412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Крестинский » Мальчики из блокады (Рассказы и повесть) » Текст книги (страница 2)
Мальчики из блокады (Рассказы и повесть)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:27

Текст книги "Мальчики из блокады (Рассказы и повесть)"


Автор книги: Александр Крестинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

Я подумал, сжимая хлеб в кулаке: "Сытая?.. Не похоже..."

Позже я понял: она безразлична к еде и это у нее в характере. Даже в голод, когда все думали только про еду, она могла думать о другом. В этом было ее естественное превосходство, которое я скоро признал.

Мы переглянулись, как заговорщики, и принялись осторожно есть хлеб. Какой это был сладкий, медленно тающий на языке заговор!..

После уроков она сказала:

– У нас грядка на Петроградской. Пойдешь?..

Мы шли по ярким пустынным улицам и, перебивая друг друга, говорили каждый о своем. Вдруг оказалось, что кроме телесного голода во мне, да и в ней скопился иной голод – общения. И мы говорили – что попало говорили, что в голову придет, не вдумываясь в то, что говорилось, а просто радуясь, наслаждаясь самим звучанием голоса. Оказалось, даже приоткрыть рот и ощутить напряжение мускулов, готовых вытолкнуть звук, слово, фразу, оказалось, даже это – радость великая!

Пока мы дошли до Александровского сада, мы знали друг о друге почти все.

...Я так отчетливо вижу сейчас, как мы идем с нею мимо Адмиралтейства, касаясь друг друга плечами, чуть не взявшись за руки, по затененным листвою дорожкам сада. В непрерывном движении листвы над головой, в мелькании солнечных пятен – такая упорная сила жизни! Она не считается ни с чем – ни с потерями, ни с голодом. Она знает одно: выше, дальше, еще выше! Развернуть лист, раскрыть бутон, благоухать, дать плоды...

На главной аллее сада мы разом остановились и разом, не сговариваясь, закричали: "А помнишь! Помнишь!.." Довойну, Первый май, ярмарку, маски, шары, эскимо...

Помнишь ты все это?..

У меня мелькнуло, что мы могли с нею стоять тогда у одного киоска в затылок друг другу и что я мог у нее – а почему бы и нет? – именно у нее вырвать блестящий раскидай на длинной резинке. Или проткнуть булавкой шар... И что мы могли – рядом! – лететь по этим аллеям в звенящей повозке, запряженной черными пони в золотой упряжи...

Я хотел было поделиться с нею своей догадкой, которая, как мне казалось, уже связывала нас особыми – важнее соседских – узами, но почувствовал неловкость. А она засмеялась; "Ой, а помнишь пони?.."

У нее было такое лицо, какое бывает, когда едешь на пони, а вокруг все тебе завидуют.

Самолет был невидим. Он шел на такой высоте, что зенитки не могли его достать. Они надрывались, как псы на привязи: видят вора, а ухватить не могут.

Глазам открылось чистое, до бескрайности чистое небо – ни единого облачка, но в этой синеве – где только? – прятался самолет, начиненный бомбами. Ничем не замутненное небо, блеск солнца и – самолет с бомбами. Он сбросит их не глядя, куда попало, лишь бы сбросить, и не когда-нибудь, а сейчас, днем – в эту сверкающую синеву, в золото и зелень.

– Пойдем скорей, – Люба тянула меня за руку.

Мы не боялись неба. За первый год войны мы притерпелись и к бомбежкам, и к обстрелам. Мы просто спешили на огород и боялись, что тревога задержит нас в пути. Мы хотели проскочить, потому и шли вперед. Да и где было спрятаться, если слева виднелось непроницаемое, как бы безлюдное, Адмиралтейство, а справа – пустынная, словно вымытая перед праздником, Дворцовая площадь.

– Успеть бы через мост, – сказала Люба, – чего ты тащишься, как неживой!..

Я попробовал идти быстрей, но тут же стал задыхаться. Закружилась голова. Я сбавил шаг.

У самого моста, окруженная мешками с песком, вздрагивала в пороховом дыму зенитная батарея. Нас заметили, когда мы вступили на мост. Нам что-то кричали.

Мы шли вперед, громко и часто дыша. Мы шли очень быстро – быстрее, казалось, идти невозможно – сердце выскочит.

– Скорей, скорей! Бежим! – торопила Люба.

Я попытался сделать движения, которые когда-то назывались бегом. Движения я помнил, а вот ноги... Ноги мои тут же наполнились вялой тяжестью, стали подгибаться, и я вновь перешел на шаг.

Люба не выпускала моей руки, я пытался вырваться, хотел выругать ее, но сил моих хватало только на короткое дыхание, обжигающее горло.

От Зоологического музея наперерез нам бежал человек в военной форме. Он бежал вперевалку, одной рукой поправляя сползающую на нос каску, другой – придерживая противогазную сумку. Сапоги его с подковами тяжко бухали по мостовой.

– Сюда, сюда!.. – Люба потянула меня в тень Ростральной колонны. Узорчатая чугунная дверь была распахнута, и мы нырнули в прохладную полутьму.

– Видишь, успели! – шепнула Люба. Она засмеялась. Смех ее смешался со стрельбой. Она выдохнула: – Ой, страшно! – и ткнулась головой мне в грудь. От неожиданности я чуть не упал. Чтоб удержать равновесие, схватил ее за плечи. Вместо того чтобы высвободиться, она еще ближе приткнулась ко мне. За спиной моей был холодный сырой камень.

Мы молчали.

...Тогда я впервые испытал восторг, который потом временами приходил ко мне. С волной восторга накатывали стихи, никому, кроме меня, не понятные, похожие на обломки прекрасных кораблей.

А тогда впервые что-то переполнило меня, подкатило к горлу. Захотелось петь, кричать, плакать. Ослепительный свет солнца бил сквозь щель в кованой двери. Зенитные пулеметы трещали над головой. Где-то в городе медленно поднялась и глухо рухнула земля.

Мы долго стояли под сырым сводом. Сердце ее колотилось в мои ребра. И мое колотилось так же громко. У меня было теперь как бы два сердца, только бились они вразнобой.

Мы сами уже остановились, а сердца наши еще бежали, обгоняя друг друга.

Я казался себе огромным, как башня, в которой мы спрятались. А над нами стояло чистейшее синее небо без единого облачка. Небо, которому нельзя было доверять.

За высоким забором простирался мертвый Зоопарк – пустые клетки, вольеры, водоемы... А здесь, на грядках, уже пробивались овощи и густо толпились сорняки. Мы сидели на корточках друг против друга и пололи морковь. Я работал быстро и удивлялся, как это у меня просто получается.

Вдруг Люба закричала:

– Ты! Чего делаешь! Морковку повыдергал, а сорняки оставил! Ляпсус несчастный!..

Красная, злая, она трясла у меня перед глазами какой-то травой.

– Ты дурак? Дурак, да?

Я сплюнул и отвернулся.

– Сажай обратно! Слышишь? Обратно сажай!

– Еще чего...

– Не будешь?!. – Она размахнулась и бросила мне в лицо пучок травы.

Глаза запорошило землей. Я кинулся на нее, и мы покатились по земле. Она дергала меня за волосы, за уши, щипала и кусала. Я дрался с нею всерьез, как дрался бы с мальчишкой. Она и была для меня сейчас мальчишкой, худым, увертливым, коварным.

И все-таки я одолел е г о. Я положил е г о на обе лопатки, притиснул коленом к земле, прижал е м у руки к груди, торжествуя победу...

– Пусти! – выдохнул о н с неожиданной силой. Я очнулся.

...Я увидел на глазах ее слезы. Отчаяние было на ее лице, и стыд, и боль. И я машинально отдернул руки от ее груди, так сильно и мгновенно передались мне и эта боль, и этот стыд.

Не глядя на меня, она вскочила с земли, поправила платье и пошла вдоль зоопарковского забора, все быстрее и быстрее.

Я остался сидеть на траве. Я пытался осознать, что же произошло, я весь был стыд и не знал, как буду смотреть ей в глаза.

Потом я стал приводить в порядок грядку. Надо было что-то делать.

Работая, я поглядывал вдоль забора: не возвращается ли... Она не возвращалась.

И тут я почувствовал на себе чей-то взгляд. Вернее, мне показалось, что на меня смотрят. Я огляделся. Под разлапистым старым вязом сидели на траве рядышком две старухи в черном. В узловатых пальцах они держали одинаковые суковатые палки и одинаково, медленно жевали серыми губами. Старухи в упор глядели на меня. Я почувствовал озноб. Старухи были похожи на цыганок. Я отвернулся. Они продолжали долбить мой затылок. Тогда я выбрал дерево потолще и спрятался за его шершавым стволом. Стало полегче.

...Я вспомнил наш довоенный бульвар и довоенных старух на скамейках. Те были какие-то чистенькие, кружевные, белые, но тоже преследовали взглядами.

Однажды я шел по бульвару мимо крахмальных панамок, мимо белых платков в горошек, а оттуда, из глубины зеленого коридора, в платье с матросским воротником появилась пятиклассница Надя. Я тогда ужасно ее любил, мне казалось – смертельно, и еще мне казалось – все видят это, и я боялся встретиться с Надей взглядом, а тут надо пройти мимо, может быть, даже остановиться и уж обязательно поздороваться. И все это на виду у старух.

Расстояние между нами сокращалось, свернуть в сторону нельзя – я чувствовал: Надя тоже меня заметила, – и я шел вперед и молил природу о внезапном ливне, затмении или пожаре...

И вот теперь мне кажется, что-то рухнуло, потому что я так любил Надю, а выходит, совсем больше не люблю, даже не могу как следует увидеть ее лицо. Я очень постарался и увидел Надю, но увидел, как на слабом, недопроявленном снимке. Рядом с нею – отчетливо – стояла Люба. Они как бы стояли рядом, но не глядели друг на друга. Рядом с румяной Надей Люба была некрасива. Все у нее слишком – нос и рот, руки и ноги... Я разозлился на чистенькую и красивую Надю. Я так посмотрел на нее, что она поплыла-поплыла и исчезла...

И тогда рядом раздался Любин голос:

– ...а дураки пусть едят сорняки... А дураки...

Я выглянул из-за дерева. Перед глазами – черные коленки. Во все стороны летит трава. И снова голос:

– ...будем мы морковку есть, а дураки...

Я вернулся к грядке. Взял в руки тоненькую былиночку. Морковка это или не морковка?..

Ее пальцы бережно обегали маленький росток, а голос приговаривал, точно над младенцем. Ее пальцы уминали землю вокруг былиночки. Вокруг морковки, значит...

Потом она запела. Давно при мне никто не пел. Мама не пела с тех пор, как война началась. Соседки тоже не пели. Только радио иногда.

Голос у Любы тихий и тонкий. Чуть дрожит. Он кажется хрупким, как та былинка, что обегают ее пальцы. А песню я слышал впервые.

Давно я не был в городе,

Где рос и возмужал,

Где трудную и гордую

Любовь я повстречал.

На улицах фонарики

Светили нам тогда

И в памяти, и в памяти

Остались навсегда.

Фонарики, фонарики,

Свет юности моей,

Фонарики, фонарики,

Светите веселей...

Мне стало грустно. Захотелось, чтоб кто-то ласково на меня посмотрел. Люба сидела в траве, обхватив руками колени. Она пела и тихо покачивалась в такт песне.

Мы были одни в парке. Одни, если не считать тех старух. Старухи сидели в прежних позах, только теперь – так мне казалось – глядели не на меня, а на Любу и бесшумно вторили ей, чуть кивая...

Это был странный безлюдный мир, а в нем ровно столько тишины, сколько надо для маленькой песни.

Все-таки где-то я ее слышал, эту песню, не слова, а мотив... Вспомнить бы, где...

Фонарики, фонарики.

Свет юности моей,

Фонарики, фонарики,

Светите веселей...

Вспомнил... И ворвалась гармонь, и я увидел пьяное, отчаянное и по-детски обиженное лицо Олега Шерстобитова. Он сидел у ворот нашего дома, играл, курил, сплевывал себе под ноги, а пыли у него в волосах было столько, что голова казалась седой. Он был такой загорелый, каких я не видел никогда. Обгорелый он был. И гимнастерка не зеленая, а совсем белая. Ему кричали в окно: "Олег, иди обедать!" А он: "Сейчас, мать!" Ему опять: "Иди, суп простыл!" А он: "Сейчас, мать..."

Мы, мальчишки, стояли вокруг него и шелохнуться боялись: это был человек о т т у д а, и пыль на нем была о т т у д а, и солнце, от которого такой страшный загар, только там горело.

А потом словно в бок меня кто толкнул: я оглянулся, провел взглядом вдоль улицы и увидел отца. Он шел к дому в обычном своем черном пиджаке, в котором всегда ходил на работу, только шел он медленнее, чем обычно. Куда-то пропала его легкая, чуть подпрыгивающая походка, а на ногах было что-то непонятное, и шел он согнувшись – за спиной виднелся вещевой мешок. А на голове – старая кепка со сломанным козырьком.

"Папа!" – закричал я и бросился навстречу. Отец не улыбнулся, слова не сказал, только дотронулся до моего плеча, повернул меня к дому, и я пошел за ним, все еще видя перед собой его лицо.

Оно было сморщенное, с кулачок, и такое же обгорелое, как у Олега. А кепка, пиджак и все-все – в той же мелкой белой пыли. А на ногах – галоши, подвязанные веревками.

Снесен домишко старенький

На улице твоей,

Но светятся фонарики

По-прежнему на ней...

Он был о т т у д а или почти о т т у д а – какая разница. Он подымался по лестнице задыхаясь, и одышка его раздавалась на всех этажах. Я шел за ним. Сухой плач стиснул мне горло.

Потом мама мыла отца на кухне, а я таскал воду из прачечной. Вода гремела о железный желоб, пахло щелоком и пареным деревом.

...Отец лежал на диване в чистой рубахе. Граница загара на его шее была такой резкой, что я не мог оторвать от нее глаз. Отец рассказывал, с трудом шевеля спекшимися губами:

– ...копали окопы... на бреющем... прорвались танки... колодцы загажены... два сухаря... в Ленинград... в Ле...

Он так и заснул на полуслове. Мы сидели рядом, боясь пошевелиться, чтоб не спугнуть его сон. Напрасно боялись. Спал он крепко. Проспал почти сутки. В раскрытое окно долго доносился скрип Олеговой гармони. Небо молчало в ту ночь.

А ты в краю неведомом

За дальнею рекой

Ни радостью, ни бедами

Не делишься со мной.

Фонарики, фонарики,

Свет юности моей,

Фонарики, фонарики,

Светите веселей...

Люба кончила петь. Я кивнул на старух:

– Чего они... Зырят все время.

– Они? Да они слепые.

– Слепые?

– Ну да. С голодухи выпили чего-то и ослепли. Подруги они. Вместе и ослепли.

– Вместе?..

Старухи по-прежнему сидели в тени старого вяза, по-прежнему медленно жевали губами, вспоминали, быть может, какую-нибудь любимую стародавнюю еду... В них не осталось теперь ничего таинственного, просто несчастные, жалкие существа. Мне стало стыдно, будто я их вслух обидел. А ведь пройдет еще немного дней – я привыкну к ним и перестану, почти перестану различать их на фоне старого дерева, они сольются с землей и травой и еще крепче будут держаться друг за друга – единственное, что удерживает их на поверхности жизни...

– Мать идет, – сказала Люба. – Можешь звать тетей Верой.

Широко размахивая руками, к нам подходила женщина в брезентовой куртке, в синем платке. Платок сбился на затылок. Светлые волосы ветром относило в сторону.

– Она трамвайщица, – сказала Люба. – Вагоновожатая. Здесь все из трампарка.

Женщина подходила, глядя на меня в упор. Взгляд ее узких зеленоватых глаз полоснул по мне с усмешкой. Лицо у нее было сухое, грубокожее, как у людей, целыми днями работающих на ветру.

– Мама, – сказала Люба, – это мальчик...

– Вижу, что не девочка.

– ...это мальчик с нашего класса.

В профиль лицо женщины было острое и красивое, как у индейцев.

– Чернобрысенький, – сказала она коварно-ласковым голосом и, не спросив имени, протянула руку. Быструю, хваткую, горячую. – Чего глаза отводишь, – она улыбнулась, – или совесть нечиста?..

Вот это зубы!.. И блокада нипочем...

– Ну что, чернобрысенький, Любка-то у нас – царевна!.. Посватаешься не отдам.

– Мама!

– Что "мама"? Тринадцать лет мама. И пошутить нельзя. Серьезные вы. А ты молчун, как я посмотрю...

Она придвинулась, погрозила мне пальцем, и я словно оступился: мне показалось, я услышал запах вина...

– Ах ты, девочка-татарочка, досадные дела, – она пела и медленно притопывала, – погуля-гуляла парочкой и двойню родила...

Я не знал, куда девать глаза и руки. Люба резко повернулась и пошла прочь.

– Любка, вернись! – крикнула ей мать. – Ладно, ухожу я.

Она постояла еще, порылась в кармане, протянула нам по кусочку сахара. Из другого кармана достала горбушку, разломила пополам...

– Ешьте, голуби.

Посмотрела, хмурясь, как мы жуем, и пошла вдоль центральной аллеи. Отойдя, запела:

Ах ты, дед, ах ты, дед, ах ты, дед,

в телогреечку-ватовочку одет,

хоть у деда седина с рыжиной,

а меняет он Жену за женой!..

– Ты на маму не обижайся. Мама хорошая. Шутит, конечно, так... – Люба помолчала и – резко, будто я спорил с ней: – Ну, выпила! Работа тяжелая ремонт путей...

Там, под вязом, старухи поднялись, медленно, словно вырастая из-под земли, и пошли прочь от нас, рука об руку, пробуя дорогу палками. Мы смотрели им вслед, пока они не пропали за деревьями.

– Знаешь, я зимой проснусь, плачу, сны все про еду, то хлеб, то котлеты... Проснусь, мама мне титьку даст, пустую титьку почмокаю и опять сплю.

...А еще песни мне пела. Держит на руках, как маленькую, и поет: "А я девочка бедовая, соломенна вдова, моя песенка не новая, знакомые слова..." Или еще: "Не молодо, не зелено, проверено одно: любить тебя не велено, забыть не суждено". Много разных пела. И сама сочиняла. "Скоро папка наш придет, Любе хлебца привезет..."

Папка на фронт уехал в июле. Мы его на вокзал проводили, ухватились за руки, не пускаем, ему уже грузиться, а мы не пускаем, он сам чуть не плачет, руки отнимает.

...Мама мне рассказывала, как они женились. Папка ее из другой деревни привел со своей матерью знакомить, а мать и говорит ему потом: "Бесстыжая девка твоя. Глазами так и штрюхает. Мне такую невестку даром не надо. Она из-под меня перину вынет". Папка дверью хлопнул и ушел. А за ним кот ушел. Десять лет в доме жил, а за папкой ушел. Пришли они в мамину деревню, папка и кот, стали у маминой мамы жить, у моей хорошей бабушки. Бабушка папке с мамой говорит: "Вы знаете кто? Вы – как Мартын с Шалупейкой. Мартын на пашню – Шалупейка на пашню. Мартын щи хлебать Шалупейка щи хлебать. Мартын на крышу – Шалупейка на крышу. Мартын с крыши – и Шалупейка за ним".

...Под весну к нам дядя Федя приехал, солдат. Постучался и спрашивает: "Вороновы здесь живут?" Мама испугалась и молчит. А он: "Как же так, соседи сказали – здесь..." Мама говорит: "Ну, значит, все". Догадалась она. Я со двора прихожу – мама на полу сидит, белая, а какой-то солдат ее по голове гладит. "Дочка, – говорит, – очнись, приди в память, дочка..." Я все поняла и от страху язык потеряла. Думали, совсем онемею.

...Дядя Федя пошел семью искать, а ихний дом разбомбило. И никто ничего не знает – то ли погибли, то ли уехали. Скорей всего погибли, потому что в списках эвакуированных он их не нашел. Вот он целый день ходит, ходит, а вечером опять к нам. Мама к спирту тогда привыкла. Выпьют и плачут оба: каждый про свое и про меня – оба...

Дядя Федя стал на фронт уезжать. Собрался, маму поцеловал, меня, по лестнице спустился, дверь хлопнула, я стою... А потом как побегу следом! "Как же так, – думаю, – слова с ним не сказала, не попрощалась..." Догнала и кричу: "Дядя Федя! Стой, погоди!" Он схватил меня на руки и смеется: "Разнемела! Разнемела наша Любка!"

...После старшина приезжал, Оборин. Сказал, дядю Федю убили. Хотел у нас жить, да мы его прогнали – приставала он... – И сплюнула: – Тьфу, дурак!..

...Вернулись мы поздно. Я проводил Любу до дому. Жила она на площади Труда. Около булочной. Здесь мы попрощались. Люба сказала:

– Домой ко мне не ходи. – И, словно опасаясь, что я неправильно пойму, добавила: – Вообще не ходи.

В тот вечер я долго не засыпал. Думал: как она может так – обо всем... Про жизнь, про смерть... Как будто не о себе, не о своем...

Я не могу так. А про смерть – вообще не могу. Про все, сколько я их видел. Потому что, про какую бы я ни подумал, я все вижу ту, одну-единственную, и она душит мне горло.

Как можно столько носить ее в себе и ходить, смеяться, есть, спать?

Только сейчас я научился думать про нее словами.

Отец угасал тихо и безропотно, как жил.

С тех пор как он пришел с окопов вместе с толпой беженцев, подгоняемых голодом и страхом, он уже больше никуда не спешил и ничего не хотел. Он долго болел, потом был на казарменном положении – жил, ночевал на работе, и винтовки стояли у них там прямо возле письменных столов. В те дни он приносил в плошечках суп и кашу и аккуратно завернутый в газету ломтик хлеба. Когда совсем ослаб – ему дали бюллетень и он слег.

В нем надломилось что-то.

Во время бомбежки у нас выбило стекла, окна кое-как заставили фанерой, заложили подушками, всюду свистело и дуло, а он уже не мог ни заклеивать, ни замазывать, ни конопатить.

Подвал наш обчистили: все дрова унесли, оставили только чурбаки каменные – не расколоть. Отец жег в ненасытной печи книги и страдал от этого безмерно.

А ведь были другие люди, и я их знал.

Ах, какие это были люди! Они утепляли свой кров, они двигались, не ложились в постель – знали: нельзя. Они добывали себе буржуйки, правдами-неправдами – дрова, они умывались, черт возьми! И в этом тоже был секрет жизни. В них не угасала сильная злость на себя.

А он? Что он умел? Что мог? Только одно: отдавать. Нам отдавать. Баланду, кашу, хлеб. Отдавать, отдавать, отдавать.

С какой мыслью он умирал? Ведь была она, последняя, когда и говорить уже не мог, самая последняя – край, за которым ничего... Он похоронил нас раньше, чем умер сам. Разве мог он поверить, что мы выживем!

Умирать без надежды остаться в других людях – вот что страшно.

...Я пытаюсь вспомнить хоть один разговор с ним – не детский, мужской. На моей памяти он все больше работал, щелкал и щелкал на своих счетах, вписывал что-то в скучные синие листы. Холодный чай на столе, погасшая папироса в треугольной пепельнице с надписью по ободку: "Шоколад и какао. Фирма Алексеев и К°"... По выходным – гости, преферанс...

Однажды только, стоя у окна, сумеречного, осеннего, сказал, морщась от папиросного дыма: "Уехать бы в Михайловское, посмотреть, как там осень..." И сам над собой посмеялся: вот, мол, блажь в голову пришла... А потом сказал, повернувшись ко мне: "Только в детстве видишь, как одно в другое переходит: лето – в осень, осень – в зиму... Видишь, но не понимаешь".

...Это был такой холод и так блестели стены от лунного света, точно были они изо льда, из сплошного льда, и до чего ни дотронься, все источает этот жестокий холод.

Холод молчит. Тепло, откуда бы ни исходило, звучит, шепчет что-то, потому что живое, а холод – он мертв. Даже капля воды не упадет, потому что давно превратилась в лед.

Я заразился тогда этим холодом, и он долго, годами выходил из меня, выходил тяжко, ознобом, да так и не вышел весь по сей день и не выйдет, знаю, до конца.

...Стены комнаты подымались в беззвездную высь, и голос мой повторялся там сотни, тысячи раз: "Папа! Папа!" Я кричал, цепляясь за кровать, за одеяло, за костлявые щеки отца. Я кричал на весь дом, и оттого, что дом не откликался, я кричал еще и еще, и крик мой тонул, как человек, не умеющий плавать.

Щетина отцовских щек колола мне руки. Казалось, он живой. Я продолжал расталкивать его, как будто он всего лишь крепко спит и надо разбудить его, во что бы то ни стало разбудить, иначе будет поздно... Но кто-то все время твердил мне: "Тише, тише, не кричи, ему больно, не трогай..." И я уже не кричал, а шептал, и шепот вылетал из меня как теплый комочек жизни, но тут же примерзал намертво к стенам, потолку и бесчисленным, ненужным уже вещам...

Каждый день после уроков мы шли на Петроградскую. Мы пололи и поливали свою морковную грядку, и, пожалуй, не было во всем парке другой такой – чистой, влажной, дымящейся, пышной...

Морковь крепла, наливалась темная зелень, плотными рядами вставала на рыхлой земле, точно зеленые воины строились, воины в шляпах с зелеными перьями. Дул ветерок, и перья на шляпах важно покачивались.

Мы гордились своей грядкой и всем показывали ее. Слава о нашей морковке разнеслась по всему трампарковскому огороду. Одни приходили просто посмотреть, другие – выведать "секрет". Люба смеялась: "Ей-богу, ничем не удобряли! Честное ленинское!" Уходили, недоверчиво косясь через плечо.

Мы раздвигали землю у основания стебля и смотрели: как она там, морковка наша? Не пора ли на пробу? Мы гладили ее: расти, расти...

Забегала тетя Вера – редко, озабоченная и трезвая. Совала нам что-нибудь: "Рубайте, Мартын с Шалупейкой!" И тут же исчезала.

Я спрашивал у Любы:

– Кто это – Мартын с Шалупейкой?

– Да неразлучки такие, – говорила она.

– Какие? Кто? – не отставал я.

– Потом, – отмахивалась, – потом расскажу.

...Мы ходили по газонам, собирали щавель, жевали его до оскомины, лежали на траве – глазами в небо.

Чаще – лежали молча. Иногда разговаривали. Люба рассказывала мне из жизни, я ей – из книжек.

– ...Поль схватил шпагу и прыгнул в окно. Слуга держал на поводу оседланного коня. Как вихрь ворвался он на площадь маленького городка. Двери гостиницы были заперты. "Отворите! – закричал он громовым голосом. Отворите, иначе я изжарю вас на кончике моей шпаги!" Никто не отзывался...

– А Луиза? Она-то чего? Заорала бы – помогите!

– У нее же кляп во рту.

– А-а-а...

Битый час рассказываю я ей какую-то книжку. По правде говоря, половину я перезабыл, но это не беда, потому что я тут же прибавляю из другой книжки, из третьей, наконец, придумываю на ходу. Не люблю, когда перебивают...

– Ну вот, забыл из-за тебя...

– Никто не отвечал! – подсказывает она.

– Никто не отвечал... Тогда он навалился на дверь могучим плечом, дверь затрещала и подалась. Его глазам предстало страшное зрелище...

Я наворачиваю друг на друга жуткие, невероятные, трогательные события. Столы ломятся от яств, персонажи – благородные храбрецы или отъявленные негодяи. Женщины – только красавицы. Старухи прячут на груди пузырьки с ядом. Кровь льется потоками. Вино – тоже. Наконец у меня заплетается язык.

– А дальше? Дальше что?

– Все кончилось хорошо, – вяло говорю я.

– Поженились, да?

Киваю.

– А потом?

– Дальше не написано.

Какое ей дело, что дальше не написано! Какое ей вообще дело, что во всякой книге есть последняя страница и черным по белому там сказано: "конец".

– А я знаю, что будет дальше, – говорит она.

– Что?

– Луиза станет некрасивая, и он ее разлюбит.

Это не по правилам. В красивую книжную неправду можно добавлять все что угодно, кроме некрасивой правды. А она взяла и добавила. Впрочем, она во всем такая.

Я понимаю теперь: она где-то слышала эту фразу, не сама придумала. Она незаметно примеряла ее на себя, потихоньку, с бьющимся сердцем примеряла, как примеряют материнские платья, бусы, туфли, чувствуя: еще немного – и будет впору...

– Сколько людей в мире?

– Много.

– Ну сколько?

– Миллиард вроде.

– Ой-е-ей!.. И всех накормить! Шамовки-то сколько надо! Хлеба одного... с ума сойти! И каждый день, каждый день – по три раза! А где взять?..

Она так говорила об этом, как будто сама, лично была ответственна за то, чтобы накормить этот голодный миллиард, чтобы всем хлеба напечь, а тут как раз муки не подвезли...

На меня тоже действовала магия необозримых количеств. До самого горизонта тянулась наша школьная кухня, в луженых котлах закипала вода для всемирного супа, горький дым осиновых дров тысячами клубов подымался в небо, и, бренча алюминиевыми мисками и котелками, к запаху этих котлов тянулось благодарное человечество...

– Твоего папку как звали?

– Алексей.

– Алеша... А моего Максим.

Максим – Алеша. Алеша – Максим... Удивительно хороши рядом эти имена.

Я спросил:

– А этот, дядя Федя... Он про отца рассказывал?

– Рассказывал. Пошли, говорит, в атаку. Нас, говорит, отбили. Мы опять пошли. Нас опять отбили. Много в поле осталось. И наш...

– А он его... потом видел?

– Нет, не видел. Артиллерия, говорит, поле перепахала, а часть отступила. Слушай, твой папка водку пил?

Я подумал.

– По субботам.

– И мой выпивал, – вздохнула Люба. – Ой, дурной был! То поет, то пляшет, то целует всех... А твой?

– Мой?.. Он... яичницу жарил и меня кормил. "Вы, – говорит, – все тут едите, пьете, а ребенок голодный".

– Ну? – Она долго смеялась. – Кормил? Яичницей?!

...Он кормил меня яичницей, а я плакал, я не хотел яичницы, не хотел его громкого голоса, его запаха, его блестящих глаз, его неверных рук ничего этого я не хотел, я хотел одного: спать.

Она нырнула с головой в траву и, невидимая, спросила оттуда:

– Ты... влюблялся? Когда-нибудь?

– Нет, – соврал я и снова вспомнил Надю, вернее, услышал ее голос, точь-в-точь как тогда, прошлой, еще не военной зимой, когда я болел свинкой и лежал в постели, а форточка была приоткрыта, и около нее толпился тихий снежок, и в комнату влетали с улицы чистые прозрачные голоса детей. Это не были слова и тем более фразы. Это были отдельные звуки, сплошные гласные, такие певучие: "О-о... а-а-а... э-э-э..." Согласных не было, они тяжело оседали в снег и не достигали окна. Я изо всех сил напрягал слух и каким-то чудом среди этого снегопада гласных уловил – не услышал, именно уловил – Надин голос. Как я был счастлив тогда!

– Нет? Никогда? – переспросила меня трава, зашевелилась и замерла. А у нас в лагере, до войны, – прошелестела трава, – у нас девчонки мальчишек выбирали, ну, договаривались, кому какой, понимаешь? Была такая Тамарка Ильина, она распределяла. Тычет пальцем: тебе такой-то, тебе такой-то... Мне достался Вовка толстый. А Ледик – ну, который мне нравился – он другой девчонке достался.

...И надо было на свидание идти, под дерево, так договаривались, это тоже Тамарка придумала. Я пришла, а Вовка толстый стоит под деревом и плюет сквозь зубы: цык-цык... Мне противно стало, я чуть не ушла. Тамарки боялась. Она еще велела, чтоб мы на свидании целовались... Вовка поплевал, поплевал, потом дает мне открытку – фонтан Самсон в красках, на обороте написано: "Любе от Вовы". Я хотела "спасибо" сказать, а Вовка убежал. Я так обрадовалась, что он убежал! Вдруг чувствую: кто-то на меня смотрит. Никого нет, а смотрит. Потом вижу: куст зашевелился. Ага! Я вцепилась в куст, а там Тамарка! Ух, я ее... Всю исцарапала! Она в изоляторе два дня сидела.

– А ты?

– Выгнали. С треском.

– А этот?..

– Ледик? – догадалась она. – Ледик и не узнал ничего. Он на кухне дежурил. Хотела ему записку написать, а потом раздумала...

– Почему?

– Не придумала, как начать. Начну и порву. Начну и порву.

– А Мартын с Шалупейкой – это знаешь кто? У бабушки в деревне неразлучки жили. Куда один, туда другой. Все за руки держались, как ненормальные. Председатель Мартына пошлет с сеном на станцию или еще куда, а Шалупейка сидит у околицы и плачет: "А как пойду на крышу, да как кинуся!.."

Я засмеялся.

– Вот. Над ними все смеялись, а они – хоть бы что.

Я подумал: да эти Мартын с Шалупейкой и в самом деле ненормальные. Люба смотрела на меня исподлобья.

– А ты бы так смог?

– Ну, чтоб все смеялись, а тебе наплевать.

– Как это "наплевать"?.. – Я мешкал с ответом, не знал, что сказать.

– Не смог бы. Знаю, что не смог бы. Просто так спросила.

Я обиделся.

– Ну, а когда Мартына этого на фронт взяли, куда твоя Шалупейка делась?

– С ним пошла.

– На фронт?

– А куда же? Конечно, на фронт.

– Сказки.

– А вот и правда.

– Ты откуда знаешь?

– Знаю. Его ранили, она его из боя вынесла, раны перевязала... Он в госпитале лежит, она передачи носит, кисет вышивает...

"Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его..." Старая довоенная песня из пиратского фильма – и эти двое, с такими смешными именами или прозвищами, не знаю... Ну, какая тут может быть связь!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю