Текст книги "Странник. Путевая проза"
Автор книги: Александр Генис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Александр Генис
Странник. Путевая проза
Поэтика дороги. Вступление
Дождавшись пенсии, отец вновь перебрался с Запада, из Нью-Йорка, на Восток и поселился у моря в Лонг-Айленде. Рыбалка и мемуары поделили его досуг. По утрам, не отвлекаясь от Жириновского по московскому радио, отец ловил мелкую рыбешку, которую мама жарила так, что возле моей тарелки росла гора костей, как на холсте Верещагина «Апофеоз войны». Днем отец, не отвлекаясь от козней Жириновского, вытаскивал из канала угрей, которых мама так коптила, что не оставалось даже костей. Но по вечерам, когда Жириновский спал, и рыба тоже, отец описывал прошлое. Его накопилось на 900 страниц, которые он объединил неоригинальным называнием – «Mein Kampf». С евреями это бывает.
Рукопись пухла на глазах и составляла упоительное чтение. Отец писал про две (третью он опустил, чтобы не огорчать маму) главные страсти в его жизни – еду и политику. Он помнил все вкусное, что съел, и каждую гадость, учиненную советской властью.
С последней у отца сложились амбивалентные отношения. Особенно в те годы, когда он проектировал локаторы. У американцев атомная бомба уже была, у Сталина еще нет, и локация считалась спасением, но отца все равно выгнали – за сомнения. При Хрущеве его выгнали тоже. Как и при Брежневе. Сомнения рассеялись только в Америке, но тогда было уже поздно, и отец с наслаждением описывал советскую историю, невольным (других не было) свидетелем которой он стал.
Речь, однако, не об этом, а о том, что, когда повествование перебралось через океан, мемуары враз обмелели. Драма кончилась, пафос иссяк, уникальное стало тривиальным, и впечатления вытеснили переживания. Свобода радикально изменила жанр. Была история, стала география: отец принялся описывать заграничные поездки.
Еще нагляднее эта перемена в Европе. С тех пор как континент сросся, из него выпала целая половина. Раньше она называлась «восточной», но теперь Западная Европа граничит с Западной же Азией, например – с Беларусью. Моя Рига переехала в северную Европу, Чехия – в центральную, югославы – в южную, которую в гостях, чтобы сделать хозяевам приятное, лучше попросту называть «Средиземноморьем», напрочь забыв обидное слово «Балканы». Прежними остались лишь те границы, что делят уже не материк, а его литературу. В книгах, написанных справа от Вены, царит Клио, слева – Expedia. В первой общеевропейской антологии авторы разделились по адресу: одни писали про историю, другие обходились травелогом.
Дорога всегда служила шампуром, на который романист насаживал приключения. Но раньше герой редко оглядывался на пейзаж. Дон Кихот и три мушкетера настолько поглощены собой, что им некогда осматривать достопримечательности. Сегодня проза далеко от них не отходит. Пристальное внимание к окружающему – знак снисходительного времени, позволяющего разглядеть окрестности. И в этом – смертельный риск для автора. Путевая проза опасно близко подходит к идиллии. Ей тоже не хватает конфликта, приводящего в движение литературу. Лишенная средств внутреннего передвижения, она заменяет его механическим перемещением – из точки А в точку Б. На этом маршруте усыпленный монотонной ездой автор вываливается из изящной словесности в какую придется. Нет ничего скучнее честных дорожных записок, где взятые напрокат знания нанизываются на маршрут отпуска.
Путевая проза – испытание писателя на искренность: она требует не столько искусного, сколько трепетного обращения с фактами. В эпоху заменившего эрудицию Интернета именно в этом жанре литература ставит эксперимент, выясняя, чем мы отличаемся от компьютера. Ничем, если автор – акын с Википедией. Ученый плагиатор списывает с путеводителя, наивный – с действительности. Плохо и то и другое: украденный факт не может быть сокровенным переживанием, а реальности нет вовсе.
К счастью, путешествие – чувственное наслаждение, которое, в отличие от секса, поддается описанию, но, как и он, не симуляции.
Странствия обращают рутину в экзотику, открывая нам третий глаз – объектив камеры. Чужие, а значит, остраненные будни пьянят и тревожат. Как рапира, путешествие действует избирательно: оно меняет не всё, а каждого, позволяя жить в ином регистре – будто по новой. Путнику, словно младенцу, не угрожает банальность, ибо мир и к нему обращается на еще незнакомом языке. Чужая речь, иероглифы вывесок, архитектура, климат, диктатура.
В дороге мы ищем незнакомого, и если вычитанное мешает настоящему, надо забыть все, что мы знали (но сперва все-таки узнать). Удавшееся путешествие – сенсорный сбой от столкновения умозрительного с очевидным. Сколько бы мы ни готовились к встрече, она должна на нас обрушиться, сметая фильтры штампов. И тогда окажется, что даже Эйфелева башня не имеет ничего общего с тем, чего мы от нее ждали. Старомодная, но не старая, она не может устареть, как ажурный чулок.
Писать об этом трудно, как обо всем, что смешивает плоть с духом в той же неопределенной пропорции, что боль, спорт и неплатонические связи. Выход – в откровенности, без которой невозможна любая интимность, но прежде всего – поэзия.
Чтобы путевая проза была и путевой, и прозой, она обязана быть авторской. Нас волнуют не камни, а люди – и то, что они чувствуют, глядя на камни. Отчет об увиденном – феноменологическое упражнение, описывающее лишь ту реальность, что поселилась в нашем сознании и сменила в нем занавески. Для такой операции нужна не только любовь к знаниям, но и просто любовь. Она соединяет человека с окружающим в акте интеллектуального соития, за которым тоже интересно подглядывать. Любовь служит марлей, отцеживающей в текст лишь те детали, что внушают ностальгию – еще до того, как мы покинули пейзаж, почти заменивший родину.
Поэтому путевое нужно читать не до, не во время, а после путешествия, чтобы убедиться в том, что оно состоялось. Чужие слова помогают кристаллизировать свои впечатления, сделав их опытом, меняющим состав души. Иначе лучше ездить на дачу.
Пишущий странник напоминает мясорубку: входит одно, выходит другое, малопохожее. С одной стороны, например, архитектура, с другой – стихи. Они незаменимы в путешествии, ибо занимают мало места, но обладают огромным удельным весом. Поэзия есть безответственный произвол, ограниченный метром, но не повествовательной логикой. Это определение позволяет автору вынимать из увиденного нужные именно ему детали – как рифмы из языка. Отчасти случайные, отчасти неизбежные, они составляют уникальную картину и дают бесценный урок.
Вот почему лучшая путевая проза – поэзия, прежде всего та, что писал Бродский. Как раз в прозе, как это случилось с сомнительным «Стамбулом» или просто лишней Бразилией («Флейта»), этого не видно. Но в стихах Бродский применял оптику, которая не снилась «Лейке»:
Ты не вернешься сюда, где, разбившись попарно,
Населенье гуляет на обмелевшем Арно
…………………………………………………………………………
Набережные напоминают оцепеневший поезд.
Дома стоят на земле, видимы лишь по пояс.
Поэту не вернуться в этот город, потому что он бредет по времени, а город в нем застрял, и по Арно, обмелевшему от хода лет, никуда не уплывешь. Но если даже не нами сотворенная река замедлила свой бег под грузом осевшей истории, то что уж говорить о домах, вросших в рыхлую почву прошлого. Выстроившись вагонами вдоль рельсов речки, они застыли в пути, не доехав до забытой цели. В этой оцепеневшей сказке идти некуда, зато здесь можно гулять: взад-вперед, туда и обязательно обратно. Автору для этого, однако, не хватает пары.
Какое отношение эта меланхолическая обстановка имеет к географии? Что делает эту литературу путевой?
Повод. Не впечатлениями дарит нас дорога, а состоянием. Путешествие – опыт самопознания: физическое перемещение с духовными последствиями. Встроив себя в пейзаж, автор его навсегда меняет – на уставшую реку, строй вошедших в нее фасадов и умелый, как в неспешном менуэте, парный парад горожан, собравшихся на предвечернее paseo. Говоря одним словом, Флоренция.
Когда самое интересное в путешествии – путешественник, то лучше читать о том, о чем и писать-то нечего. По моему горячему убеждению, лучшую путевую прозу писали полярники. В высоких широтах единственная достопримечательность – абстракция, невидимая, неосязаемая и бесспорная, как Бог, душа и полюс.
Последний был Граалем прогресса. От него тоже не ждали ничего конкретного, но все к нему стремились – по мотивам, не до конца выясненным. Эта благородная неопределенность – лучшее из всего, что есть в нашей истории. Полярник как конквистадор, но наоборот – дух, очищенный от алчбы и жестокости.
Я люблю этих людей и горжусь, что принадлежу к тому же – людскому – племени. Обуреваемый честолюбием, как цезарь, благочестивый, как монах, любознательный ученик Просвещения, романтичный, как влюбленный поэт, и практичный, как буржуа, тип полярника – высшее достижение Запада, вершина расы.
По пути к полюсу путешественники писали такую прозу, что на ней следует воспитывать школьников. Пример доблести, Плутарх без войны. Их литературный дар был попутным, нечаянным. Они вели дневники в соавторстве с природой и подражая ей – ее терпению, масштабу, философии. Приближение к точке, где исчезает всякая жизнь, кроме авторской собственной, да и то не всегда, придавало всякой строке экзистенциальную наценку. На этих широтах вес слов был так высок, что всякая подробность – от метеорологической до кулинарной – звенит, как на морозе.
К тому же все они, похоже, были хорошими людьми, не говоря уже о лучшем – Нансене. Чтобы в этом убедиться, поставьте себя на его место. По дороге домой, не сумев до него добраться вовремя, Нансен вынужден зазимовать со спутником, которого он выбрал лишь потому, что тот лучше других ходил на лыжах. Много месяцев в одной норе с почти случайным человеком. За полярным кругом это даже не робинзонада – зимой тут можно только ждать лета.
«И все же жизнь, – пишет Нансен, – не была столь невыносимой, как это, пожалуй, может показаться. Мы сами считали, что, в сущности, живем неплохо, и настроение у нас всегда было хорошее». Тем более в Рождество: «Мы празднуем этот день в меру возможностей: Йохансон вывернул свою фуфайку, я сменил подштанники».
Человек своего времени, Нансен и тут видит пейзаж, как будто взятый из символистской пьесы: «Бесплотная, призрачная красота, точно красота вымершей планеты, сложенной из сверкающего мрамора».
Но главное, что больше мыла и хлеба, родных и дневного света Нансену той зимой не хватало книг и, выучив наизусть ту единственную, что была с ними, он все равно открывал ее вновь и вновь:
«Немногие годные для чтения отрывки в наших мореходных таблицах и календаре я перечитывал столько раз, что заучил наизусть почти слово в слово, начиная с перечисления членов норвежского королевского дома и кончая указаниями мер спасения погибающих на водах и способов оживления утопленников».
Я перечитываю этот абзац каждый раз, когда накатывает ужас и мне кажется, что книги не нужны. Кому как.
Нью-Йорк.
Февраль 2011
В СТАРОМ СВЕТЕ
Лето нашей свободы
Summer time and the livin' is easy
Сям и там давят ливер из Изи
(Пер. Л. Хвостенко)
– Бог, – говорят англичане, – сотворил мир пополудни летом.
С ними трудно не согласиться. Во всяком случае, в тех неумеренных широтах, где я вырос. «Летом» здесь назывались каникулы – не взирая на градусник. Но меня все равно тянуло на Север. Возможно, потому, что Запад на нас кончался – пограничным катером на горизонте.
1970-му лето удалось. Страна дружно отмечала столетие Ленина и не выходила из дома: по телевизору показывали «Сагу о Форсайтах».
Впрочем, ни до Форсайтов, ни до Ленина мне не было дела. Я еще не знал, что такое не повторится, но уже об этом догадывался: тем летом мне довелось познать свободу. Как всякая революция, она застала меня врасплох и сделала ненадолго счастливым.
Свобода была в беззаконье. Отменяя пространство, время и участкового, она пьянила властью над обстоятельствами. Достигнув так и не повторившегося баланса, душа входила в тело без остатка. Бездумно радуясь успеху, я шагал с миром в ногу даже тогда, когда шел в другую сторону.
– Свобода, – бормотала интуиция, – это – резонанс тебя со средой. Но и в остальные дни свобода не обходила меня стороной. Закончив школу, оставшись без обязанностей, я не торопился с планами, ел через день, спал через два и пил, что льется – когда всё смешно, не бывает похмелья. Стоя перед распахнутым настежь летом, я мог выбрать любое направление, потому что судьба, словно ливень, просто не могла промахнуться.
Но мне, как уже было сказано, нравился Север. Собрав на дорогу мелочь, друзей и палатку, я смело тронулся в путь. В те времена ритуал взросления завершал гран-тур по родной истории. Маршрут вел в обход столиц на периферию нации. Теперь я уже сам не могу толком объяснить, чего мы ждали и искали в тех трудных, как паломничество, походах. Но с концом 60-х, когда метафизическим считался вопрос «Есть ли жизнь на Марсе?», популярные странствия по старинным русским монастырям стали дополнять образование и мешать ему.
В университете из всех предметов мне труднее всего давался научный атеизм. Возможно, моему успеху в этой безбожной дисциплине мешали северные иконы, впервые открывшие мне странный – неантичный – идеал красоты. Мерой ей служил человек, все черты которого преобразила близость к Богу. В сущности, это тоже была утопия, но она призывала заменить пятилетний платоновский проект платоновской же идеей совершенного в своей нетленности образа. В заколоченных (от греха подальше) монастырях стремились переделать не одну отдельно взятую страну, а каждого отдельно взятого человека. Мне, впрочем, больше нравились ангелы – чертеж перестройки, указующий на ее конечную цель.
У нас такой не было. Летняя свобода лишала жизнь зимнего смысла, меняя идеал на счастье, когда нам было по пути. Доверяя больше встречным, чем карте, мы тряслись в попутных грузовиках, останавливаясь там, где, как это часто бывает между Балтийским и Белым морями, кончался асфальт. Угодив в беспутную паузу, мы брели пешком, ждали подводу, вскакивали в товарняк или жили там, куда занесло, надеясь, что случай подвернется раньше, чем кончится тушенка.
Однажды на просеку вышел ражий медведь, в другой раз – цыганский табор, в третий – нас подобрал мятежный газик, пробиравшийся домой на Север, не разбирая дороги. Его водитель пропил командировочные еще в Москве. В жилых местах он вел машину впроголодь, в лесу жил ухой (в Карелии без крючков не выходят из дому). За рулем шофер непрестанно матерился, но у костра, за нашей водкой, церемонно представился:
– Анатолий Борисович, – и тут же пояснил: – Толяныч.
В то лето мне встречались только необычные люди, но и виды были не проще, в чем я окончательно убедился на Соловках, когда пришел час полярного заката. Стоя по пояс в студеной воде (чтобы отвязалась мошка), я смотрел, как вчера перетекало в завтра, лето отменяло зиму, день – ночь. Нежно, как в романсе, солнце коснулось моря и, мягко оттолкнувшись от него, пустилось обратно в небо.
Нам тоже пришла пора возвращаться, но из патриотизма мы еще дали крюк во Владимир, который неведомый мне тогда Бахчанян предложил к юбилею переименовать во Владимир Ильич. Знаменитая церковь закрылась на реставрацию, причем с размахом – на десять лет. Зато был открыт магазин «Соки-Воды». В нем не было ни того, ни другого, но из вакантного конуса щедро текло «Плодово-ягодное».
Окунувшись в море дефисов, смешавшись с местной толпой, мы до вечера не отходили от прилавка. Закуской служила горькая рябина с куста, неосторожно выросшего у порога.
– Пьяной горечью фалерна чашу мне наполни, мальчик, – говорил я тетке в легких валенках.
Но она все равно улыбалась, потому что за дверьми стояло то единственное лето, когда мне все прощалось.
Зврк
Отель стоял в прозрачной березовой роще. Южная весна походила на северную, и ветерок играл почти пустыми ветками. В березках мочился юноша в тренниках.
«Лель», – решил я, входя в двухэтажный вестибюль.
Писатели делили гостиницу с хоккеистами, собравшимися в Нови-Сад на чемпионат мира.
– Tere-tere, – закричал я парням в синих майках с надписью «EESTI».
– Гляди, Лёха, – сказал хоккеист такому же белобрысому приятелю, – эстонец.
Другой изюминкой отеля был ресторан «Тито» с поясным портретом вождя, выполненным в дерзкой манере соцреалистического сезаннизма. Среди мемориальных вещей я заметил окурок толстой сигары. Однажды Тито встречал тут Новый год. На память о торжестве остался аутентичный сервиз.
– Возможно, этой ложкой, – сказал пожилой официант, принося суп, – ел Тито.
– Возможно, этой вилкой, – продолжил он за вторым, – ел Тито.
– Возможно, этим ножом…
Я вздрогнул, потому что в моем детстве Тито обычно называли «кровавой собакой», и прервал старика вопросом:
– Кто по национальности был Тито?
– Маршал, – отрезал официант, и я остался без кофе. Даже с ним здесь непросто.
– Знаете, – спросили тем же вечером писатели, – как по-нашему будет кофе?
– Кофе? – рискнул я.
– Кафа.
– А по-хорватски – кава, – добавил один писатель.
– По-боснийски – кахва, – заметил другой.
– По-македонски – кафе, – вставил третий.
– По-черногорски – эспрессо, – заключил Горан Петрович.
Над Черногорией здесь принято посмеиваться, потому что она поторопилась найти себе отдельное место под солнцем, да еще у моря. Поводом к отделению послужили три уникальные буквы, на которые черногорский язык богаче сербского. Проблема в том, что букв этих никто не знал, и русские, открывшие и купившую эту чудную страну, привезли их с собой.
Включив в номере телевизор, я услышал голос диктора: «Наличие кэша, без наличия кэша, наличие без кэша».
– Сербский, – решил было я, но потом заметил в углу буквы «РТВ».
Русскому, впрочем, говорить по-сербски просто. Только долго. Каждое слово я сопровождаю всеми мыслимыми синонимами. Рано или поздно один из них оказывается сербским словом.
Утром я нашел среди мраморных колонн газетный киоск и спросил у приветливой продавщицы:
– У вас есть какая-нибудь пресса на английском?
– Конечно, – удивилась она, – скоро завезут.
– К вечеру?
– К лету.
Оставшись без новостей, я ограничился историей. В этих краях только римских императоров родилось шестнадцать душ. И Нови-Сад всегда был перекрестком Европы с самой собой. Обычно, попав в незнакомый город, я описываю архитектурные достопримечательности, делая это по той же причине, по которой Швейк советовал фотографировать мосты и вокзалы, – они не двигаются. С людьми сложнее, если они не славяне. С ними мы быстро находим общий язык, потому что он действительно общий.
– Чего у нас больше всего? – спросила меня дама с радио.
– Того же, – честно ответил я, – что и у нас: эмоций.
– Это – комплимент?
– Скорее – судьба.
Между тем литературный фестиваль вошел в силу, и меня представили переводчице.
– Мелина.
– Меркури? – вылетело из меня, но я оказался прав, потому что отец назвал дочку греческим именем из любви к актрисе безмерной красоты и радикальных убеждений.
Мы подружились по-славянски стремительно: душа Мелины не помещалась в худом теле и была вся нараспашку. Тем более что она пригласила в гости, а чужое жилье, как подробно демонстрировал Хичкок, – собрание бесспорных улик, и я не стеснялся оглядываться. На балконе стояла пара лыж и два велосипеда. В передней висела гитара, на плите – чайник на одну чашку. Книг было умеренно, компьютер – переносной. Остальное место занимала раскрашенная по-детски яркими красками карта мира. Туда явно хотелось.
Литературный фестиваль открылся в старинном особняке. Раньше здесь располагался югославский КГБ. За стеной по-прежнему дико кричали, но из динамиков и под гитару.
Когда дело дошло до официальных речей, выяснилось, что Мелина переводила хорошо, но редко.
– Этого, – говорила она, – тебе знать незачем.
– А этого, – послушав еще немного, добавила она, – тем более.
Меня подвели к высокому и спортивному мэру.
– Мне нравится, – льстиво начал я, – ваш город…
– Мне тоже, – свысока ответил он.
Но тут нас, к счастью, прервала музыка. Ударила арфа: Гайдн, Эллингтон, что-то батальное. Одетая лилией девушка не жалела струн, но скоро одну музу сменила другая. Начались чтения. Сперва в переводе на сербский звучала венгерская проза, потом – словенская, затем – македонская. За столом, впрочем, выяснилось, что все авторы учились на одном курсе, играли в одной рок-группе и вместе издавали стенгазету «Знак» – про Лотмана. Поэтому мне удалось без труда вклиниться в беседу:
– Живеле! – закричал я, и все подняли «фракличи» – филигранные рюмки-бутыльки, со зверски крепкой ракией. Как русскому, мне ее наливали в стакан.
Чокнувшись с соседом, я обнаружил в нем тезку. Чтобы не путаться, мы решили звать его Александром Македонским. Он не спорил и рисовал на салфетке карту родовых владений нашего эпонима, которые упорно не попадали в Грецию. Моего собеседника это радовало, греков бесило, из-за чего Македонию не брали в Европу.
– Реакционеры, – кричал он, – они не знают новой географии. С падением Берлинской стены исчез целый край света. Западная Европа теперь кончается Белоруссией, с которой начинается Западная Азия.
– А сейчас мы – где? – не сдержал я любопытства.
– Западные Балканы, – решительно вмешался другой писатель.
– Восточное Средиземноморье, – поправил его третий.
– Один хрен, – резюмировал четвертый, который лучше всех говорил по-русски.
Обшитая дубом гимназия, самая старая в Сербии, больше походила на Оксфорд, чем на среднюю школу. В такой мог учиться Булгаков и учить «человек в футляре». На стене актового зала висел Карагеоргиевич в алом галифе. За спиной с темного портрета на меня глядел первый попечитель Сава Вукович в меховом жупане. Гимназии было триста лет, ее зданию – двести, ученикам – восемнадцать.
– Какова цель вашего творчества? – спросили они.
Первые 10 минут коллега слева, усатый автор сенсационного романа «Лесбиянка, погруженная в Пруста», отвечал на вопрос сидя. Следующие 15 – стоя. Наконец он сел, но за рояль, и угомонился только тогда, когда у него отобрали микрофон, чтобы сунуть его мне.
– Нет у меня цели, – горько признался я, – а у творчества и подавно.
Молодежь разразилась овациями – им надоело сидеть взаперти. Выбравшись во двор, мы разболтались с гимназистками. Они учили русский, чтобы заработать денег, и английский, чтобы выйти замуж.
– За кого?
– За русских, – непонятно ответили они.
Но тут я вспомнил, что в России молодежь тоже учит английский, и решил, что они объяснятся.
– Что самое трудное в русском языке? – сменил я тему.
– Мягкий знак.
– И несмотря на него вы взялись за наш язык. Почему?
– Толстой, Достоевский, Пушкин…
– Газпром, – перевела Мелина.
Нефть и деньги действительно приходят в Сербию с Востока, но Пушкина здесь тоже любят. Его тут даже больше, чем в России. В прошлый приезд я встретил в одном погребке вырезанную на доске строку, понятную и без перевода: «День без вина, как день без солнца». И подпись – Пушкин. Классик, правда, такого не писал, но все равно красиво. На этот раз я узнал всю правду про Леонида Андреева.
– Он требовал, – рассказывал очередной писатель, – чтобы его обслуживали официантки с голой грудью.
– Как в Африке, – ахали слушатели, но я уже ничему не верил, подозревая, что на Балканах нашу литературу приправляют по вкусу.
Обедать нас привезли в дунайский ресторан «Салаш».
– Шалаш, – перевела Мелина, – как у Ленина.
Кормили, однако, лучше и можно было покататься – на лодке или верхом.
– Правда ли, что сербы не любят рыбу, – спросил я у автора романов в стиле магического реализма, – потому что в Дунае живут злые духи-вилы?
– Нет, – сказал Горан, – неправда, просто смудж на базаре – 10 евро с костями.
Смудж на поверку оказался судаком, к тому же очень вкусным. Мы ели его на берегу разлившейся реки. Под столом прыгали лягушки. Вдалеке на мелкой волне качался сторожевой катер дунайского военного флота. Рядом мирно стоял теплоход «Измаил» под жовто-блакитным флагом. Мимо плыла подозрительная коряга.
– Из Венгрии, – присмотревшись, заметил Горан.
Между переменами я выскочил из-за стола, чтобы погладить лошадь.
– Зврк, – заметил на мой счет писатель слева.
– Зврк, – согласился с ним писатель справа.
– Зврк, – закивали остальные, включая лошадь.
За любовь к знаниям друзья часто зовут меня «гугл», а жена – Шариком. С незнакомыми – хуже. В Японии, говоря обо мне, студенты употребляли два слова, лишь одно из которых – гайджин – было смутно понятным.
– Любознательный, мягко говоря, варвар, – вежливо перевели мне наконец.
Но зврк?! Так меня еще не звали. Оказалось, впрочем, что зврк – всего лишь непоседа, из тех, у кого в попе шило. Спорить не приходилось, потому что я всегда первым и влезаю и вылезаю из автобуса, не переставая задавать вопросы.
Меня, впрочем, тоже спрашивали, но только журналисты, которым поручили заполнить страницу между политикой и спортом. Каждый из них начинал с того, что обещал задать вопрос, который до сих пор никому не приходил в голову. Звучал он всегда одинаково:
– Почему вы уехали в Америку? За свободой?
– Угу, – отвечал я.
Мелина переводила дословно, но репортер все равно вдохновенно строчил, надолго оставив меня в покое.
На прощание Мелина привела меня в самую старую часть города.
– Моя любимая улица, – сказала она, заводя в заросший травой тупичок.
У тропинки стоял беленый дом с таким низким окном, что выпасть из него мог только гном. В сумерках шмыгали мелкие кошки, сбежавшие из турецкой сказки. За забором уже цвела толстая сирень.
– По-нашему – йергован, – объяснила Мелина.
– Похоже, – согласился я от благодушия.
В этих краях оно меня редко покидает: не Восток, но и не Запад же, не дома, но и не среди чужих. Такое бывает со слишком прозрачным стеклом: кажется, что его нету, а оно есть, как выяснил один мой знакомый, пройдя из гостиной в сад через стеклянную дверь. К столу его вывели ни голым, ни одетым – в бинтах.
Романом с Сербией судьба что-то говорит мне, но я никак не различу – что. Поэтому в балканских поездках мне мнится какая-то потусторонняя подсказка. Лестная примерка воздаяния? А может – опечатка в адресе? Сербы считают, что я скромничаю, на самом деле – недоумеваю. С этим, однако, легко примириться – если с тобой спорят.
В самолете я пристегнул ремни – «ради безбедности лета», как уверяла меня последняя табличка на сербском, и уставился в иллюминатор. Страны мелькали по-европейски быстро. Вскоре под крылом доверчиво расстелилась плоская Голландия – с воскресным футболом и бесконечными грядками тюльпанов. Они были разноцветными, как полоски на незнакомом флаге еще не существующей державы.