Текст книги "Мальчики из блокады (Рассказы и повесть)"
Автор книги: Александр Крестинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Мальчики, багровые от солнца и жара костра, железными прутьями подымали над огнем полуобгоревших кукол. Куклы безвольно принимали позы, которые придавало им случайное движение прутьев.
Кавалер долго смотрел в огонь: там рушились целые миры, из зыбких огненных форм тут же возникали новые, которые в свой черед неотвратимо исчезали, давая место иным... Огненный калейдоскоп притягивал к себе...
Раздался бой крепостных часов. Кавалер очнулся.
Пора. Прощай, крепость! Город, прощай!
Он стремительно пробежал через Восточный мост мимо мальчиков, которые по-прежнему не видели его и не слышали.
Последний шаг по широкому настилу моста.
Нога ступает на асфальт.
И тотчас на грудь Кавалеру обрушивается прежняя сила сухого жесткого ветра. Песчинки впиваются в лицо. Пыль застилает глаза. Кавалер оборачивается. Крепость на острове грозно тиха и неподвижна, как сердце урагана.
Девочка долго шла за серой колонной ополченцев и махала рукой, а Кавалер шагал в колонне, одетый в длинную тяжелую шинель, под которой исчез его камзол и бархатные панталоны.
...Где-то в этой колонне мог бы шагать и мой отец. Я закрываю глаза и вижу его, исчерневшего, обросшего рыжеватой щетиной... Вижу, как идет он, неловко прижимая к себе винтовку, страдальчески морщась от неумело завернутых портянок и оттого, что курева нет.
...С каждым годом мне все больше не хватает его, и, чем старше я становлюсь, тем острее это чувство. И то, что я не знаю его могилы – могу только догадываться, где та братская траншея, и насыпь, и трава над нею, лишь прибавляет остроты и боли. И то, что вина у меня перед ним, детская, жалкая, стыдная... Однажды мама положила нам по ломтику хлеба рядом с тарелками, а в них дымился последний пшенный суп – несколько крупинок, вода и лавровый лист... И вот мне показалось, что его ломтик чуть больше, и я, таясь, поменял их. В комнате было темно, коптилка едва обозначала контуры предметов, – может быть, это был Новый год, не помню. Помню только, что отец уже не выходил и почти не вставал, и щетина на его щеках была пугающе жесткой и редкой, а взгляд равнодушен, и ел он нехотя, что, кажется, и было для меня тогда слабым оправданием...
Когда я стал подростком, мне жгуче не хватало его плеча, слова, взгляда. Когда стал взрослым, страдал без его строгой оценки, без его вкуса, убежденности, знаний.
В отрочестве я спрашивал маму о нем, и она почему-то рассказывала главным образом нелепые, смешные случаи, и выходило из тех рассказов, что отец был чудаковатый, странный человек, что-то вроде Рассеянного с улицы Бассейной, которого она, правда, нежно любила.
Получалось так, что в нашем доме постоянно сквозило, двери скрипели и не закрывались, окна – наоборот – не открывались, печка дымила, стол качался... На этом неприглядном фоне отец пристегивал к рубашке свежий крахмальный воротничок, надевал неизменный узкий трикотажный галстук и с тощим, побелевшим от старости, морщинистым портфелем, где сохранился след от монограммы – две дырочки от винтиков и вдавленный ромбик, – уходил на службу. Он уходил, а в комнате оставался вечный свидетель его страсти дубовый шкаф, набитый книгами. Шкаф был глубокий, и книги стояли там в два ряда.
Платяного шкафа у нас не было, и мамины платья не хранились, как им положено, а лежали в комоде, или висели на спинках стульев, или – если проходила очередная мода – укладывались в глубокую круглую фанерную коробку.
Одним словом, получалось так, что в нашем доме не было мужской руки, и поэтому всегда с таким нетерпением ждали приезда дяди Миши или прихода дяди Володи, и тогда стучал молоток, визжала пила-ножовка, дверные петли получали долгожданную порцию масла, переставали дребезжать шарики на кроватях, скрипеть и качаться – стол...
И вот наступил день, когда я стал старше своего отца, и с каждым годом становлюсь все старше, вот уже на девять лет я старше его... Сейчас мы были бы с ним друзья, почти равные по пережитому и по раздумьям. По знаниям-то мне его никогда не догнать, сколько бы я ни прожил. Но это все не главное. Главное в другом. Когда я сейчас думаю о нем и представляю нашу встречу, и разговор, и молчание рядом, я думаю о какой-то важной тайне, которую мы сумели бы вместе с ним открыть. О чем она, не знаю. Но ощущение навсегда утерянной тайны не оставляет меня, когда я думаю об отце.
Детская память моя временами посылает на поверхность с почти недосягаемой глубины одну и ту же картину: выходной, утро, щекочущая горло музыка в черном кружке репродуктора, слово "Петергоф"...
Отец разводит в баночке зубной порошок и, расстелив газету, щедро натирает мелом старые парусиновые туфли. Потом он ставит их на карниз, чтобы ветерок и солнце поскорее подсушили их.
Я стою у окна и вижу волшебное превращение: темная влажная поверхность парусины светлеет и становится ярко-белой. Отец берет туфли и, высунувшись в окно, звонко щелкает их подошвами друг о дружку. Легкое меловое облачко подымается над окном и тут же исчезает. Отец надевает туфли с помощью старинной роговой ложки. Он готов.
Парусиновые туфли и Петергоф неразделимы. Может быть, это смешно и странно, но Монплезир, шахматная лестница, Самсон и прочие чудеса без тех парусиновых туфель не воспроизводятся моей памятью.
Потом мы терпеливо ждем нашу маму. Она стучит ящиками комода, шуршит шелком, легкий запах духов носится по комнате, с ним соединяется запах глаженого белья...
...И вот я вижу молодых моих родителей, осененных радугой петергофских фонтанов: маму в платье с крылышками и с косой вокруг головы, папу в белой рубашке-апаш, в белых полотняных брюках и белоснежных парусиновых туфлях. Отец, как всегда, напевает стихи. Он напевает их всюду – на улице и в трамвае, за столом во время карточной игры и на пляже, и вот теперь, на петергофских аллеях, тоже. Стихи эти непонятны мне, но загадочны и привязчивы...
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех забывших радость свою.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, – плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
КОРАБЛЬ
Когда ранняя зима стянула реку тонким черным льдом, у гранитной набережной встал на прикол большой военный корабль. Можно сказать и так: корабль причалил к нашей улице. Улица заканчивалась широким спуском к реке. У спуска он и ошвартовался. Корабль был весь потрепанный, побитый, в пятнах грязно-серой краски. Кое-где на его борту жирно блестели свежие заплаты.
Корабль – тяжелый, усталый – привалился к берегу. Он не спал, нет. Пушки на нем всегда были расчехлены.
Мы стояли на набережной против корабля и, дрожа от пронзительного ветра, жадными глазами ловили каждое движение, любое шевеление на корабле. Движений было немного – корабль берег свои силы, жизнь на нем текла тайно, с какой-то раздражающей замедленностью.
Когда кто-нибудь из моряков спускался по трапу в город, – а случалось это нечасто, – десятка два таких же, как я, промерзших до костей мальчишек подавались ближе, а самые смелые подходили к трапу и просили:
– Дяденька, дай хлебушка...
Что правда, то правда: оттуда редко спускались с пустыми руками. А если спускались редко, так, наверно, потому, что тягостно было им проходить сквозь строй голодных ребятишек, не в силах ничем помочь.
И когда оттуда, с этого свинцового хлебного неба, спускался бог в брезентовой робе с капюшоном, в черной ушанке, с ввалившимися невидящими глазами и втянутой на щеках кожей, он неожиданно останавливался, внезапно обретал голос, хрипло говорил: "Эй, пацан!" – и торопливо, сердито совал в руки счастливцу сухарь, шматочек сала или пару темных осколков сахара...
На набережной, близ корабля, высился огромный железный чан на бетонных подпорах. Летом под ним разжигали костер и варили смолу. Когда потом весенней туманной ночью подлеченный корабль уйдет в море, на боку сверкающего черного чана кто-то оставит два слова, всего два слова – белой масляной краской: "Прощай, Мария!".
"Не "до свидания", а "прощай", – думаю я сейчас. – Не Маша, не Маруся, а Мария".
Он был уверен, что не вернется.
...Верка никогда не ходила к кораблю. Стоять на набережной, пожирая глазами палубу, было привилегией мальчишек. Да и то не всех. Эстонцы, например, никогда там не появлялись. Я думаю, им тетя не позволяла туда ходить, эта строгая седая старуха с толстой самокруткой в худых желтых пальцах. Однажды Васька Кумач по своей Кумачевой доброте сказал им: "Пошлите с нами!" Харри ответил: "Мы не просим" – и отвернулся.
Не ходил на берег и Коля Кумач. За немногие месяцы войны он стал совсем взрослым. В его печальной серьезности было что-то предопределенное, роковое.
Это он, Коля, помог маме отвезти зашитого в простыню отца в тот переулок, откуда ночью мертвых увозили куда-то. Через много-много лет мама показала мне этот переулок. Самый обычный переулок, напротив кинотеатра, куда я так часто бегал когда-то. Потом всю жизнь я старался обходить те места стороной.
Таким образом, Коля Кумач осуществил тот последний ритуал, до которого я почему-то не был мамой допущен. Не знаю, как это объяснить, но с того дня Коля отдалился от меня, стал недоступным...
Самому Коле оставалось жить полгода. Когда весной Кумачи уехали через Ладогу на родину к себе, в деревню, Коля простудился, заболел воспалением легких и уже не смог подняться. Среди моих старых детских книжек есть одна, обернутая в газету. Газета желтая, ломкая, но я ее не выбрасываю. Это память о Коле Кумаче – он заворачивал книжку, он читал ее.
Мне у корабля не везло. Мне никогда ничего не доставалось. Ни у одного моряка ни разу не возникало желания остановиться около меня и сказать: "Эй, пацан..." Наверно, сил отталкивания во мне было больше, чем притяжения. Отталкивают робость и стыд, а их во мне было чересчур много.
И вот еще: у меня даже уверенность горькая была, что я зря хожу. Я до ядовитых слез завидовал счастливцам, которым что-то перепадало, и мучился от сознания этой унизительной зависти. Но странное дело: я находил утешение в том, что знаю нечто недоступное остальным.
Я тешил свое голодное воображение упрямой верой, что мой час придет. Я вбил себе в голову, что тот Сережин моряк, Костя, что он найдет нас. У него есть мой адрес, он знает обо мне, у него в сундучке фотография моего Матроса, – значит, он не может не прийти! И он принесет нам с мамой столько сытной еды, что самым удачливым мальчишкам с нашей улицы и не снилось...
Засыпая, я снова мечтал об этой встрече, и в путаных предсонных видениях незнакомый человек Костя принимал облик моего Матроса, и это случалось так часто, что вскоре я перестал их различать. Я ни минуты не сомневался, что его не может убить первая пуля. Я повторял, как повторяют заклинание: он придет, он придет, он придет...
...Мой Матрос смелый. У него ордена. Он потопил вражеский корабль. Я знаю, что потопил.
Только в одном он несмелый, только в одном. Когда началась война, он снял с пальца свой волшебный перстень и спрятал его на дно сундучка. Он боялся, что камень у него на глазах потускнеет – и что тогда делать? Бежать к капитану и просить, чтобы отпустил в город, потому что дома беда? Но ведь у других тоже близкие в городе, и там тоже беда. И если всех отпустить за их бедами, кто будет держать фронт?
Потому Матрос и спрятал свой волшебный перстень на дно сундучка и ни разу с самого начала войны не доставал его оттуда. Когда ему становилось совсем невмоготу, он шел к своему капитану и просил послать его в самое пекло.
Капитан по натуре был добрый и мягкий человек, но по долгу службы вынужден был проявлять непреклонную строгость. Он отрастил сердитые висячие усы и для возбуждения в себе суровости дергал их за кончики. Над усами у капитана помещался нос, похожий на ростр старинного фрегата, если его перевернуть вверх килем. Вместе с капитанскими усами нос производил внушительное впечатление.
Из всех человеческих слабостей у капитана осталась одна. И была она такова, что ее не могли пресечь ни воля, ни тяжкая воинская усталость. Слабость эта проявлялась в том, что капитан каждую ночь видел один и тот же сон. Он видел свое семейство за чайным столом, на веранде, он ощущал пальцами крахмальную скатерть, а спиной – щекотание дикого винограда, и ветерок дул ровно с той силой, с какой это необходимо во время утреннего чаепития. И солнце, проникая на веранду сквозь тюлевые занавески и заросли дикого винограда, пятнало стол и лица людей, сидящих вокруг него, яркими желтыми веснушками. Цвет ложечки и чая, серебро и кирпич, их благородное соседство... Смеющиеся лица детей, легкие волосы на их головах, шевелящиеся от тихого ветерка. Лицо жены – доброта и покой, и сама она как земля, в которой безусловно уверен. И ты погружаешься в дремоту и затылком чувствуешь прохладу озера, которое там, невдалеке, за верандой...
После такого сна капитан просыпался с влажными глазами и, чтоб сердце у него не болело от несбывшейся радости, сердито кашлял и кричал:
– Вестовой, чарку!..
Мы стояли возле корабля и ждали, когда кто-нибудь подымется на палубу. Из переулка на набережную вышел моряк. Он вел за руку плачущую Верку.
Моряк оставил ее у трапа, поднялся на палубу и тотчас вернулся в сопровождении широкоплечего седого человека в ватнике.
– Вот, товарищ боцман, эта девочка.
– Как тебя зовут?
– Ве... Вера.
– Перестань плакать. Где ты потеряла карточки?
– Не знаю. Я в очереди стояла... – И Верка заплакала еще пуще.
– Ясное дело, вытащили у нее, товарищ боцман, – сказал моряк.
– Ты с кем живешь, Вера? – спросил боцман.
– С мамой.
– А карточки на сколько дней?
– До конца месяца.
– Значит, десять дней осталось... Вот что: эти десять дней будешь ровно в пятнадцать ноль-ноль приходить сюда к трапу. Кастрюльку бери. Поняла? А сейчас вытри слезы и иди домой. Маме так и скажи: каждый день, обед на двоих. Сколько сможем, поделимся.
Я навсегда запомнил глаза этого боцмана, запомнил, как он смотрел вслед Верке. В этом взгляде было все: и жалость, и боль, и надежда, и отчаяние. Всех не спасешь – вот что было в этом взгляде. И утешения нет.
Десять дней мы, мальчишки со всей улицы, приходили к трапу ровно в пятнадцать ноль-ноль. Мы стояли двумя молчаливыми шеренгами и ждали, когда появится Верка с судком и мешочком. Ровно в три из кубрика выходил моряк, брал у Верки судок и мешочек, потом возвращался, что-то говорил ей тихо, она кивала и шла сквозь строй, опустив глаза, судорожно прижимая свою ношу к животу, а мы как зачарованные смотрели ей вслед.
БЕЛЫЙ ПОЛУШУБОК
В нашем доме появился Ужас.
Нет, не тот старый клок побитого молью и пропахшего нафталином рыжего меха, которым я пугал во дворе малышей. Настоящий, живой Ужас – с руками, ногами и головой.
...Белый ежик волос. Белые глаза с красными прожилками, редкие белые ресницы, редкие блестящие белые бровки, очень белая шея – пугающей молочной белизны. Меня передергивало, когда я думал, сколько еще белого там, под одеждой. И потом, нос у него был приметный – тупой, короткий, с широкими розовыми ноздрями, в которые было далеко видно. И тоже белый, словно присыпанный мучицей.
Наш новый управхоз поселился в большой профессорской квартире на третьем этаже. Кто ему разрешил – не знаю, профессор эвакуировался в далекий тыл.
У профессора была двойная фамилия – Иванов-Плакучий и множество книг – про птиц, животных и дикие африканские племена. Он любил по вечерам собирать нас, детей, у себя. Усаживал за круглый стол, пустынный и блестящий, показывал старинные книги с яркими картинками. Громко скрипели слипшиеся от собственной тяжести страницы...
Однажды профессор поставил на стол высокую медную чашу, принес в бережной ладони горстку сухой травы, бросил в чашу, поджег и сказал: "Так пахнет саванна..."
Наверно, никто не разрешал управхозу вселяться в ту квартиру. Может быть, он сам себе разрешил?
Первая моя встреча с ним: несу дрова из сарая, закружилась голова, остановился. Внезапно чувствую – плечами, спиной, затылком чувствую чужое, неприятное, даже опасное!.. Сжался весь, боюсь обернуться, хотя именно это и должен сделать в первую очередь. Пристыл к земле, к стене. Потом пересилил себя, повернулся, как неумелый лыжник, – мелко переступая, не сходя с места... И увидел его.
Он стоял, глубоко засунув руки в карманы нового белого полушубка. Ватные штаны пузырями нависли над белыми бурками. На голове большой треух, крытый серебристым мехом.
Он внимательно и, казалось, с интересом разглядывал меня, и мне хотелось рукой сдержать свое сердце.
Потом он открыл рот, и я вздрогнул. Голос у него был на одной ноте, механический какой-то...
– Стоять нельзя. Замерзнешь. Иди.
Я поднял вязанку и пошел, сгибаясь под ее тяжестью, тупо уставясь в снег и думая лишь об одном: скорей, скорей уйти из-под этого взгляда, за угол, на лестницу, под защиту толстой кирпичной стены!..
Говорили, новый управхоз скупает картины, подсвечники, люстры. Еще говорили: у него чутье. Если где-то на лестнице появился Белый Полушубок, значит, еще кто-то умирает, а может быть, умер уже...
Белый Полушубок входил в квартиру, прикрывал за собой дверь, и дом замирал. Время проходило медленно, тягуче. Что он делал там, что искал?
Проходил день, и на двери появлялась круглая восковая печать.
Мама говорила: "Останешься один – никому не открывай, слышишь!" И я был уверен: эта фраза про него, только про него. Ужас той зимы воплотился для меня в нем. Но я обманывал себя, я делал вид, что не понимаю маминого беспокойства, и говорил: "А почему?" Она раздражалась: "Нечего спрашивать глупости! Делай как сказано".
В тот день мама достала из комода папины часы "Мозер", которые она положила туда сразу, как его не стало. Мама завела их, послушала, как они идут, и вздохнула:
– Обещали полкило гречи. Пойду.
Она медленно одевалась, накручивала на себя платки, шарфы. Я смотрел, как она одевается, и тоже очень медленно, как-то сонно, думал: "Сейчас она скажет: "Почему не одет? Долго я ждать буду?" Но она молчала, и тогда я понял, что меня она не возьмет с собой. И хотя я часто оставался один, на этот раз все воспротивилось во мне. Не знаю, что со мной случилось: я так не хотел оставаться, так просил взять меня с собой.
– Нет, – сказала мама, – это далеко, сиди и жди.
В дверях мама остановилась:
– Если сможешь, поруби топором нижний ящик комода, там один остался. Протопи плиту.
Я кивнул.
В ушанке, пальто и рукавицах я вышел из кухни в холодную комнату, где стекла выбило воздушной волной во время обстрела, где окна были кое-как забиты фанерой и завешены одеялами. На полу грудкой лежал снег. Дневной свет проникал в комнату несколькими бледными лучами.
Я знал, что мы все съели, что в доме нет никакой еды, ни крошки. И все-таки я стал обшаривать буфет, хотя в нем ничего не могло остаться. Руки у меня закоченели, ног я не чуял. Но чем меньше надежд оставалось что-нибудь найти, тем упорней и ожесточенней я искал, словно кто-то знающий шептал мне, как в старой детской игре: "Теплее, теплее, теплее..."
Потом я услышал шум со двора, оставил поиски, замер. Вместе с непрерывными струйками холода снаружи в дом проникали звуки. Они достигали комнаты с какой-то выпуклой ясностью.
Я услышал, как зазвучали шаги по снегу – тяжкие, неспешные: дзиу, дзиу, дзиу... Что-то случилось со снегом в ту зиму – никогда раньше он не звучал так, не скрипел так грозно. Это был даже не скрип, а визг надсадный: дзиу, дзиу, дзиу...
С лязгом отворилась дверь в парадную, что напротив нашей. Захлопнулась. На некоторое время звуки исчезли – человек подымался по лестнице. Потом – бам-м, бам-м, бам-м! – загрохотал кулаком в чью-то дверь. Тишина. Снова: бам-м, бам-м, бам-м. Опять тишина. Бам-м! Звук чуть изменился. Значит, в другую дверь.
Человек барабанил, и никто ему не отворял. Пустые квартиры. А может быть, у кого-то просто сил нет дойти до двери. Наконец грохот прекратился. Значит, впустили?..
Я слушал. Звуки пропали. Смерзлись в неподвижный ком. Я ждал. И вот со двора донеслись голоса.
– Пошли, пошли, скорее, машина у меня за углом...
– Харри, пошли... Тээт, дай руку...
– Прощай, Марта. Счастливо доехать.
– Спасибо, Маша, прощай.
– Не плачь, скоро на Большой земле будете, хлеба дадут. Сразу-то не накидывайтесь...
– Пошли-пошли, некогда.
– У тебя, Маша, у самой трое. Едем с нами.
– Мы – никуда. Мы каленые, перезимуем...
– Эвон пассажир идет!
– А что, гражданин, поехали? С ветерком довезу!
– Спасибо, мне и здесь хорошо.
– Хорошо!.. Ему хорошо!..
– Прощай, Маша...
– Ребят береги!
Дзиу, дзиу, дзиу...
Где-то на улице, далеко, застучал мотор.
Уехали.
Я видел перед собой лицо Харри, холодное, с прямыми жесткими губами. "Дура, твой хлеб не надо" – или как там он сказал... "Мы не просим". Я вспомнил раздражение, которое порой возникало во мне, когда я проходил мимо него, стройного, сухонького, упрямо не нуждавшегося ни в ком из нас. И я понял, что раздражение мое – не что иное, как признание его превосходства. Мне стало горько, что мы не подружились. Он был чем-то похож на Сережу.
"Мне и тут хорошо". Да, Белый Полушубок так и сказал: "Мне и тут хорошо". Ему хорошо! Всем плохо, а ему хорошо!
Тут я вспомнил мамин наказ. Я выдвинул нижний ящик комода, последний, что остался, и увидел, что он до отказа набит моими старыми игрушками. С трудом я вытащил ящик на середину комнаты.
...В комнате, где на полу тускло мерцали ледяные каточки – когда-то пролили воду, и она тотчас застыла, – в этой комнате я вынимал из ящика игрушку за игрушкой и отбрасывал в сторону. Я собирался расколоть на дрова ящик комода.
С самого дна я поднял картонную коробку. В ней что-то поблескивало. Конфеты? Быть не может! Да, конфеты! И как много!..
Закоченевшими руками я с трудом развернул фантик. На нем лежал черный хлебный катыш.
СКОЛЬКО РАЗ ПРОЩАЕТСЯ
Когда Матрос и Кавалер ушли на войну, Девочка осталась одна. Она доела свой хлеб и стала думать, кто бы ее накормил. И конечно, в первую очередь вспомнила она Кондитера.
Дверь в кондитерскую лавку была заперта. На окне, как и раньше, стояли Графин и Кувшин. Только пыли и паутины стало гораздо больше.
– Гляди, твоя женка топает! – сказал Кувшин, увидев Девочку. – Ножки тоненькие, от ветра качается. Сразу видно: ваша кровь, благородная...
– Хам, наглый хам, – пробормотал Графин, – будешь еще в ногах у меня валяться... Просить будешь, чтобы сторожем в доме оставил. Невежда!
– Я невежда?! – захрипел Кувшин. – Вот скажу хозяину – зальет тебя водой, лопнешь!..
В это время Девочка подошла к окну, и Кувшин с Графином прервали свою перебранку.
– Скажите, пожалуйста, – спросила Девочка, – хозяин дома?
– Что надо? – вопросом на вопрос отозвался Кувшин.
– Мне бы поесть, – тихо сказала Девочка.
– Конфет небось захотела? – ехидно спросил Кувшин. Он сразу вспомнил Девочку. Память у него была профессиональная.
– Конфет нынче не стало, – вздохнул Графин, – и вина нет. Видите, я стою совершенно пустой.
– Даже квасу нет, – проворчал Кувшин. – Простого квасу и то не выдают.
– Пропустите меня к хозяину, – попросила Девочка.
– Сначала экзамен, – сказал Графин. – Теперь такой порядок. Сначала экзамен.
– Время военное, сама понимаешь, – подтвердил Кувшин. – Везде пропуска требуют. У нас тоже. Значит, так, вопрос первый: сколько раз прощать надо?
Девочка задумалась. Она вспомнила своих друзей, Матроса и Кавалера. Сколько раз причиняла она им боль – столько раз они ее и прощали. Прошлый раз, обежав весь город, они чудом нашли ее здесь, на кондитерском складе, где она заворачивала конфеты в красивые фантики и к тому времени уже успела завернуть два миллиона девятьсот семьдесят пять тысяч и еще триста семьдесят одну штуку, – но даже тогда ни Кавалер, ни Матрос не сказали ей: "Смотри, последний раз прощаем тебя!.." Нет, они просто отвели ее домой, вымыли, наполнив ванну душистой мыльной водой, накормили горячей картошкой с постным маслом и селедкой, а в тарелке плавали серебристые кружочки лука... Напоили крепким и душистым чаем с бубликами и долго пели около ее кровати веселые рыцарские песни, а она засыпала и просыпалась, и голоса их переходили из яви в сон и обратно...
Правда, Кавалер был обидчив. Чуть что, он надувал губы, как маленький, и отворачивался. Поводов для обид было предостаточно. Кто-кто, а она обижать умела. Но стоило ей попросить у Кавалера прощения, погладить его по руке или потереться щекой о его ладонь – он тотчас оттаивал.
– Ну-с, так сколько раз прощать можно? – нетерпеливо спросил Графин.
– Много, – сказала Девочка.
– Что такое "много"! – закричал Кувшин. – Знать надо: первый раз прощается, второй раз обещается, а на третий раз не пропустим вас! На третий, запомни!
– А вот скажите-ка, – спросил Графин, – если в одной стороне кислое, в другой – горькое, в третьей – соленое, а в четвертой – сладкое, вы в какую пойдете?
– В сладкую! – не задумываясь, крикнула Девочка.
– Вам нельзя отказать в сообразительности, – заметил Графин. – А как вы считаете: что самое дорогое в жизни?
Девочка снова задумалась. Она стала вспоминать самые дорогие вещи, какие ей только приходилось видеть. Пианино? Очень дорогое! Но рояль, наверно, дороже...
– Рояль, – сказала Девочка.
– Дура! – крикнул Кувшин. – Деньги! Деньги – самое дорогое. Деньги всё. Был бы я полный денег – горе не беда! Тройка с минусом. Проходи, чего стоишь!..
Девочка внезапно почувствовала: словно магнитом втягивала ее эта лавка, дверь которой сама распахнулась навстречу...
– Ну что вы всегда так орете, Кувшин, – поморщился Графин. – Я буквально весь дрожу от вашего крика. Сразу видно: вам никогда не доводилось бывать в приличном обществе, куда допускается только благородная посуда. Господи! Стоишь, бывало, в горке, кругом фужеры, рюмки, бокалы, уроженцы Берлина, Праги, Вены!.. Тонкие штучки, доложу я вам, не чета некоторым...
– Чихал я на твою горку! – заорал Кувшин. – До квасу дожить бы!..
Тем временем Девочка вошла в кондитерскую и поразилась ее тишине и мрачности. Полки были пусты. Только на одной из них стояла раскрытая и тоже пустая конфетная коробка, как бы напоминая, чем здесь когда-то торговали, да на прилавке громко и быстро тикал будильник.
– Нынче все дорого, особенно продукты питания, – услышала Девочка знакомый голос. За прилавком вырос Кондитер. Пожалуй, он тоже сник, по сравнению с мирным временем, этот Кондитер, но еще держался и казался даже толстым в своей черной меховой кацавейке, надетой на плотную красную рубаху. Лицо у него было белое и плоское, почти гладкая поверхность, точно утюгом по нему прошлись.
– Может быть, надо вымыть пол или вытереть пыль? – спросила Девочка. – Я могу это сделать за кусочек хлеба...
– Нет-нет, полы мы не моем, – сказал Кондитер, глядя ей прямо в глаза. – Воду далеко таскать, не моем. А пыль у нас Пантелей Иваныч обтирает. Пантелей Иваныч! – крикнул Кондитер. Тотчас в лавке появился кот. Шкура на нем была точно шуба с чужого плеча. Желтые глаза печальны. Сильно поредевший, но еще пушистый хвост безвольно висел.
– Пантелей Иваныч, – приказал Кондитер, – а ну-ка, подмети!
– Подметал уже, – сиплым голосом сказал Пантелей Иваныч, – сколько можно? Я старый, больной, у меня экзема на голодной почве...
– Ладно, не прибедняйся. Вытри пыль тогда. – Кондитер указательным пальцем снял с прилавка ворсистый комок пыли. – Гляди! – Заблестела полоска желтого дерева.
Пантелей Иваныч с тяжким стоном вскочил на прилавок и нехотя хвостом начал смахивать пыль. Пыль подымалась в воздух. Девочка чихала, Пантелей Иваныч тоже. Кондитер злобно фыркнул:
– Хватит!
Пыль снова улеглась на прилавок тем же ровным слоем, что и прежде. Пантелей Иваныч, кутая лапы в мягкую пыль, подошел к Кондитеру и коротко сказал:
– Хлеба.
Кондитер достал из-за пазухи маленький черный кусочек – и кинул на пол. Пантелей Иваныч ринулся вниз, схватил хлеб и исчез за дверью.
– Как видишь, справляемся, помощь не нужна, – сказал Кондитер и облизал кончики пальцев, которыми брал хлеб.
– Я согласна на любую работу, – сказала Девочка.
Кондитер перегнулся через прилавок, кивнул на ее башмаки.
– С тобой свяжись... Устроил тебя на конфетный склад, помнишь? Ешь сколько хочешь, работа легкая, веселая... А чем кончилось? Явились эти твои... кавалеры и за мою-то доброту – шпажонкой по спине! А сейчас ведь церемониться не будут – война. Проткнут, и все.
– Их нет, они на фронте, – сказала Девочка.
– Вот как...
– Да. Я прошу вас. Любую работу.
Кондитер склонился к самому ее лицу и тихо спросил:
– Кирпичики на сухарики пилить будешь?..
Она не поняла, но на всякий случай кивнула утвердительно, опасаясь, что единственная возможность получить хлеб ускользнет от нее.
– Кирпичики на сухарики пилить жутко тяжело, но можно, ежели жрать желаешь, – зловещим шепотом сообщил Кондитер.
С этими словами он достал из-под прилавка темно-красный кирпич, пилу-ножовку с мелкими зубьями и, положив кирпич на прилавок, стал медленно, осторожно пилить его.
Девочка хотела спросить его, зачем он это делает, но снова побоялась спугнуть обещанную работу и, не моргая, глядела на ярко-красную пыльцу, что ложилась веером вокруг кирпича, постепенно смешиваясь с белесой, ворсистой...
Кондитер держал в руке ломтик кирпича.
– Ну, чем не сухарик? – сказал он. – Покрасим, высушим...
– А потом? – с замирающим сердцем спросила Девочка.
– А потом суп с котом, – сказал Кондитер. – Потом на рынок понесем, милая моя, продавать понесем, ты, да я, да мы с тобой... Сухаарики! жалобным голосом пропел он. – Из черного хле-ебушка!.. А чтоб не заложили, не застукали... – Кондитер подмигнул Девочке и вытащил из-под прилавка целую кипу карнавальных масок. Точно таких, какие до войны надевали дети на школьных новогодних елках. Он стал примерять их одну за другой, меняя голос и повторяя одну и ту же фразу: – Кому черные сухарики с Большой земли? Кому черные... Кому...
Вот румяная баба в платке, перевязанном крест-накрест.
Вот усатый красавец кавказского типа.
Цыганка с крашеными губами.
Старичок в железных очках и аккуратной мерлушковой шапочке.
Унылого вида субъект с докторской бородкой.
И снова – Кондитер в меховой своей кацавейке поверх красной рубахи, с бледным, плоским, точно непропеченный блин, лицом.
– Тут вся наша работка и есть! – И он улыбнулся Девочке, обнажив неровные желтые зубы.
Девочка ухватилась за прилавок. Мотнула головой.
– Что? – удивился Кондитер. – Ну, милая моя, другой работы не предвидится.
– Нет, – сказала она и пошла к двери, думая только о том, чтобы не упасть, – голова у нее кружилась от голода. У самой двери она повернулась: