбившись, перед огнем, протянув к нему ладони, придвинув колени к самой топке. Там горит последний ящик комода, где лежали мои игрушки. Я держу за щекой хлебный катыш. Он словно каменный. Усохшее хлебное тельце безвкусно. Я воображаю его запах.
...Когда я очнулся, их осталось три, всего три! Неужели я съел остальные?.. И тут меня накрыл страх. Я отталкивал его, я говорил себе: "Нет, день еще не кончился, мама скоро придет, она просто очень далеко ушла". Я убеждал себя: "К чему волноваться – обстрела не было, бомбежки тоже". Я развернул еще один катыш и сказал себе: "Если я съем его, она скорей придет. А те два пускай остаются. Два. Для ровного счета".
Этот катыш оказался чуть сладким. Я заплакал: Я подумал, что, уходя, мама как-то особенно вздохнула. Потом я вспомнил часы. Мне показалось роковым, что мама унесла единственные в нашем доме часы. Но и этого мало. Я вдруг вообразил, что мама бросила меня, оставила, ушла совсем.
До сих пор страшно, что я тогда подумал.
Скорей уйти из дому. Ни минуты не оставаться одному. Хоть кого-нибудь увидеть. Или услышать. Хоть одного человека. Скорей...
Негнущимися пальцами я с трудом застегнул пальто, натянул ушанку, в рукавицу сунул последние катыши.
Спускаясь по лестнице, я почувствовал неровности на перилах. Остановился. Еще раз провел рукой по шершавой, искарябанной ножом поверхности и вспомнил: это же Сережа вырезал! Наши инициалы!
Я нащупал в кармане Сережин нож. Я никогда с ним не расставался. Потом еще раз провел рукой вдоль перил, повторяя про себя: "Чтоб все было, было, было..." Слово "хорошо" я не решался произнести даже про себя.
Был вечер. Предательская луна висела над городом, как сверхсильная лампа. Наш дом был слепой, почти без стекол и едва отражал лунный свет. Только в одном окошке из-под неплотно прилаженного затемнения мерцал слабый огонек. Это было подвальное окошко, скорей даже форточка. Там жили Кумачи.
Я спустился в утоптанную ложбинку перед дверью, потоптался, постоял и понял, что не постучусь именно потому, что там тепло.
Оставалась Верка. Она жила в бельэтаже, по другую сторону двора. Я прислонился к стене, прежде чем постучать. Нащупал в рукавице катыши, вынул один, подумав: "Это Верке..." Но следом мелькнул такой расчет, что, если я дам ей этот катыш, она подумает: "У самого куча, а мне один принес..." И будет сторониться меня, как голодный сторонится сытого. Нет, сейчас, чтобы пойти к Верке, надо полное равенство. А мой хлебный катыш это неравенство. Даже если отдать ей оба, она подумает, что у меня в сто раз больше. Но оба я ей так и так не отдам. Потом мне стало стыдно: я вспомнил, как давно, осенью, Веркина мать звала меня есть студень. Я, правда, постеснялся, не пошел, но ведь она звала. "Отдам, – решил я с каким-то отчаянием – и тут же вспомнил маму. – Нет, не отдам".
Что-то все-таки тянуло меня туда. Я подошел к двери, постучал. Звук оттолкнулся от двери, прыгнул вверх, поскакал по лестнице, зазвенел в разбитом фонаре, зашуршал в чердачной пыли и, торопливо обрастая родившимися по пути откликами, вихрясь, вылетел на волю.
Рука не подымалась постучать еще. Потянул дверь на себя. Она подалась. Последним, едва ощутимым теплом дохнуло из глубины квартиры. Впереди мелькал огонек коптилки. Я двинулся туда, удивляясь, что никто не идет мне навстречу. Я слышал шаги, потом размытая тень промелькнула на стене, куда падал слабый отблеск огня. Я так обрадовался, что увижу живого человека! Шагнул смелее и переступил порог.
Посреди комнаты стоял Белый Полушубок. Коптилка освещала шарообразное пространство размером не больше маленькой тыквы. Но Белый Полушубок сам излучал свет и жемчужно мерцал в полутьме. Контуры его терялись, и оттого он казался огромным.
Полушубок качнулся ко мне. Я успел заметить в глубине комнаты кровать, гору одеял на ней и два мутных пятна, – может быть, лица?
Что с ними? Неужели они... А он, зачем он здесь?.. Ах, вот что! Он хочет украсть карточки! Продуктовые карточки!..
Догадка ошеломила меня. Я не мог пошевелиться. Белый Полушубок шел ко мне, бесшумно ступая, словно боясь разбудить людей на кровати. Мне даже показалось, что он поднес палец к губам.
Я не мог вымолвить ни слова. Ноги мои приросли к полу. Но рука сама потянулась к карману и вытащила Сережин нож. Я выставил вперед руку с ножом и закричал беззвучно, как во сне: "Карточки! Карточки!"
Он приблизился ко мне вплотную, так что мой нож почти коснулся полушубка. Я видел – он смотрит на мои губы и читает по ним: "Карточки! Карточки!" Я кричал с ненавистью отчаяния, кричал не только губами – всем лицом кричал... И он понял. Оглянувшись на постель, он сказал:
– Ты болен, мальчик. У тебя температура. Так и свихнуться недолго. Убери нож. Я пришел проведать жильцов. Это моя обязанность. Они спят. Уходи домой. Ты болен.
Когда он все это сказал, я освободился. Ноги мои пошли. Я повернулся и поплелся к двери.
Уже на дворе, увидев луну и четкий прямоугольник крыши, я прикусил губу – так противно дрожали мои колени. "Они спят, спят, – твердил я себе, – а завтра проснутся, и я их увижу..."
...Девочка шла и ела свой хлеб. Пока он не кончился, она чувствовала себя защищенной. Но вот от него и крошки не осталось, и хлебный запах скоро растворился в морозном воздухе – и тогда Девочка увидела вокруг себя циркульное белое пространство, в котором она была одна. Ей захотелось куда-нибудь спрятаться, хотя бы в тот пушистый сугроб, что больше и шире других. Чем ближе подходила она к этому сугробу, тем симпатичнее он ей казался. "Ну чем не ватный, – рассуждала она, погружая в него пальцы, – а мягкий-то какой!.." И, уже не раздумывая, она ступила в рассыпчатый снег. Он принял ее нежно, словно в нем и правда скопилось тепло и он не знал, кому бы его отдать. Тепло сочилось из глубины сугроба, окутывало ступни, коленки, вызывая приятную ломоту во всем теле, желание устроиться поудобнее и задремать.
"Как это я раньше не знала, что здесь так тепло, – думала Девочка, до чего же хорошо, и есть не хочется..." Она по-хозяйски, неторопливо расположилась в сугробе, спиной и руками раздвинула стены своей норы и, согнувшись вся, присела на корточки, как, бывало, садилась на лесной поляне, если ей хотелось разглядеть поближе каких-нибудь жуков или муравьев. Руками она обхватила ноги, положила на колени подбородок и закрыла глаза. Но, даже закрыв их, она по-прежнему видела белое циркульное пространство, которое похрустывало, попискивало и шуршало, как этот уютный сугроб. "Белое и похрустывает", – сказала она сама себе и тотчас представила кухню, а в ней – себя, Матроса и Кавалера. Вся кухня была завалена большими кочнами, на широком столе стояло деревянное корытце, в котором Матрос рубил сечкой капусту, а рядом – большая дубовая бочка. Когда Матрос откладывал сечку в сторону, она влажно блестела. В запотевших стеклах играло холодное октябрьское солнце. Матрос рубил капусту и насвистывал старинную песенку. Рядом Кавалер – без камзола, в батистовой рубашке с кружевным воротником, – картинно отставив безымянный палец, тер на крупной терке морковь. Он очень старался, бедный Кавалер, но рука его то и дело срывалась, костяшки пальцев задевали за острые края терки, и Кавалер робко просил флакон с йодом.
Наконец Матрос засучивает рукава тельняшки, щедро посыпает капусту солью и, погрузив руки в корытце, начинает неторопливо и мерно перемешивать и тискать, тискать и перемешивать. Кухня наполняется мускулистым скрипом, горьковатым и зябким ароматом. Капуста под руками Матроса чуть темнеет и пускает сок. Вот Матрос подымает руки, встряхивает ими... Какие они у него большие, чистые, красные!..
Теперь он присаживается передохнуть на край стола и закуривает свою трубочку, а чья-то рука в это время кидает в бочку крепкие, мутновато-красные клюквины. Одну в рот, другую в бочку. Одну в бочку, другую в рот. Ох и кисло же!
Матрос острым своим ножом вырезает для Девочки кочерыжку – самую крупную, самую белую, сладкую. Она вонзает в кочерыжку зубы и жмурит глаза. А зубы-то ломит, зубам-то холодно.
...И вот – словно дым попал ей в глаза – сначала щекотно, потом жжет. Что-то быстро сбегает по щеке, будто шарик теплый, и тотчас кожу на этом месте стягивает, как стягивает внезапный мороз полынью.
Если бы взглянуть сверху на эту белую площадь, то, приглядевшись, можно было бы заметить, что один из сугробов не похож на другие. В нем образовался как бы маленький кратер, из которого медленно исходит и теряется в бесконечном черном небе струйка сугробного тепла. Потом этот непорядок был замечен патрулирующим по городу ветром. Он закружил смерчем колючие снежинки, поднял над сугробами мохнатое белое облако, подержал для острастки над землею и опустил вниз.
И если бы теперь какой-нибудь случайный путник оказался на этом отрезке земного пространства, он не увидел бы никакой разницы между сугробами. Они были похожи друг на друга, как братья-близнецы, а все вместе напоминали стертые зубы вымершего доисторического чудовища...
Кавалер никогда не решал заранее, что играть. Он прикасался губами к инструменту, закрывал глаза и словно нырял в прозрачную глубокую воду, безотчетно, ни о чем не думая. И, только возвращаясь оттуда на поверхность, он постепенно осознавал: это Шопен, это Бетховен...
Его музыкальная память была свободна, вкус и интуиция безошибочны. Каждый раз он играл именно то, что при данных обстоятельствах было самым необходимым и его слушателям, и ему самому.
Здесь, в подвале полуразрушенной больницы, он впервые почувствовал себя неуверенным, тяжелые своды тяготили его, давили на плечи, стены искажали звук. Сам этот раненый рояль, так неожиданно оказавшийся здесь, смущал его и лишал обычной свободы. Что бы он ни начинал играть, все не удовлетворяло его. Он бросал на середине, начинал новое... Он знал, что его окружали живые и мертвые.
Ему вдруг захотелось сыграть что-нибудь светлое, мажорное, как воспоминание о прежней жизни, мирное, как жужжание пчелы в цветке. Он осторожно оставил клавиши, достал флейту и прикоснулся к ней губами. Может быть, это был Вивальди, может быть, кто-то иной. Кавалер прикрыл глаза, и увидел нечто золотисто-зеленое и белое, и понял, что это дворец, и лето, и фонтаны, в которых дробится солнце, а значит, это скорей всего Петергоф, и, если пройти еще немного по аллее, а потом повернуть направо, откроется Монплезир, а дальше – мелководье залива, где вода омывает черные спины сутулых камней.
И он стал входить в эту воду, жмурясь от солнца, которое отражалось в воде, и с каждым шагом берег становился все дальше от него, и не было туда возврата, а вода манила и уводила, и флейта тихо горевала над водой, оплакивая прошлое, настоящее, будущее...
Кавалер вздрогнул, словно очнулся от сна, и осознал, что произошло с ним. Он ведь собирался играть совсем другое...
Стены подвала шевельнулись, глухо застонал рояль. Живые поднимались и уходили наверх, где снова разгорался бой.
МАТРОС И ПУЛЯ
Я решил: пойду встречать маму. Я знал, куда она пошла. Это было на Старо-Невском. Однажды, еще осенью, мы ходили туда с нею вдвоем. Я запомнил длинный деревянный забор, узкий пролом в заборе, грязную руку, принявшую от мамы две пачки махорки и протянувшую в тот же пролом полбуханки хлеба. Мама что-то стала говорить туда, в дырку, время от времени пугливо оглядываясь, – очевидно, она считала, что табак стоит дороже. По ту сторону забора кто-то выругался. Мы постояли еще немного и ушли.
В тот раз мы тоже шли пешком, и я хорошо запомнил дорогу, которой возвращались, но тогда была осень, а теперь – зима, и идти было куда тяжелее.
Улица лежала передо мною бесконечной белой протяженностью, освещенная зеленовато-синей луной. Луна безжалостно высвечивала все контуры, какие только находила под покровом снега. Я представил себя летящим над крышами и не увидел ничего, кроме разной высоты сугробов – от совсем маленьких, величиной с человека, до огромных, величиной с дом. Сверху город показался мне волнистой белой массой, вспученной в разных местах, точно кипящее молоко, которое внезапно, в кипящем состоянии, и застыло.
Потом я вернулся на землю и вновь поглядел вдоль улицы. Она представилась мне бесконечной снежной пещерой, над которой натянут черный полог, а сквозь него-то и светит безучастная луна. Тротуаров не видно, снег лежит почти на уровне окон первого этажа, отчего дома кажутся ниже, приземистей, чем на самом деле. Они прижимаются к земле, точно горбатые карлики. Трудно назвать улицей эту тропинку между двумя снежными валами, тянущимися бог знает куда.
Улица точно высохшая речка. От нее остался ручеек утлых человеческих следов. Тоненькие ручейки текут от каждого дома к главному руслу улицы, сугробы отвесными стенами встают над каждым, кто пускается в медленный и утомительный путь по чьим-то оледенелым следам. Зато снежные стены так близко подступают к тропинке, что ослабевший путник невольно испытывает искушение опереться и отдохнуть минуту-другую.
А если мама... Если она устало прислонилась к такой вот покатой сверкающей поверхности, и глаза у нее сейчас закрываются от усталости, и она начинает задремывать... И никого рядом!..
Я плелся по снежному коридору, оскальзываясь, падая, снова подымаясь, отдыхая через каждые десять шагов и прислушиваясь.
Ног я не чувствовал, руки тоже закоченели, голова кружилась. Но я решил ни за что не возвращаться, пока не встречу маму.
И вот я не столько услышал, сколько почуял: где-то далеко, то ли в самом конце нашей длинной улицы, то ли еще дальше, за поворотом, возник едва слышный, словно комариный писк, звук шагов. Слух, обостренный тревогой, не ошибся. Кто-то шел в мою сторону.
Я был уверен, что это мама. Я уже видел, вернее, мне казалось, что я вижу, как она медленно ступает в промороженные лунки следов, держась руками за отвесные стенки, и на них остаются следы ее рукавиц. Я уже видел на боку у нее противогазную сумку, застегнутую на красивую перламутровую пуговицу, а в сумке – матерчатый мешочек, а в мешочке – гречневую крупу... Мне уже казалось, что я трогаю мешочек и под моими пальцами перекатываются твердые трехгранные крупины...
Скрип шагов становился все ближе. Раньше он покалывал уши тоненькими иголочками. Теперь похрустывал в них, точно гномик ходил там в валенцах, ходил и притопывал, ходил и притопывал.
...Сейчас она подойдет ко мне, возьмет за руку и спросит: "Почему ты здесь?" Я скажу: "Ты никуда больше не уходи без меня, ладно?" И она ответит: "Ни за что на свете, мальчик мой!"
И тогда я протяну ей оставшиеся хлебные катыши.
Мне до ожога в груди стало стыдно, что я съел их так много один. Мне казалось, что мама уже знает об этом и что я прочту осуждение в ее глазах.
Пусть, пусть, лишь бы это была она – там, впереди, за тусклой стеной морозного тумана!..
Я шел навстречу человеческим шагам, которые становились яснее и громче. Вскоре в глубине бесконечного снежного коридора я различил черную точку, которая с каждым шагом становилась все четче, росла, приобретая очертания человеческой фигуры. Иногда она пропадала из глаз, скрывалась за каким-нибудь выступом, и вновь выныривала, и сама уже была крупнее, а значит, ближе, и я не испытывал ничего, кроме радости, – ни страха, ни голода, ни стыда. Я был уверен, что это мама.
Потом в двух шагах от себя я увидел бушлат – пуговицы тускло светились в лунном молоке, – увидел лицо, обтянутое бронзовой кожей, сухо блестевшие внимательные глаза, трубку, застывшую в зубах...
Я опустился на снег.
Матрос поднял меня, взял на руки и понес. Он шел уверенно, как человек, который хорошо знает дорогу, и визг его кованых башмаков был исполнен такой же решительной силы, как визг пилы, вгрызающейся в дерево.
Щеки мои тронуло живое, летучее тепло. Я открыл глаза.
Я лежал на кровати в нашей кухне. Огонек коптилки вздрагивал, точно последний лепесток облетевшего цветка. В плите трещали дрова – настоящие поленья! Рядом сидел Матрос и набивал табаком свою трубку.
– Согрелся? Ну и слава богу, – сказал он и, показав чубуком трубки на пылающие дрова, добавил: – Я вырыл их из-под снега, там немало этого добра, если потрудиться... – Он протянул к огню озябшие руки.
– А где твой перстень? – спросил я.
– Перстень... – Матрос несколько раз согнул палец, на котором я видел след от перстня. – Мы ушли с корабля в морскую пехоту, – тихо сказал он, а корабль наш разбомбили, прямо на рейде. Он пошел ко дну со всем скарбом. Мой сундучок тоже теперь на дне.
Матрос помолчал, глядя в огонь. Выпуклые глаза его ярко блестели, лицо было как выжженное поле – гладкое, сухое, цвета кованой меди. Лицо и руки у него были такие, словно он умыл их в пламени костра.
– В первый же день войны я убрал перстень в сундук, – сказал Матрос. Он пожал плечами: – Зачем мне теперь этот перстень?.. Помогая всем, не можешь порой подать руку одному. Так устроена война. – Он поглядел на меня, желая удостовериться, понял ли я его, потом медленно затянулся и похудел еще больше, а в трубке зашуршал, затрещал, задвигался табак... Как помочь одному? – Он повернулся ко мне, он спрашивал, а я не знал, что ответить... – Надо помогать всем, – сказал он, – другого выхода нет.
– А как же быть одному? – спросил я.
Он словно не расслышал моего вопроса. И взглянул на часы.
– У моего папы были такие же часы, – сказал я и заплакал.
– Не плачь, – сказал Матрос, – еще рано и нет повода для беспокойства.
Он сказал это веско и как бы мимоходом.
– Послушай... Мы сидели в землянке, когда пришла весть, что корабль затонул. Вот где в самый раз было заплакать, но мы не заплакали. Перед этим мы отбили десятую атаку. Нас осталось мало. Но и враги устали. Они упали в сон. Мы слышали их тяжелый храп за пеленой снега, но сами не могли уснуть. Мы ждали одиннадцатой атаки и знали: она может быть последней, нас слишком мало. Все сидели и молча грызли свои сухари. Только я не грыз. И еще капитан. Вот капитан меня и спрашивает: "Ты почему не грызешь сухарь?" – "Не хочу", – говорю. "Грызи, Матрос, – приказывает капитан, – и думай, что ешь мясо". Я кивнул, но сухарь не тронул. Он говорит: "Знаю, Матрос, почему ты не ешь сухарь. Бережешь. Для кого бережешь?" Помолчали. Потом капитан говорит: "А я вот больше никого не вижу во сне. Я уже не верю, Матрос, что они есть на свете". – "А я верю". Это я про себя сказал, чтобы не обижать капитана. "Ну, вот что, Матрос, – говорит мне тогда капитан, – возьми-ка еще и мой сухарь и не спорь, голубчик, все равно у меня зубы болят. Иди в город, пока враг спит". – "А сколько он спать будет?" – спрашиваю. "Враг будет спать до рассвета, Матрос, потому что он спокоен, враг, он знает: патроны у нас на исходе, людей мало, подкрепление едва ли подоспеет... Так вот, сроку тебе до рассвета, Матрос. А приказ мой будет такой. Там, в городе, в тяжелом льду зимует корабль. На корабле адмирал. Скажи ему так: брат, мол, ваш, капитан, просит – пускай главная пушка жахнет за минуту до рассвета. Иначе, скажи, крышка нам". "Разрешите идти?" – говорю. "Погоди, Матрос. Вот тебе напоследок три вопроса. Первый: что есть самое трудное, Матрос?" – "Самое трудное, говорю, – это подойти среди бела дня к вражескому флагману, да выбрать такой час, когда ихний комсостав кушает, да встать с ними борт о борт, да выстроить свою команду на шканцах, да чихнуть разом – чтоб они подавились, чертовы дети!.." – "Так, хорошо, Матрос. А вот скажи ты мне: что самое дорогое?" – "Военно-морская флотская дружба! Вот что самое дорогое". – "И это ладно. А теперь последний: в одной стороне – кисло, в другой – горько, в третьей – солоно, а в четвертой – сладко. Куда пойдешь?" – "В горькую!" – "Ну, молодец, Матрос. Вестовой! – кричит. – Чарку!.." Поднес мне чарку капитан, пожал руку: "Теперь иди".
– Был ты на корабле? – спросил я Матроса. – Видел адмирала? Сказал про главную пушку?
– Был. Видел. Сказал. Да только не сразу согласился он.
– Как не сразу?
– А вот так... "Давай, – говорит, – Матрос, рассуждать будем. Ежели, – говорит, – я жахну, то брату своему и людям его помогу. Но себя обнаружу".
– Испугался! – крикнул я. – У, трус!
– Не спеши, – усмехнулся Матрос. – "Себя, – говорит, – обнаружу. А где я стою, ты видишь? Посреди города стою. Меня начнут бомбить – городу беда. А ему и так – хуже некуда". Я говорю: "Ладно, пошел я тогда, а вы помяните на рассвете ребят наших и брата своего, капитана, с ними вместе..." Адмирал как гаркнет: "Ма-алчать! Я еще не кончил! Давай, говорит, – Матрос, с другой стороны подойдем: а если я не жахну из главной пушки? Сковырнет тогда враг вас одиннадцатой своей атакой и встанет еще ближе к городу. А ближе-то уж и некуда. Придется жахнуть. Очень жаль, но придется. Так и передай брату: жахну, мол. Мои артиллеристы в муху попадут, если мечена..."
– Как это "мечена"? – спросил я.
– Очень просто, – сказал Матрос. – Пометят муху, посадят посреди леса и жахнут. Мухи и нет.
Матрос затянулся, выпустил дым, и в кухне словно теплей стало. Он повернулся ко мне:
– Как думаешь: что на свете самое трудное?
– Голод, – сказал я.
– Э, нет, – сказал Матрос. – Трудней всего – это когда у тебя есть хлеб, а у друга твоего нет. А помочь ты ему никак не можешь. А что самое дорогое?
Я подумал про маму и папу, и мирный дом, и чтобы часы ходили на стене, и гречневая каша с молоком... Наш дом увиделся мне таким теплым, уютным, переполненным душными и прекрасными запахами еды...
– Ты прав, – сказал Матрос, – но все будет хорошо. Ну, а чего ты сейчас больше всего хочешь?
– Чтоб мама вернулась скорей и...
– Вернется, – уверенно сказал Матрос. – А что "и"?
– Хлеба хочу, – сказал я.
– Эка беда, – сказал Матрос, – поможем... – Он достал из кармана пару ржавых ржаных сухарей. Подержал в руке, подумал о чем-то. Потом протянул. Глаза его в эту минуту были неподвижны и взгляд сосредоточен на чем-то не внешнем. Кожа на скулах по-прежнему багровела, но теперь уже не от мороза – от жары.
Я сжал сухари. Они обожгли мне пальцы.
– Один тебе, – сказал Матрос, – а другой Верке. Понял?
Я опустил глаза.
– Ну, держись, – сказал Матрос. – Прощай, мне пора.
Он встал.
– Подожди! – закричал я. – Посиди хоть капельку! – Мне так не хотелось оставаться одному. – Посидишь, ладно?
– Нет, – сказал Матрос, – не могу. Меня пуля ждет.
– Кто? – не понял я. – Кто ждет?
– Пуля, – повторил он.
Я смотрел на него так, что он сказал:
– Ладно. Еще трубочку выкурю и пойду. Понимаешь, какая штука получилась... Выхожу я из землянки. Иду прямиком в город. Прошел шагов двести – пуля летит. Если б руку протянул – моя была бы. Пошел я быстрее. Не успел пройти и ста шагов – вторая догнала. Видишь... – Матрос повернулся ко мне левым плечом – бушлатное сукно было разодрано на рукаве. – Я еще быстрее пошел. Вижу – третья летит. Прямо в меня. Я понял, куда она целит, и кричу: "Стой!" А она летит. Я опять: "Стой, дрянь этакая!" Остановилась. Не то чтоб совсем, а на одном месте крутится и дрожит вся, так ей не терпится. Я говорю: "Послушай, пуля, мне обязательно надо в город попасть. Смертельно надо!" – "А мне, – говорит пуля, – тоже смертельно надо... в тебя попасть. И потом, я вообще ни с кем ничего не обсуждаю, это противно моей натуре. Делаю дело, и точка. Некогда болтать". – "Тебе некогда и мне некогда, – говорю, – так, может, договоримся?" – "Тебя предупредили два раза, – сказала пуля, – сам виноват. Не мешай мне выполнить свой долг. Повернись, как был, левым боком". – "Послушай, – говорю, – пуля, я тебя понимаю, у тебя свой долг. А у меня свой. Давай договоримся. Я вернусь. Сделаю дело и вернусь. До рассвета. В ноль-ноль буду здесь". – "Чудовищно, – прошипела пуля, – в жизни такого не бывало, чтобы нас останавливали на лету!.." – "Ну так будет", – говорю. – "А ты не обманешь?" – спрашивает пуля. Тут я не выдержал: "Дура ты, куда от тебя денешься!" – "Что верно, то верно, говорит, – под землей достану". Договорились, значит, и пошел я в город, а она там осталась, в чистом поле. Я когда в город вошел, оглянулся – вижу, белый кружок. Это она. Ну, брат, пора мне. Прощай...
СЛАДКАЯ ЗЕМЛЯ
Я душил Мохнатое. Оно хрипело, оно извивалось в моих руках. Напрягаясь до тошноты, я сжимал в руках то, что мне казалось его шеей, жесткое, волосяное, едко пахнущее, – надеясь добраться наконец до кожи, под которой глухими толчками бродит кровь. Но всякий раз, когда мне оставалось одно, всего лишь одно усилие, одно движение до цели, – она таинственно отделялась от меня, ровно настолько, чтоб все началось сначала. Наконец я сдался. Я выпустил из рук Мохнатое. И тут – неожиданно, ясно, отчетливо – прозвучал мой голос. Что я сказал, не знаю. Но голос прозвучал. Тотчас я стал подыматься из каких-то темных глубин, но не сам подыматься, а на чьих-то сильных руках... Эти руки положили меня на мягкое и теплое, прошлись по моим глазам легко и влажно. Я услышал:
– Отпустил тулупчик-то...
Я с трудом повернул глаза – им больно было поворачиваться – и увидел свои руки, синие, худые руки... Рядом со мной в тулупчике стояла тетя Маша.
– Полегчало? Тихо лежи.
– Мама...
– Здесь мама, спит. Умаялась, тебя согревамши.
– Где спит?
– Да вона.
Я не смог повернуть глаза. Я видел над собой низкий, закопченный потолок, понимал, что это подвал, где жили Кумачи, и я поверил, что мама рядом. И, уже погружаясь в сон, я еще раз на мгновение очнулся:
– Матрос... Матрос где?
– Ушел матрос.
– Ушел?!
– Давно уж.
– Куда?
– Эвон чего! А я откуда знаю? На войну ушел. Спи.
Он был. Он ушел. Он был. Он ушел. Он был...
Сплю, сплю, сплю...
Первыми проснулись мои пятки. Это была легкая, ни с чем не сравнимая щекотка, которую мог ощутить лишь тот, кто промерз до мозга костей. Словно тончайшими волосинками водили по моим пяткам, но отдергивать их не хотелось: сквозь каждую волосинку в пятку капало тепло.
Оно именно капало – медленно, постепенно. Мне не хотелось ускорять ход тепла, я знал, что это тепло, что его становится все больше, что идет оно все дальше и что источник его неистощим.
Я удивленно внимал своему телу, слушая тепловые токи, что струились в него. В пустую оболочку мою входило тепло, и, как только оно заполняло какую-то часть меня, там тотчас снова появлялись кости и все остальное, что исчезло ночью.
Тепло подымалось выше. Мне не хотелось шевелиться. И думать не хотелось. Я слышал шаги в комнате и знал: это тетя Маша ходит в валенцах. Еще я слышал скрип печурочной дверцы, но лень, разлившаяся во мне вместе с теплом, была сильнее желания что-либо спросить.
Когда тепло миновало живот и стало распространяться дальше, я ощутил мгновенный острый голод. И тут же вспомнил: Матрос дал мне два сухаря! И еще вспомнил: они ожгли мне ладонь своими жесткими краями.
– Тетя Маша... – Я остановился. А вдруг сон?.. А если и того хуже если бред?.. Но ведь она сама сказала ночью: был и ушел. – Тетя Маша, а Матрос...
– Матросик сухари тебе оставил, – быстрым шепотом подхватила она около моего уха, – вона под подушкой. Я спрятала, покуда проснешься.
Я протянул руку, нащупал сухари, и лицо мое охватил жар – страх, удивление, радость смешались во мне.
– Где мама? – спросил я, опомнившись.
– За хлебушком стоит.
Увидев мой блуждающий по комнате взгляд, который искал какого-нибудь малого доказательства, тетя Маша, поняв значение этого взгляда, подняла в руке полосатый мешочек:
– Эвон, гляди... Гречка! Пощупай.
Я пощупал. Граненые зерна выпирали сквозь материю.
– Матросик-то без чувствия тебя принес. Всю ночь бредил. Думали, кончишься.
– Про Сережу он говорил?
– Про какого еще Сережу?
– А про пулю? Про пулю говорил?
– Про каку таку пулю? Никак опять бредишь?
– А про что он говорил, про что?
– Потерпи, говорит, мама, скоро жахнем.
– Жахнем?!
– Ты сухарика-то, сухарика куси, а я сейчас кипяточку дам... Кажись, снова жар...
Острым сухарем я коснулся своей горячей щеки. Он принес. Он успел. Я лизнул сухарь. Он был соленый. И кислый. И сладкий. И даже горький. Он был.
– Ребята где? – спросил я про Кумачей.
– Васька на посту стоит, у ворот. Коля с Пашей за сладкой землицей ушли.