Текст книги "Мальчики из блокады (Рассказы и повесть)"
Автор книги: Александр Крестинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
А песня не выходила из головы: "Горячие раны, горячие раны, горячие раны его..."
– Слушай... Я задумала. Вот моя травина, вот твоя. Закрой глаза. Если твоя травина до моей дотронется, то да.
– Что да? – спросил я.
– Да и да, – ответила она сурово, и я подчинился.
Я закрыл глаза и стал водить травинкой по воздуху и водил долго, не встречая преграды. Я чувствовал, как на моем лице застывает глупая улыбка.
– Все, – сказала Люба.
Я открыл глаза: травинки касались друг друга.
– Дотронулся!.. – Я думал, она тоже обрадуется. Она втянула меня в эту игру, и я не хотел, чтоб игра кончалась. – Смотри, – повторил я, дотронулся...
Она усмехнулась.
– Это я. Сама. Ждать надоело. Как дурачок какой-то – размахивает руками, рот разинул...
И она показала, как я рот разинул.
Значит, сама дотронулась. Все погасло во мне. И я спросил просто так, лишь бы спросить, хотя игра уже кончилась и теперь надо было молчать. Я спросил:
– А что такое "да"?
– "Да" – это значит, что ты – балда, – сказала она, глядя мне прямо в глаза.
Она с а м а дотронулась до моей травинки! С а м а! А я, дурак, ничего не понял...
Трава покачивалась передо мною и горько пахла, и мелкая, подробная, затягивающая жизнь спешила куда-то среди этой травы. Я окунул в нее голову и почувствовал, что д о л ж е н что-то сказать, что молчать нельзя. Я преодолел тысячелетний страх и на придуманном ею же языке сказал:
– Да. – И еще раз: – Да.
В эту минуту я и сам верил, что д а.
На самом деле так оно и было. В нем, в этом коротеньком слове, была, как в семечке, вся будущая жизнь. Со всеми ее побегами, раскрытыми солнцу листами, грозным шумом ветра над вершиной и редкими цветами, на которые просто смотреть нельзя, так мучительно они хороши.
Мы шли с мамой из булочной и встретили Любу. Я поздоровался. Люба кивнула. Проходя мимо, она проводила маму длинным, откровенно любопытным взглядом.
– Кто это? – На мамином лице удивление.
– Люба Воронова. Я с ней сижу.
– Ну-у-у...
Больше я не услышал от мамы ни слова, но выражение растерянности долго не сходило с ее лица.
На следующий день по дороге на Петроградскую Люба сказала:
– Твоя мама знаешь кто? Дамочка.
Надо было слышать, как она сказала это: "Да-амочка".
– Почему? – Я не мог скрыть обиды.
– По кочану! – отрезала Люба. – А вот моей в магазине продавщица говорит: "Вам чего, дамочка?" А мама ей: "Если я дамочка, ты знаешь кто?.. Пробка от бутылки!" Та обиделась, ужас!..
– И правильно, – сказал я. – А почему дамочка – непонятно.
– Почему?!
Она вытянулась в струнку, вытянула губы, шею, сделала тупо-строгие глаза и, брезгливо растопырив пальцы, пошла, подпрыгивая на негнущихся ногах...
Черт! В этом не было н и ч е г о маминого, и в то же время, в то же время...
– Мама у меня не такая, – сказал я, – а ты дура.
– Ну и хорошо, что не такая. А все равно дамочка. Да-амочка!
– А ты дура.
Каким вялым и бессильным, а главное, неточным было это мое "дура"!
Я понес ей учебник немецкого языка. У нее не было своего, и я понес учебник, чтоб она не схватила двойку. Сама она, разумеется, ни о чем меня не просила.
Собравшись нести учебник, я начисто забыл о том, давнем, предупреждении: "Ко мне не ходи..." И когда к дому подошел, и когда на лестницу ступил, и когда в дверь постучал, – не вспомнил. Ни разу не вспомнил! Я все время думал об одном: к а к е й п о н р а в и т с я, ч т о я д о г а д а л с я п р и н е с т и у ч е б н и к...
Любы дома не было. У тети Веры сидел тугощекий сержант с пышными обкуренными усами. Взгляд его голубых глаз был странен. Он вроде бы и смотрел, и не смотрел на меня. Он, казалось, глядел куда-то сквозь меня, дальше... От этого, как бы невидящего, взгляда во мне сразу возникло чувство неловкости и жгучее желание обернуться и увидеть, куда же он смотрит, хотя я и догадывался, что н и к у д а.
Тетя Вера небрежно смахнула с плеча его руку...
– Заходи, Мартын. Нету твоей Шалупейки...
Она перехватила мой взгляд, вцепившийся в стол: початая буханка, крупно нарезанное сало, зеленая солдатская фляга, на ней что-то выцарапано...
Прижав буханку к груди, тетя Вера отрезала толстый ломоть, накрыла салом, подала. Я и слова сказать не успел.
– Вот! – Она кивнула сержанту. – Гляди, Любкин ухажер! Как, ничего?..
Я хотел уйти, но хлеб... Хлеб как-то связывал.
Сержант смотрел на меня в упор и не видел. Тут-то я и понял, что он пьян.
– Уберись! – Тетя Вера вновь смахнула его руку, теперь уже с раздражением. Увидев, что я подался к двери, крикнула: – Стой! Иди сюда!
Я решил, она еще что-то хочет мне дать, и обрадовался, но подумал: "Спасибо – и айда..."
– Иди-иди, не бойся... На-ка, почитай вслух. – Она протянула мне тетрадочный листок, исписанный химическим карандашом, листок со следами сгибов по диагонали, так что сразу можно догадаться: солдатский треугольник.
Машинально я взял его в руки. Пальцы мои почувствовали шероховатость заношенной бумаги, ее непрочность на сгибах, размочаленные края.
– Осторожно ты! – крикнула тетя Вера. Лицо ее стало красным и злым. "Так не уйти, – понял я, – придется читать".
– Да положь ты хлеб! – снова крикнула она. – Не украдут ведь! Садись.
– Я так... – произнес я едва слышно, одними губами. Полусонный сержант бормотал что-то и снова потянул руку через стол. Тетя Вера отодвинулась от него вместе со стулом.
– Читай! Да громче, чтоб э т о т слышал!..
Я вглядывался в синие буквы. Они были хорошо различимы там, где карандаш только что помусолили. Но с каждым нажимом становились все слабей и слабей, пока снова не уярчались до синевы. Почерк был детский, неровный, каждая буква стояла отдельно и криво по отношению к соседней. Детский силуэт букв и смысл, который за ними открывался, были несовместимы, и в этом таилась для меня печальная загадка.
– "Родная моя Веруня", – начал я и не узнал своего голоса: он был глухой и вялый. Я невольно проглатывал концы слов...
– Может, горлышко промочить?..
Я испугался и взмок сразу. Письмо набухало в моих потных ладонях. Я старался придать голосу твердости.
– "...Веруня, пишу тебе в перерыв между боями. С каждым днем тут все жарче. Ребята у нас боевые, полны решимости любой ценой остановить вероломного врага. Сейчас короткое затишье, даже жаворонка слыхать. Веруня! Я слушаю жаворонка и вспоминаю, как у бабки Вари жили. Поле, стог... Помнишь? Тогда тоже жаворонки пели. Эх, да что там! Смотри смело вперед, после войны наслушаемся досыта! Веруня, ты не подумай плохого..."
Я поднял глаза. Тетя Вера плакала. Она плакала открыто, некрасиво хлюпая носом и смахивая руками слезы.
– Читай! Дальше читай!..
– "...Ты не подумай плохого..." – Тут я сделал паузу, чтобы посмотреть на сержанта. Я хотел знать, как он слушает. Я хотел, чтобы он слушал внимательно.
Сержант спал. Он спал, уронив голову на грудь. В усах его были крошки хлеба. А руки тяжело лежали на столе – справа и слева от тарелки. Темные ладони с кривыми потрескавшимися ногтями...
– Да черт с ним! Читай!..
– "...Ты не подумай плохого, – читал я, приглушив голос, потому что теперь я жалел сержанта – пускай спит, – ты не подумай плохого, Ленинград мы ворогу не отдадим, но могут быть трудности, лучше вам с Любой уехать. Очень прошу тебя, знаю, ты упрямая, обещай, что уедешь. Лучше на Урал, к дяде Мите, он..."
Здесь был сгиб, бумага протерлась, разобрать невозможно.
– Он примет, он добрый, – подсказала тетя Вера. – Дальше!
– "...Родная моя, – читал я и чувствовал такую усталость, такую слабость в коленях. Каждое слово я выволакивал из себя, точно бревно тащил крюком из Невы. – Родная моя, золотая, вижу тебя во сне... целую... обними Любашу... Враг будет разбит... Победа будет за нами..."
– А-а, зараза! – незнакомым резким голосом крикнула тетя Вера и с такой силой толкнула от себя стол, что сержант упал на пол. Вернее, он не упал – он сполз, и вот что меня поразило: сползая, он успел с закрытыми еще глазами ухватить со стола фляжку, да так ловко, что и капли не пролилось!..
Я взял свой хлеб и вышел. За моей спиной раздался густой бас сержанта: "Ложная тревога!" Его низкий рокочущий смех. Тишина. Всхлипывания. Опять тишина.
Дневной свет ослепил меня. Я шел, сжимая в руке хлеб, и думал об одном: куда бы спрятаться, где бы отсидеться, перемочь эту страшную усталость, что навалилась на меня...
Потом я увидел, что стою на берегу Пряжки и смотрю в ее неподвижно-маслянистую воду. Время от времени она вспучивалась мутными пузырями. Пузыри были настолько ленивы, что даже не лопались – опадали, и все. К воде спускались пыльные неухоженные грядки. Прошла женщина с лейкой, зачерпнула воды, стала поливать. От воды, от гряды потянуло чем-то машинным – маслом, железом, бензином... И вдруг – намокшая грядка вспыхнула на солнце, как елочная игрушка! Это засверкали в ней омытые водой тысячи осколков стекла.
– Эй... – окликнули меня.
Я обернулся. Это была Люба. Я посмотрел ей в глаза и понял: она не вдруг меня увидела. Она шла следом и знает, что я был у них...
Покосилась на хлеб.
– Говорила тебе, чтоб не ходил к нам? Говорила или нет?
Я протянул ей книгу.
– Дурачка строишь? Ко мне больше не подходи! Понял?
И оттолкнула мою руку.
Я хотел ей все объяснить, я даже знал, какие слова сказать, и был уверен в их безотказности, но рот мой оказался набит хлебом и салом, и я не мог ни проглотить все это разом, ни тем более выплюнуть. Я обречен был жевать. Я торопился прожевать, чтоб успеть, пока она не ушла, произнести те самые объяснительные слова, а она – она с победительной усмешкой смотрела в мой жующий рот. Я готов был сквозь землю провалиться, но жевал, жевал, давился и жевал... Она сплюнула: "Ляпсус несчастный!" – и ушла. И было в ее походке что-то от тети Веры – плывущее, независимое, – только с поправкой на легкость тринадцати лет.
Рядом раздался сдавленный смешок. Та женщина с лейкой стояла, согнувшись над водой в неловкой позе, и, глядя на меня откуда-то снизу, улыбалась жадной перевернутой улыбкой.
Вечером, сидя над учебниками, я отчетливо, громко произнес: "Нет! Нет!" – и сам испугался.
Мама повернула меня к себе и, держа пальцами за подбородок, долго ловила взглядом мои глаза. Чем дольше ей это не удавалось, тем сильней она хмурилась. Наконец сказала:
– Фу, противно! – и отдернула руку от моего подбородка, как отдергивают от лягушки.
Не мог же я сказать ей, что мой крик был как заклинание. Что я так ярко, так правдоподобно увидел в нашей комнате того сержанта, что мне пришлось крикнуть "нет!", чтобы он исчез. Да и вообще, это не я кричал. Это во мне что-то крикнуло.
И я молча склонился над учебниками, чувствуя, как медленно сходит с моего лица краснота. Уши долго еще горели. Я закрывал их руками.
Я был уверен: Люба со мной сидеть больше не станет. Я шел в школу и лениво гадал, кто же теперь мой сосед. Оказалось, мне это совершенно безразлично.
Люба сидела на прежнем месте. Сидела прямо, вонзив острые локти в парту, прикрыв ладонями щеки и глаза. Перед нею лежал раскрытый учебник география.
Я так обрадовался, что она сидит со мной!
– Привет!
Медленно, не поворачивая головы, она вырвала из тетрадки листок (как попало вырвала), быстро написала на нем несколько слов (небрежно, криво написала) и подвинула ко мне, придерживая листок пальцем. Я прочел: "Думаешь не пересела так дружу? Не хочу чтоб трепались вот".
Она изорвала листок на мелкие клочки.
Географию ответила на четыре.
Учительница математики любила неожиданности – на следующем уроке объявила "разведку боем": контрольную, два варианта. Я остро пожалел о прежних временах: Люба по математике шла первой.
Она склонилась над тетрадью, не закрывая ее от меня, и старательно лепила один столбик за другим.
Мои соседи впереди и сзади были так же безнадежны, как я сам. У Любы за спиной сидел Валька Камыш, самый сытый в нашем классе. Он торговал завтраками и обедами, выменивал на них разные вещи.
Камыш толкал Любу:
– Напиши решение... Слышь! А то худо будет...
Он пихал ее кулаком в спину. Она ни разу не обернулась, даже виду не подала.
Учительница сказала:
– Камышов прекрати.
До конца урока осталось минут пять. Камыш понял, что шпаргалки не будет. Тогда он свернул свой листок в трубку, поднес ее к Любиному уху и тихо, отчетливо произнес:
– Ну... отродье! Жить тебе до переменки...
Люба остановилась писать. Я видел, как побелели ее пальцы, державшие ручку. Как выгнулось на бумаге перо "86". Как разошлись его половинки и вонзились в бумагу. Как снова соединились и на бумаге остался след – две черные дырки.
Ручка направилась к чернильнице, вернулась к бумаге и принялась снова записывать ряды четких цифр.
Раздался звонок. Дежурные пошли по рядам отбирать работы. Камыш скомкал свой листок и выкинул в форточку.
Учительница вышла из класса. В ту же минуту Люба обернулась и молча вцепилась в мясистые Валькины щеки. Валька – тоже молча – отбивался. Она пригнула голову, но щек его не выпустила. На глазах Камыша показались толстые слезы.
– Еще, – сказала Люба, – еще.
Он бил ее кулаками по голове и громко плакал. Потом она выпустила его.
Камыш выскочил из-за парты.
– Убью!..
Люба стояла спиной к доске, выставив руку с пером. Узкое белое лицо. Белое и глаз не видно.
Девчонки закричали. Я бросился между Любой и Камышом. Свободной рукой она ударила меня по лицу.
– Психичка! – закричал Камыш. Он боялся. Это все видели.
Какие после этого могли быть уроки!.. Но пришла Амалия Петровна, и начался немецкий. Постукивая сухим кулачком по столу, она что-то шпрехала, пока не поднялся Василиса – хромой Вася Зуев. Осколком снаряда ему раздробило кость. Вася поднялся и сказал:
– На кой мне фрицевский учить, я их ненавижу!..
Амалия взволнованно и долго говорила про Шиллера и Гете, читала стихи по-немецки, но никто ее не слушал, все обсуждали свежую драку, и Амалия не выдержала: хлопнула дверью.
Все валится из рук. Открываю учебник, читаю вслух, но слышу при этом совсем другие слова.
Мне жалко всех – тетю Веру, ее погибшего мужа, Любу, себя, маму... Об отце я не говорю, это особое чувство.
Даже сержанта того мне жалко, хотя какое мне до него дело!
А Шаргородский?..
Шаргородский – мамин начальник. Картавый, квадратный, кучерявый человек, припадающий на одну ногу. Шаргородский вызвал маму в кабинет и сделал ей предложение. Мама хохотала до слез, рассказывая мне об этом. Она стонала от смеха. Так она смеялась только до войны...
Дамочка...
Мама – дамочка?
Мама – в ее порыжевшей демисезонке? В сбитых набок туфлях?
Когда туфли эти стоят в коридоре, они склоняются друг к другу, как те старухи в парке...
Какая отвратительная у нее шляпа. С каким ужасным пером. Какие боты мужские...
Все это я понял внезапно.
...Повеяло легким полузабытым ароматом, словно прошла рядом другая, довоенная мама в чем-то блестящем, струящемся, сладко пахнущем, прохладном на ощупь. И словно вслед ей сказал кто-то: "Смотрите, какая интересная дама..." Голос был оттуда, из тех, давних, времен. Где он звучал, кому принадлежал – не помню...
Пальцы мои вновь ощущают ветхость той почтовой бумаги, затертость ее, хрупкость... А у меня не осталось ни одного письма от отца. Ни одного. Мне он еще не писал писем.
Крашеное перо в шляпе – гадость. Завтра же выдерну!
А если бы она вышла за Шаргородского?..
Мама пришла поздно. Было родительское собрание.
Молча вымыла руки. Не ответила на мое "ну, как".
Я подал чай. Она спросила:
– Ты по-прежнему сидишь с Вороновой?
Зачем спрашивать, знает ведь... Я понял: этот, ненужный, вопрос лишь подход к другому, главному.
– Ну, сижу...
– Не груби.
– И не думаю.
– Опять грубишь.
Ясно: сама ведет к ссоре, чтоб легче выкричаться. Но при чем тут Люба?..
– Что она за девочка? Развязная, очевидно?
Так... Не может забыть встречу у булочной.
– Девчонка как девчонка.
– Что у тебя за тон?
– У меня – нормальный.
– Значит, у меня ненормальный? Выходит, так?
Начиналось воспитание, отвратительное, как зубная боль. Дважды отвратительное потому, что насквозь пропитано притворством. В который раз с брезгливым удивлением вижу, как нормальный человек превращается в в о с п и т а т е л я. Как появляются эти мучительные складки на лбу, эти тягостные морщинки в углах губ, постная мина, занудный тон...
– Достаточно один раз увидеть ее мать...
Вот оно что...
– ...чтобы понять, что дочь...
Недалеко от нее ушла, не так ли?..
– ...недалеко от нее ушла!
Ну вот, так и знал.
– Ты улыбаешься?!
– А что, нельзя?
– Ты наглеешь с каждым днем! Я потребовала, чтобы вас рассадили!..
Зачем, ну зачем она так... Я ведь знаю: она лучше, добрее, мягче этих каменных слов: "наглеешь, потребовала, недалеко ушла".
Я в смятении. Непонятная новая боль раздирает меня. Смешалось все – и жалость, и любовь, и обида, и – страшно сказать – презрение...
– Зря старалась...
– Ты не смеешь... – Она задыхается от ярости, и мне ее не жаль. Она сейчас не видит, не слышит, не чувствует ничего, кроме одного: кроме желания выпустить на волю какие-то тяжелые силы... – Ты не смеешь общаться с этой...
Задохнулась.
С этой! С какой – с этой? С дрянью небось?
Все смешалось во мне, и я закричал:
– И смею! И буду! С кем хочу, с тем и буду! Не запретишь! Они хорошие! А ты, ты... Иди, Шаргородского воспитывай!
Мама ахнула.
Я хлопнул дверью.
Вернувшись домой, я молча ткнулся головой в мамино плечо. Мама не оттолкнула меня. Глаза у нее были заплаканные.
Я разделся и лег. Я продолжал думать про это. Ну, ладно, за Шаргородского она не вышла бы. А за кого-нибудь другого?..
Значит, мне предстоит жить в постоянном ожидании этого другого? И думать, что я отвечу ей, когда она подойдет ко мне и скажет: "Я выхожу замуж". Нет, не так: "Как ты посмотришь, если я выйду замуж?" Нет, не так: "Ты не против, если я выйду замуж?" Нет, все не так! А как? Как?..
Мне снилась какая-то песня. Проснувшись, я стал вспоминать, какая. Я перебрал много песен – среди них не было той. Мне упрямо хотелось вспомнить ее. Это был азарт, я не давал себе покою. Там снилось что-то вроде: костер, огонь, пламя... Я и так и этак крутил всякие жаркие слова, пока внезапно не вспыхнуло: "Горячие раны, горячие раны, горячие раны его..." Я обрадовался, будто добавку в столовой получил. Я громко спел всю песню, благо был один и никто не мог слышать меня.
"Горячие раны его..."
Мартын и Шалупейка не казались мне сейчас смешными. Они странно притягивали. В них была тайна, которую мне суждено когда-нибудь открыть. Я верил, что суждено.
Занятия в школе кончились. Вместе с другими мальчиками я уезжал в военный лагерь.
В день отъезда с рюкзаком за плечами я пошел на Петроградскую проститься с Любой.
Я шел через мост, за спиной брякали ложка и кружка, солнце окатывало жаром мою голову, и слова той песни звучали во мне: "Я тебя провожала, но слезы сдержала, и были сухими глаза..."
– Чего пришел? – спросила Люба, не подымаясь с грядки, – она полола и продергивала морковь. Белесые хвостики аккуратным пучком лежали в меже.
– Да так, мимо шел... – сказалось вместо всех смелых, неоспоримых слов, что вытачивал я по дороге.
– Ну и иди мимо.
– В лагерь уезжаем... – Как я ненавидел себя за эту извиняющуюся интонацию!..
– Скатертью дорожка.
– Я проститься пришел...
– Ах вот что, вы проститься пришли. Ну так прощайтесь скорей, а то некогда.
– Люба... – начал я и забыл все слова на свете.
В эту минуту в уши мне проник звон. Он так естественно и своевольно завладел моим слухом, что не дал времени размышлять и прикидывать, откуда он взялся. Только мелькнуло: знакомый...
Я увидел радость на Любином лице и оглянулся. Сквозь тяжелую зелень парка, непроницаемую, казалось, даже для солнца, пробивалось со стороны проспекта что-то шумное, большое, яркое...
Следом за Любой выбежал я к парковой ограде, пролез в щель между отогнутыми прутьями и остановился. Весь в блистающих стеклах, зеркально-чистый, празднично-шумный, трамвай мерно дышал на нас своим механическим нутром и медленно надвигался, а ветви деревьев хватали его за бока, шуршали по стеклам, по крыше, словно хотели остановить. И остановили.
– Залетайте, голуби, прокачу!
За бликующими стеклами я не сразу разглядел тетю Веру. Ее индейское лицо сегодня особенно красиво. Белая кофта прихвачена у ворота брошкой-якорьком, волосы гладко зачесаны, синяя лента вокруг головы...
– Оглох ты, что ли, чернобрысенький?.. Залетай, говорю!
В вагоне мы вдвоем. Сидим друг против друга на теплых желтых скамейках. Вагон дребезжит, кожаные ручки покачиваются над головой, а солнца сюда набилось столько, словно оно-то и есть главный пассажир.
Люба запела – губы зашевелились. Потом я услышал голос тети Веры: "Фонарики, фонарики, свет юности моей..."
Трамвай то катился плавно, то дергался рывками, он вел себя как человек после долгой лежачей болезни – привыкал к движению, шуму, работе...
Крепко ухватившись за гладкие края скамейки, я прикрыл глаза. И тотчас мне в ноздри хлынул старый забытый запах, точнее, много запахов, целая смесь их. Запахи эти сладкие и теплые, как скамейка, за которую я держусь. Пахнет не просто лаком и кожей, краской и нагретым железом, смазкой и солнечным угаром... Пахнет так, словно я вновь еду на этой скамейке между мамой и папой и снова покачиваюсь в полусне и роняю голову то в папину, то в мамину ладонь. Пахнет людьми, до отказа набившими вагон, их портфелями, сумками, баулами, авоськами, пудреницами, кошельками... Пахнет душным сумраком вечернего трамвая, в котором мы возвращались домой из дальних гостей. Кажется, я снова забываюсь в неловком и чутком сне и меня снова понесут сейчас из вагона на удобных сильных руках... Пахнет всей прежней жизнью, к которой нет и не может быть возврата.
...Около Марсова поля тетя Вера остановила трамвай. Я вышел. Подбросил рюкзак на плечо. Кружка и ложка дзенькнули. Тетя Вера засмеялась:
– Пиши, солдатик!
Люба стояла на площадке. У нее – я давно это заметил – была способность мгновенно худеть, сжиматься. Лицо ее становилось вдруг узким, как нож, и совершенно взрослым. Но потом пробегал по нему какой-то внутренний ветерок и все – как прежде...
Сейчас я не мог ждать, когда подует этот ветерок. Прощание затягивалось, становилось невыносимым... Я небрежно сказал:
– Пока...
– Пока.
Неужели она сразу уйдет с площадки? Неужели не выглянет, не кивнет, не помашет рукой...
А куда я, собственно, еду, чтоб махать мне рукой?.. В школьный лагерь еду – стрелять из малокалиберки по бумажным мишеням, петь строевые песни, отъедаться сытными солдатскими харчами, отсиживаться в малине на занятиях по уставу... Чего же еще я хочу? Чтоб у околицы плакала?..
Старик в полувоенной форме вежливо прикоснулся к фуражке с красным околышем.
– Будьте любезны... Скоро ли начнет функционировать этот маршрут?
– Скоро! – сказал я. – Очень скоро!
Я вложил в эти слова всю надежду, что у меня оставалась.
Он улыбнулся.
– Это прекрасно. Спасибо, молодой человек.
Я вернулся в город к концу августа.
За лето я сочинил ей много писем. Сочинил, но не написал. В лагере все на виду, спрятаться некуда. И потом – каждое письмо я начинал и кончал такими словами, которые никогда не доверил бы бумаге.
Я вез ей подарки – красивые шишки, речную гальку, гнездо какой-то птицы, выстеленное мягким мхом...
Любу я встретил в школе, вернее, в школьной столовой. Там шумно кормили городской пионерлагерь.
Она медленно несла по проходу между столиками тарелку супа. Тарелка была полная, с верхом. Люба шла осторожно. С двух сторон к ней тянулись руки: "Мне! Мне!.."
Люба взглянула на меня поверх тарелки, оступилась, замедлила шаг, приостановилась и плеснула супом на пол. Вокруг недовольно загалдели. Люба нахмурилась и отвела глаза.
Пока она несла эту тарелку и ставила ее на стол, а над столовой висел грохот – ложки трещали о столы, скамейки, стены, – пока все это происходило, я успел разглядеть ее, и чем дольше я ее разглядывал, тем меньше узнавал, тем больше сомневался: она ли?.. То есть это, конечно, была она, Люба, но какая-то другая, совсем другая... Волосы отросли и уложены, как у тети Веры, под ленточку. Черты лица крупней и мягче. Глаза темней. Движения уверенней и шире. Вся она, вся другая!.. Рядом с нею я показался себе маленьким и нескладным, и это чувство неловкости и несоответствия не проходило, а, наоборот, росло, по мере того, как я приближался к ней.
– Здравствуй.
– Здравствуй.
Пятьдесят пар глаз глядят на меня. Ложки перестали стучать.
– С приездом.
– Чего тут делаешь?
– Вожатой. Извини, некогда...
Раньше бы ей и в голову такое не пришло: "Извини, некогда..."
Подарки оттягивают мне карманы, глупые, детские подарки!.. Камушки, шишки – ведь это ж не ей все – это другой: той, худой, длинноносой, некрасивой...
Эта смотрит спокойно, ясно, дружелюбно, но – как на чужих смотрят и потому – чужелюбно.
Что сказать ей? Что сделать? Что спросить?
– Как старухи там?
– Баба Оля умерла. А баба Таня одна в парк не ходит.
У них были имена, у тех старух, я и не знал, которая кто...
Эта смерть меня не огорчила, не удивила, я словно уже знал о ней, знал давно. Зато возникло вдруг предчувствие иной потери...
– Морковкой угостишь?
– Нечем угощать. – Она отвернулась. – Обчистили грядку.
Ложки снова стучат. Кажется, столовая дрожит от этого треска. Теплый августовский ветер раскачивает клейкие бумажные ленты, унизанные мухами. Мухи беспощадно бьются о стекла.
– Люба! Люба! Мне! Мне!..
Я вижу, как за дальним столом в косых лучах солнца блестят ее волосы. Потом я вижу всю ее – в черном проеме дверей, ведущих на кухню. Незнакомо-плавным движением она поправляет прическу, словно там, в невидимом мне пространстве, перед нею зеркало... Потом одергивает передник, оглаживает платье...
Я высыпаю на ближайший стол шишки, камушки.
– Ну, кому? Нате!
– Мне! Мне! И мне!..
Они хватают меня за руки, за штаны, чуть не лезут в карманы. Ну, это уж слишком!..
Вырываюсь из липких рук, вылетаю во двор.
– И мне! И мне! – доносится через окно.
...А мне осталось гнездо неизвестной птицы, выстеленное сухим мхом. Оно пахнет травой, землей и прошлогодним солнцем.
ГНОМ
Я встретил его в магазине "Мелодия" через много лет после детства и поразился, что узнал. Узнал не только потому, что лицо его, характерное размытостью всех черт, застыло раз навсегда в том, знакомом мне, состоянии. Вот еще почему узнал: на нем был старомодный полотняный белый костюм, тюбетейка (конец июля, пыльный сухой полдень), а через плечо старинная полевая сумка из грубой свиной кожи, а может, из заменителя черно-зеленовато-пупырчатая, а ремешок брезентовый...
Я мог бы еще сомневаться, Гном это или не Гном, если б не полевая сумка. Она окончательно убедила меня. Он носил на себе знак прошлого непритязательно и скромно, как другие носят выцветшие орденские колодки. Носят, забыв о них, по инерции.
Сладко шевельнулась память, я подался к нему, но тут же включились тормоза, я вспыхнул весь внутренне и понял, что не подойду к Гному, потому что мне стыдно.
Я стоял и слушал разговор Гнома с продавщицей. Разговор был тихий, я не все улавливал, но помню, что упоминались Сен-Санс, Берлиоз. Я слушал голос Гнома и узнавал в нем те, стародавние, интонации. У него и тогда был такой вот нежный, певучий, как бы девичий, голос. Любой из нас на его месте постарался бы скрыть эту предательскую нежность за грубостью, развязностью, крикливостью... Гном не скрывал своего девичьего голоса, он ни под кого не подлаживался, не старался выглядеть грубее, чем есть. Он не мог, не умел этого.
Я слушал его голос, смотрел на него и думал: кем он стал? Почтовым работником? Учителем? Бухгалтером?.. Нашел себя в жизни или утешается музыкой после занудной нелюбимой работы?.. Откуда вообще взялась музыка в его жизни? Тогда, во время войны, ничего и похожего не было.
...Лето сорок третьего. Маленький поселок на берегу Финского залива. Запах водорослей, картофельной ботвы, запах костра – от одного воспоминания о нем сильнее бьется сердце... Запах пороха от береговых батарей. Запах кухни. Тренированный нос мгновенно разделяет его на несложные составные.
Длинный одноэтажный дом на горе. Он и сейчас стоит. Мне нечасто приходится ездить по этой ветке, но, когда проезжаю, всякий раз стараюсь опередить поезд, пораньше заметить дом, успеть наглядеться и попрощаться раньше, чем состав промчится мимо.
Дом все тот же, только крыт шифером, а тогда была дранка. Что в нем сейчас, не знаю, да и знать не хочу. Склон горы от дома к дороге теперь изумрудно-зеленый, живая нетронутая трава, а в те далекие времена, был сизый – по всему склону зрела мощная капуста.
В доме жили мы – мальчишки. Девочек поселили ближе к полям – в приземистом бараке. На стене барака суриком был выведен лозунг: "Ударной работой на полях приблизим победу над врагом!".
К тому времени мы уже не были дистрофиками, не дрожали при виде ломтика хлеба. На смену голоду мучительному, ожесточенному пришел голод озорной, веселый, опустошительный...
Моим кумиром был тогда Гришка. Отчаянный, хладнокровный, категоричный, как прямой угол. Я признал его сразу, не задумываясь, шел за ним всюду, соглашаясь с любым его решением. Подчинение Гришке было радостью.
В мальчишеской нашей ораве было несколько вожаков, несколько центров, вокруг которых остальные вились и роились, точно пчелы, всем пылом этого роения провозглашая превосходство своего клана и своего вожака над остальными.
Был широколицый белолицый Ванифатьев из тех генеральских сыновей, что спокойно и уверенно пользуются славой и привилегиями отцов. Вокруг Ванифатьева сбились ландскнехты, готовые по первому знаку броситься в бой, выполнить за него любую работу, в том числе и огородную, если он хотел спать и не выходил в поле...
Раз в неделю Ванифатьеву на генеральской машине привозили припасы. Тогда он с приятелями запирался в комнате, из которой в свое время выгнали Гнома (об этом позже), и оттуда слышалось сытое гоготание, а в окно на капустное поле летели красивые железные банки, пахнущие американской колбасой.
Был еще Борька, цыганистый паренек с диким взглядом косо поставленных глаз. Помню, однажды прискакал он к дому на лохматой водовозке, с гиканьем и свистом объехал вокруг столовой, потом резко остановил лошадь, так что дрожь прошла по костлявым ее бокам, и его тотчас окружила мрачная многозначительная свита. Говорили, Борька на руку нечист – берет у своих...
Наконец, третий центр притяжения – мой Гришка. Вокруг него кругами ходили многие, да он был недоступен. Мы жили с ним в одной комнате – я и Вовка Углов, – потому и стали оруженосцами. Я в большей степени, Вовка в меньшей – по причине своей лености.
У Гришки было рано определившееся волевое лицо, лицо взрослого мужчины, костистое, с выступавшими скулами. Я взял недавно старую школьную фотографию – вот он, Гришка: резкие, четкие линии губ, лба, носа, подбородка. Родись он на два-три года раньше да окажись здоров – уж то-то был бы герой, разведчик, подрывник, храбрец первой руки.