Текст книги "Странник. Путевая проза"
Автор книги: Александр Генис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)
Чу-чу
Я тоже не знал, где живут зимой белоголовые орлы. А когда узнал, то с трудом поверил, ибо они коротают зиму не во Флориде, как все, кто может себе позволить, а неподалеку от Нью-Йорка, на островке Иона, отделяющем один рукав Гудзона от другого. В годы войны там была оружейная фабрика, арсенал, депо, железнодорожный мост, казармы. Потом армия ушла и вернулась природа. Кирпичи обветрились, крыши проломились, железо стало ржавым, окна – пустыми, и все поросло местной породой невкусного, но чрезвычайно жизнелюбивого винограда. Больше всего Иона похожа на Зону из «Сталкера». Тут даже страшно. Но именно такое, странное на мой – но не орлиный – взгляд место облюбовали царственные птицы, слетевшие с американского герба на невзрачные руины. Прямо как у Пушкина:
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На чахлый пень? Спроси его…
Примерно это мы с женой и собирались сделать, когда студеным днем, вооруженные дешевыми биноклями, пробирались по шпалам на остров.
Вот тут-то, рассыпавшись вдоль железнодорожного полотна, они и стояли. Тепло одетые одинокие мужчины с взглядом одержимых готовились к съемке. Вместо нашей юннатской оптики у них были фотопушки, ценой и калибром не уступающие настоящим. Самый важный приник к видоискателю камеры размером с Большую Берту. С ее помощью можно было бы узнать, есть ли жизнь на Марсе, и снять ее, но, судя по наклону объектива, фотографа интересовало другое.
– Орел? – спросили мы.
– Какое?! – махнул он рукой, но приосанился. – Разве что в молодости.
– А что же тогда снимаете?
– Как все, сейчас увидите.
Но сперва мы услышали. Из-за скрытого холмом поворота раздался быстро приближающийся звук: сперва – град, потом – прибой, затем – камнепад, наконец – какофония. Когда мы перестали себя слышать, раздался свирепый свисток и к нам на поляну ворвался локомотив. Сотня камер вспыхнула разом, успев снять сияющего машиниста, рискованно высунувшегося из окна.
– Джимми, – проорал нам в ухо человек с пушкой, – он лучше всех получается.
Ненаселенные вагоны вызвали чуть меньше энтузиазма. Скучные коричневые контейнеры, и на каждом написано «CHINA EXPORT». Неразличимые, как горошины в бесконечном стручке, они мчались по рельсам, везя Америке все необходимое и еще больше лишнего. 50, 60, 70 вагонов летели на нас, как бомбы изобилия.
Только сфотографировав красные огоньки исчезнувшего хвоста, любители оторвались от аппаратов, и я смог познакомиться со странным племенем американских железнодорожных фанатиков. Зная каждый в лицо и по номеру, они называли поезда по-детски – звукоподражательным «чу-чу» и любили их с той подростковой страстью, которой мир награждал самолеты на заре авиации. Только наоборот: вектор их архаического чувства ведет из будущего в прошлое, в эпоху, когда инженер был героем, Жюль Верн – кумиром, железная дорога – приключением.
Я еще застал эту эру, потому что в школе сидел у окна, откуда была видна насыпь. Только она и помогла мне пережить тригонометрию. Шустро сновавшие на Рижское взморье электрички в счет не шли. Я ждал поездов, как это дивно называлось, «дальнего следования». Тихо, без спешки отчалив от вокзала, они набирали скорость с легкостью и достоинством дирижабля. Пассажиры, не торопясь начинать особую дорожную жизнь, курили у окна, прощаясь с городским пейзажем. Как я им завидовал! И правильно делал.
Гребенщиков, который был в каждом городе России дважды, говорил, что долгое железнодорожное путешествие, если пить в меру, открывает третий глаз. К Иркутску, уверял Борис, каждый, сам того не зная, превращается в буддиста: путь кажется важнее цели.
В Новом Свете пассажирский поезд – дорогой аттракцион, но постепенно он опять становится необходимостью. Оказавшись более человечной и менее вредной альтернативой крыльям, только железная дорога и связывает XXI век с XIX.
Аристократ дороги
Переправившись через Гудзон на пароме, я покрепче устроился в седле и отправился на Таймс-сквер. Сперва, уворачиваясь от непомерных автобусов, я пугливо жался к тротуару – как деревенская лошадь. Городские знают себе цену и никому не уступают дороги. Взяв с них пример, я быстро освоился и занял свой ряд, деля его с четырехколесным транспортом. До седьмой авеню мы ехали вместе, но на Бродвей я вкатил один.
Когда наш мэр окончательно понял, что у малорослого еврея-миллиардера, напоминающего скорее героя Вуди Аллена, чем президента, нет шансов попасть в Белый дом, Блумберг решил войти в историю избавителем Нью-Йорка от машин.
Это было бы и впрямь великим делом, ибо ездить по Нью-Йорку на автомобиле так же нелепо, как по Венеции. В сущности, это тоже архипелаг, связанный бессчетными мостами и туннелями. И у каждого – дикая пробка. Хуже всего Манхэттену. Этот остров просто слишком мал для миллиона машин, которым полиция портит здесь жизнь как может и хочет. Но они все равно ползут по мостовой, медленно, слепо и неудержимо, как ледник или лемминги.
Нынешним летом мэр, который сам передвигается по городу под землей, решил показать ньюйоркцам, как можно жить без машин. Для эксперимента власти выбрали ту часть Бродвея, что, разрезая Таймс-сквер, уходит к морю, увлекая за собой 47 миллионов туристов, ежегодно навещающих Нью-Йорк.
Площадь без машин – форум ротозеев. Прохожие, не боясь, что их собьют, задирали голову к небу, густо завешанному рекламой. Там, наверху, красивые и знаменитые жили уже в раю, но мне было неплохо и внизу, среди своих. Новичков выдавали двойные рессоры на титановой раме. Опытных выделял помятый корпус с двойным замком. Профессионалы щеголяли якорной цепью – такую и за ночь не перепилишь.
Заняв свое место на празднике двухколесной жизни, я колесил вдоль и поперек Бродвея, наслаждаясь неслыханной свободой передвижения. Когда сам не торопишься и тебя не торопят, жизнь доверчиво открывается причудливой стороной буквально на каждом углу. На одном прохожих с большим успехом развлекал аккордеонист. Лицо, если оно у него было, целиком скрывал шлем. Я не понял, кого он изображал, и на всякий случай бросил в тарелку доллар. На другом углу старый китаец играл на пипе.
– Любимая песня Конфуция, – блеснул я, спешившись из уважения.
– Знаю, – ответил китаец по-русски. И, заметив мое изумление, объяснил: – В Москве учился, правда, не этому.
Вздохнув, он заиграл в мою честь «Русское поле». Ему я тоже оставил доллар, но переехал через дорогу к скверу. За свежими, только что поставленными столиками сидели довольные новым порядком ньюйоркцы. Слева уставился в компьютер яппи с сигарой. Справа устроился бездомный в холщовой робе. Порывшись в мусорном баке, он достал мятую «Walt Street Journal», но прежде чем открыть страницу с котировками биржи, перекрестился из предосторожности. За спиной, на 42-й стрит, которую давно уже отбил у порока более целомудренный досуг, туристов заманивал музей восковых фигур. С витрины гостям махали Рейган, Горбачев и Бритни Спирс, но приезжие, игнорируя звезд, снимали полицейскую 0 лошадь. Привыкнув к вниманию, она глядела в камеру не моргая, отставив для изящества заднюю ногу.
Прямо посередине Таймс-сквер, на самой что ни есть проезжей части, в садовом беспорядке стояли дешевые шезлонги. Их занимала школа акварелистов на этюдах. Художники старательно перерисовывали пейзаж, состоящий из цветной и ненужной информации. Выше других реклам забрался Бенджамин Франклин со стодолларовой купюры.
«Я еще вернусь!» – объявлял он городу и миру.
Здесь, в сердце Мамоны, ему нельзя было не поверить.
В этом городе мне довелось жить дольше, чем в любом другом. Я видел его днем и ночью, зимой и летом, трезвым и пьяным, молодым и не очень. Но с седла Нью-Йорк выглядел иначе, и мне показалось, что у нас начался второй медовый месяц. Первый, как это обычно и бывает, испортила неопытность. Сперва я не принял его старомодную нелепость, не оценил наивных пожарных бочек на крыше, не полюбил хвастливую, уместную только в Новом Свете эклектику. Чтобы полюбить Нью-Йорк таким, как есть, ушло полжизни. Теперь он мне понравился еще больше. С велосипеда город выглядел таинственным, словно в хорошем, как у Кесьлевского, кино, где реальность плывет в психоделическом направлении.
Осматривая город верхом, мы подключаем к зрелищу два новых фактора: высоту и ритм. Один подразумевает прихоть, другая поднимает над толпой, позволяя глядеть поверх машин и голов. С велосипеда дальше видно. Еще важнее, что, садясь в седло, меняешься сам. Водитель зависит от машины: ее нужно кормить и нельзя, как маленькую, оставлять без присмотра. Пеший идет в толпе. Но всадник – аристократ дороги. Крутить педали – почти всегда одинокое занятие, даже по телефону говорить трудно. Предоставленный самому себе, велосипедист, как мушкетер, меньше зависит от навязанных другим правил – включая дорожные. Поэтому в городе два колеса дороже четырех, ибо велосипед ужом обходит пробку. Понятно, почему в тесной Европе на велосипед молятся, видя в нем панацею от удушья.
Сегодня велосипед повсюду берет реванш над машиной, вытесняя ее на обочину пригорода. Это происходит во всех больших (не говоря уже о маленьких) городах, кроме, пожалуй, Москвы. Только здесь я замечал саркастические взгляды, которыми провожали настойчивых иностранцев, таскавших велосипеды взад-вперед по бесконечным подземным переходам русской столицы. Чувствовалось, что тут велосипед – легкое, вроде шляпы, чудачество, не приспособленное, как мне объяснили, к отрицательной изотерме января. Другие страны, впрочем, доказали, что велосипед – универсальное средство транспорта, подходящее для всякого климата. В Дании колеса обувают в зимние шины, в Голландии носят непромокаемые чехлы, в Финляндии строят туннели под снегом. Америка – особый случай: она велосипед открыла.
В Европе велосипед долго считался либо игрушкой, либо курьезом – особенно когда в седло взбирался Лев Толстой (за что я люблю графа еще больше). Только в Новом Свете велосипед встал, так сказать, на ноги. С него началась вторая индустриальная революция. Между паром и компьютером оказался велосипед. Первый собранный из взаимозаменяемых частей механизм открыл конвейер, превративший роскошь в необходимость. Не случайно первые самолет и машина родились в велосипедной мастерской, где начинали и братья Райт, и Генри Форд.
Радикально улучшив американские дороги, велосипед уступил их автомобилю, чтобы вернуться в ореоле экологической славы. Сегодня он вновь царит в городе, о чем говорит расписание двухколесных мероприятий. Этим летом в Нью-Йорке проходит велосипедный конкурс красоты, рыцарский турнир на колесах, велосипедный парад, вело-кино-ретроспектива, гонки по переулкам, прыжки в длину с разгона и фестиваль велосипедной порнографии, что бы это ни значило. В сущности, сегодня велосипед – скорее культ, чем средство передвижения. Поэтому раз в год тысячи жителей Нью-Йорка вводят своих любимцев за шею под высокие своды кафедрального собора, где над ними свершают торжественный обряд благословения велосипедов.
Лучшую часть жизни я провел на велосипеде, с которого и сейчас редко слезаю – даже в гололед. Но и мне понятно, что далеко не всегда и всюду это незатейливое устройство практично, безопасно, удобно и надежно. Дело, однако, в другом. Велосипед стал любимым ответом прогрессу. Он возвращает нас на ту ступень эволюции, где техника, еще не разминувшаяся с человеком, зафиксировала наш паритет с машиной: двухколесное – двуногим.
Акме Нью-Йорка
Города, как люди, живут долго, но не всегда (если, конечно, не считать Рима), и это значит, что у них, как у нас, есть возраст зрелости и спелости. Пора, когда все достигает предела своих возможностей. У греков такое называлось «акме»: зенит развития, высшая точка кривой, ведущей от колыбели к могиле. И первая и вторая мало интересовали античных биографов, судивших персонажей по их звездным часам. Только в свои лучшие годы люди равны себе, а города открывают нам собственную природу, показывая все, на что способны. Приняв такую манеру счета, мы убедимся в том, что акме Венеции приходится на XVI столетие, Петербурга – на XVIII, Парижа – на XIX. В этой хронологии Нью-Йорку достался XX век, но не весь. Ведь акме городов тоже не длится слишком долго. Нью-Йорк нашел себя в самые трудные – 30-е годы, когда городу открылась его судьба и прелесть.
Середина двадцатых. В обезумевшей от войны Европе потерянное поколение торопится жить: короткие юбки, короткие стрижки, короткие книги, африканские ритмы – Век джаза. Новому времени нужны новые вещи. Едва оправившись от войны, французы (кто ж еще) решили вернуть почти угробленному континенту вкус к жизни и любовь к роскоши. Знающие в ней толк парижане решают вернуть себе звание столицы, на которую претендовала довоенная Вена. Чтобы показать себя в международном контексте, Париж в 1925 году устраивает выставку декоративных искусств, давшую (намного позже) наименование последнему из великих художественных стилей Европы: арт-деко. Он был то ли опровержением, то ли продолжением ар-нуво, соблазнительного, но слишком вычурного искусства «прекрасной эпохи».
Если ар-нуво – рококо XX века, то ар-деко – его ампир. Заменив кривую линию прямой, дизайнеры приняли индустриальную геометрию, но сделали ее изысканной и нарядной. Вместо того чтобы спорить с машиной, они смиряли ее брутальную суть элегантной формой, экзотическими цветами и драгоценными материалами, главным из которых стало золото. Шедевр ар-деко – машинный век с человеческим лицом, пусть и раскрашенным. Этот стиль отличается от бездушного функционализма, объявившего орнамент преступлением и застроившего планету взаимозаменяемыми коробками, которые и снести не жалко.
Объединив французский кубизм, итальянский футуризм и русский конструктивизм, художники ар-деко создали свою азбуку дизайна: стилизованные букеты, юные девы, мускулистые юноши, элегантные олени и лучи вечно восходящего солнца. В ар-нуво орнамент был повторяющимся и ассиметричным, как волна. Искусство ар-деко любило энергичный зигзаг, подражавший молнии.
Главным в новом стиле считалась беспрецедентность. XX век тогда был еще молодым, но уже умудренным. Он чурался пышного прошлого, которое привело к катастрофе, и жаждал обновления жизни или – хотя бы – ее стиля. Поэтому пафос выставки заключался в ее оригинальности. Организаторы запретили участникам использовать классические мотивы. Для этого художникам пришлось отказаться от универсального языка античности, которым они пользовались 25 столетий. (Исключение сделали только для Италии, ибо считалось, что без колонн ей жить так же трудно, как без оливкового масла.) Парижане отвели экспозиции громадную эспланаду, ведущую к Дому инвалидов. Через шесть месяцев все павильоны должны были снести. Недолговечность выставки провоцировала дерзость зодчих, азартно игравших новыми формами и материалами. Лучше всех с этим справилась советская Россия, блеснувшая конструктивизмом, впервые, как считают историки, привившим архитектуре любовь к стеклу и бетону.
Выставка покорила мир, хотя его там было не так уж много. Англичан представляли шотландские дизайнеры. Мастера тевтонской Европы не приехали вовсе – приглашение пришло слишком поздно. Американцам, и это самое интересное, не нашлось что показать.
Это никого не удивило. Американцев привыкли считать богатыми и безнадежно безвкусными родственниками. Оплакивая открытие Америки, Зигмунд Фрейд назвал ее «большой ошибкой». Европа, ее думающая часть, была с ним согласна – даже после Первой мировой войны. Хотя после нее Америка стала первой державой, Новый Свет был все еще отдушиной Старого. Здесь спасались от истории и зарабатывали на жизнь. Америка была эстетической окраиной, отсталым захолустьем, где Европа повторяла себя в карикатурном виде: античный портик в провинциальном банке.
При этом Америка уже могла предъявить XX веку собственное уникальное достижение – небоскребы. Но научившись их строить, американцы еще не поняли – как. Первые высотки искали себе предшественников в готических соборах. Память об этом заблуждении хранит Питтсбург, где посреди города стоит университетский «Кафедрал науки». Издалека он напоминает церковь, внутри – тем более: лес колонн, цветные тени от витражей, полумрак, гулкое эхо. Однажды я читал там лекцию и не успел заметить, как она сама собой превратилась в проповедь.
Тем не менее небоскребная готика нашла себе пылких поклонников. Даже дерзкий модернист Эзра Паунд, который призывал «сделать мир новым», с восторгом принял архитектуру первых нью-йоркских высоток. Одна из них – Вулворт. Наряженный до умиления, он напоминает как невесту, так и ее свадебный торт. Лишенная внутреннего содержания и внешнего смысла, американская готика казалось пародией на настоящую. Она никуда не вела, потому что ничего не говорила небу, а ведь диалог с ним – тайный умысел всякой вертикали. Освоив лифт и сталь, небоскреб стал выше всех. Но вытянувшись намного дальше своих предшественников, он оставался немым, пока не обучился языку заморского стиля.
Брак ар-деко с американской архитектурой оказался счастливым и неизбежным. В Европе новому стилю негде было развернуться. Оставшись без места, он либо измельчал до штучной мебели и ювелирных украшений, либо отправился в дальнее плавание, как это произошло с атлантическим лайнером «Нормандия», первой усладой богачей и последним убежищем европейской роскоши. Здесь не было мелочей, и все детали – от золоченых панно до шрифта в меню, от кожаных стульев до платиновых сервизов – звучали мелодией в тональности ар-деко. Оказалось, что это был реквием. Когда Гитлер захватил Францию, «Нормандия» стояла на приколе в Нью-Йорке. Американцы решили перевозить на судне солдат, но во время перестройки, зимой 1942, на борту начался пожар. Его погасили, но вода из брандспойтов замерзла, и под тяжестью льда «Нормандия» пошла на дно Гудзона – прямо посреди города, на 88-м пирсе. Стоя на нем, легко убедиться в том, насколько удачнее была судьба ар-деко в Нью-Йорке.
Манхэттен – остров узкий и тесный, поэтому любоваться им можно только со стороны, как горами. Лишь издалека мы видим парад небоскребов. Лучшие, до сих пор не превзойденные, вырастил привезенный из Европы стиль ар-деко.
В нем было все, чего не хватало Америке – переосмысленная геометрия, преувеличенный масштаб, свежий набор символов, а главное – отказ от античной классики. Вырываясь из ее удушающих объятий, американские зодчие пошли вперед, вернувшись назад. Они открыли для себя Вавилон и Египет. Начиная с Райта небоскребы приобрели вид месопотамских зиккуратов, украшенных по вкусу фараонов. Попав в Америку, древний Восток подарил городу тайну: небоскреб научился мистике.
Архитектура, как, впрочем, всякое искусство, невозможна без своей теологии. Богом небоскреба стала невидимая сила, пронизывающая материальный мир. Грозная и благодатная, она могла карать и миловать, помогать и связывать. Вооружив простого человека демократической Америки, она вывела его из рабской толпы и сравняла с героями прошлого и настоящего. Иногда эту могучую силу называли электричеством, иногда – радио. И то и другое обладало мистическим статусом в тогдашней Америке. Став отчизной для новых кумиров, она построила им достойные жилища: теперь небоскребы венчали антенны, заменившие кресты европейских соборов. Как только в город вернулись шпили, позволяющие общаться с небом, нью-йоркская панорама ожила и расцвела. Она приобрела сокровенный смысл и – за несколько лет до великого обвала депрессии – наградила город до сих пор не превзойденным набором достопримечательностей.
Рокфеллеровский центр, этот акрополь капитализма, с его 14 уступчатыми башнями, золотыми холлами, героическими фресками и летописью барельефов. Стоэтажный Empire State, что пялится в небо мачтой, задуманной причалом для дирижаблей, но ставшей, после 11 сентября, главной городской антенной. Но лучше всех – самый элегантный небоскреб Нью-Йорка: «Крайслер». Сухопарый и воздушный, он взмывает над кротовой сетью переулков, как будто не имеет к ним отношения. «Крайслер» пришел из другого мира – высокого и светлого, аэродинамичного и нержавеющего. Это – лучший храм машине, в котором ей и сейчас можно молиться.