Текст книги "Странник. Путевая проза"
Автор книги: Александр Генис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
В НОВОМ СВЕТЕ
За что ненавидят Америку
Навещающих Нью-Йорк соотечественников легко разделить на две части: с путеводителем и – без. Первые не отличаются от остальных туристов. Вторые не имеет с ними ничего общего. Они слишком полны собой, чтобы заметить в Америке кого-нибудь, кроме своих, лучше всего – с Брайтон-Бич.
Я столько раз возил туда приезжих, что стал путать гостей и хозяев. И тех и других объединяло чувство превосходства. Так повелось еще с гласности, которая началась на Брайтоне чуть раньше, чем в метрополии, но тоже с верхнего до. Одну рекламу до сих пор помню: «Нашими пирожками Горбачев хотел накормить перестройку». Теперь Брайтон напирает на духовный товар. Литературе, например, отдан целый универмаг. В просторной зале – детективы, моими сочинениями торгуют в закутке под библейски простой вывеской – «Книги». Чаще других в этом чулане изящной словесности встречаются мегалиты однотомников: «Весь Кант», «Весь Блок», «Все братья Гримм». В такой компании не пропадешь, но теряешься. Поэтому теперь я предпочитаю назначать встречи на нейтральной манхэттенской почве, которая всем, кроме индейцев, чужая. Выбрав для обеда нейтральный ресторан, мы расположились надолго, чтобы как следует познакомиться.
Надо признать, что до сих пор мне не везло на олигархов. У одного была странная фамилия, которую только на всю страну один я не мог запомнить. Другого мне довелось угостить пивом, третьего – водкой. Но такой олигарх еще не попадался, хотя Музиль меня предупреждал:
«Богатые, – писал он, – хотят поделиться с вами не деньгами, а умом».
Этот уж точно ни в чем себе не отказывал, охотно открывая глаза на преступления страны, на краю которой мы обедали. Америка была болью его сердца – в решающий момент она не пришла на помощь.
– За паршивые 100 миллиардов, – жаловался он, – американцы могли накормить наших сирот, утешить наших вдов и построить нам демократию. А теперь что? Страна в кольце: много врагов и ни одного завистника.
Мне, подавленному размахом упущенного, оставалось лишь сокрушенно молчать. Ведь я – не чета собеседнику – не мог себе вообразить ни ста, ни одного миллиарда. Кроме того, я уже давно разуверился в чужой помощи. Вы бы слышали, что отвечает жена, когда я помогаю ей бросить курить.
Впрочем, ответа никто и не ждал. Олигарх, признав меня достойным его выслушать, перешел от внутренней политики к внешней. Ее контуры он размашисто наносил на русский глобус, который сильно отличался от американского и нравился мне еще меньше. Бомбу Пхеньяна мой собеседник фамильярно называл «нашей», Хусейна вспоминал добрым словом, Прибалтику – матерным, иранский режим считал умеренным, Венесуэлу – настойчивой, Бирму – оригинальной, Обаму – жуликом.
С последним я почти согласился.
– Жаль, – польстил я на прощание, – что мы не встретились до выборов: я бы голосовал за Мак-Кейна. Республиканцы больше вкладывают в обороноспособность страны, которая, как я понял, выслушав вас, в этом остро нуждается.
– Еще бы! – победоносно завершил олигарх диалог и, надо отдать должное, заплатил по счету.
В последние годы я все чаще веду подобные разговоры – что по одну, что по другую сторону Атлантики. Соотечественники считают меня достаточно своим, чтобы нелицеприятно выразить претензии к Америке, и достаточно чужим, чтобы за нее отвечать. Меня такая позиция ставит в неуклюжее и безвыходное положение. Согласившись с доводами собеседника, я утрачиваю его интерес. Вступившись за Америку, тем более оказываюсь в дураках – ведь это все равно, что защищать мироздание. Если ты относишься к нему сносно в целом, то тебе приходится оправдывать все без исключения частности – ураган, геноцид, соседей.
Больше всего американцев любили там, где их совсем не знали. Когда-то такой была Россия, потом Китай, последней, кажется, Албания. Сегодня уже все открыли Америку, но каждый ее ненавидит по-своему. Как в старых романах, вроде Жюля Верна, национальные клише по своему окрашивают геополитические предрассудки. Ленивый антиамериканизм англичан, уступивших старую драку младшему брагу; «зеленая» и, как ни странно, пацифистская неприязнь немцев; пышная французская риторика, с трудом скрывающая гастрономическую подоплеку своего презрения (еще Де Голль поражался народу, способному высадить человека на Луну и умеющему делать сразу два сыра – белый и желтый). В Латинской Америке считают, что янки – гринго, в Азии – соперники, арабы видят в них евреев, иранцы – дьяволов. Но с Россией все иначе. Тут Америка – несбывшаяся мечта, изменившая невеста.
Я и сам такой, ибо вырос в Америке задолго до того, как в ней поселился. Если это – парадокс, то мы его делим с целым поколениям. В этом можно убедиться, изучив историю вопроса. Вопроса не было. Был ответ, которым и являлась Америка. Для Бродского она начиналась с Тарзана, для Довлатова – с Паркера и для всех – с книг.
Американская литература брала не содержанием, а формой. Мы плохо понимали, о чем рассказывал автор. Нас волновала его интонация: сентиментальный цинизм, хемингуэевская «ирония и жалость» в той виртуозной пропорции, что стала нам школой чувств и – заодно – прививкой свободы. Защищавшая от вмешательства, да и присутствия власти, Америка оказалась нашим частным пространством. Седьмым континентом тогда был не супермаркет, а душа, которую открыли все разом – от Бродского до Солженицына. «Коммунизм, – говорил последний на арго того времени, – надо строить не в камнях, а в людях».
– Не дай Бог, – сказали бы мы с ним сейчас.
В том-то и дело, чтобы камни – отдельно, а люди – отдельно. Разделению сфер нас научила Америка. И для того чтобы полюбить ее, мы не нуждались в американцах. Скорее наоборот, они только мешали. Первого, причем голым, я увидал, когда был уже студентом, в братской душевой турбазы «Репино», которую мы делили с профсоюзной делегацией из Детройта. Несмотря на заморских гостей, вода была холодной. Мы спартански улыбались друг другу, но так и не произнесли ни слова. По-английски меня учили обсуждать лишь «лето в колхозе», а у него зуб на зуб не попадал.
Сегодня Америка заменила сионских мудрецов – или оказалась ими. Между любовью и безразличием наступил этап ненависти.
– Америка, – объяснил мне один писатель, – не виновата, она, как микроб, заполняет собой ту зону, которую мы ей уступили.
Я точно знаю, что это неправда, потому что американцы не любят жить в зоне – даже курортной. Они – плохие империалисты, потому что, в отличие от нас, не хотят за границу, предпочитая жить дома. Изоляционизм – не только мечта, но и смысл Америки, прозванной Новым Светом за то, что она решила убраться из Старого.
Беда в том, что мне никого еще не удалось в этом убедить. Это как в футболе: об Америке у всех есть свое мнение, словно о судье-иностранце. Миф нельзя опровергнуть, его можно либо заменить, либо стереть из памяти. Не справившись с первым, мы задержались перед вторым.
Ненависть к Америке невозможно излечить, о ней можно только забыть, и сделать это тем проще, что, сами того не замечая, две страны становятся похожими. Исчезли коммуналки, появились безработные. Половине плевать на выборы. Многие обзавелись своим домом, своим садом, своим врачом, бухгалтером, счетом, банком, а значит, и адвокатом. Кино теперь на всех одно, кумиры – тем более.
«Жители поселка Октябрьское, – пишут газеты, – хотят переименовать их малую родину в село Майкла Джексона».
В процессе неизбежного сближения одна держава заражается от другой тем глубоким, искренним, не высокомерным, а наивным безразличием к остальному миру, до которого, в сущности, ни нам, ни им нет никакого дела. Но прежде чем простить Америку, ее надо похоронить – как первую любовь и пропавшую молодость.
Янки в отпуске
– Куда, – спросили у Оскара Уайльда, – попадают после смерти хорошие американца?
– В Париж, – ответил писатель.
– А плохие?
– В Америку.
Нехотя соглашаясь, Америка проводит отпуск либо там, либо здесь. Ленивых и нелюбопытных влечет пляж. Легче всего их понять в августе, когда жизнь замирает даже в Белом доме. В Нью-Йорке летом чувствуешь себя двоечником с переэкзаменовкой. Жара, словно лупа, умножает чужие радости: других солнце греет, тебя – печет. Не выдержав испытания завистью, ты рвешься к морю, как Петр, и находишь его в любом из прибрежных штатов, собирающих летний урожай в счет зимней бескормицы.
Пляж для меня, казалось бы, родина: я вырос на песке и возмужал в дюнах. Живя у моря, мы редко обходились без него, невзирая на сезоны. Тем более что на Рижском взморье разница между ними не столь существенна. Зимой, правда, можно было провалиться под лед, но и летнее купание действовало освежающе даже на моржей. Зато я нигде не встречал пляжа лучше нашего. Аккуратно окаймляя Прибалтику, он казался бесконечным и был бы им, если б не пограничники. Мне, впрочем, пляжа хватало – чтобы играть в волейбол и преферанс, слушать (глушить труднее) «Би-би-си» и «Свободу», гулять с друзьями и девушками, глядеть в сторону Швеции и наблюдать закаты.
В Америке все по-другому, и солнце садится в Пенсильванию. Из твердого песка выходят замки тяжелого романского стиля, лишенные нашей готической закрученности. В волейбол играют через сетку – до победы, а не до измождения. Флиртуют, стоя на доске в волнах прилива. Купаются в трех шагах от берега, но и сюда заплывают акулы.
Все это, конечно, – детские забавы. Взрослые на пляж не ходят. Они сидят на крыльце снятых на лето бунгало и пьют пиво с родственниками. Этот ритуал меня увлекает до дрожи и, затаившись, как Миклухо-Маклай в Новой Гвинее, я могу часами следить за аборигенами.
Обычно это люди среднего возраста. Пенсионеры не стесняются начать день с «Bloody Магу», что я еще понимаю. С пивом труднее: это не алкогольное, а ритуальное зелье. Ледяное, безвкусное, некрепкое, газированное, обязательно из бутылки, оно начинается с утра и кончается вместе с отпуском. Поскольку его можно пить не напиваясь, оно занимает весь досуг и убивает свободное время. Поэтому, собираясь в отпуск, пиво покупают ящиками и перевозят в кузове. Считается, что оно заменяет общение, на самом деле пиво является им. Как трубка – индейцам и водка – русским, оно нужно для перемирия с жизнью. Американское пиво демонстрирует столь же слабое дружелюбие – ленивое, ненавязчивое, временное.
Пиво положено пить на крыльце не важно чего, ибо приморская дача – жилье спартанское, что и понятно. В России о даче мечтают, американцы зовут ее – деревянную, с цветником, за газетой, в тапочках – домом.
Помимо семейных пляжей бывают пляжи экстравагантные: скалистые в Мэне, заливные в Массачусетсе, черные на Гавайях, гомосексуальные на Файер-айленд. Последний – наиболее оригинальный, потому что там нет детей, звучит оперная музыка, цветет однополая любовь и запрещено делать все остальное: есть, ездить, петь и лаять. По сравнению с этим заграничные пляжи лишены экзотики.
Радости тропического курорта всегда одинаковые: молодым – пара, дамам – покупки, пожилым – казино и всем – бульварное чтиво. Отпускные книги покупают в аэропорту и открывают в самолете. Однажды, по пути в Канкун, я специально прошел по салону и убедился, что на каждой обложке – голое тело. У одних – женское, у других – мужское, у третьих – лошадиное.
– Конь, – объяснил мне знакомый иллюстратор, – символизирует страсть, подразумевает похоть и утраивает тираж.
Удовлетворив любопытство, я вернулся на место и достал купленный в дорогу сборник Бродского «On Grief and Reason».
– «Горе от ума», – неверно, но точно перевела жена и сказала, что я хуже Вуди Аллена.
Больше мы в тропики не ездим, тем более – летом, когда там, как в испанском Гарлеме.
Те американцы, которым хватает денег, отправляются на пляж вместе с домом. Круиз недешев, поэтому его часто оставляют на потом, когда – и если – становится ясно, что денег с собой не возьмешь.
Собираясь в дорогу всю жизнь, пассажиры садятся на корабль ко всему готовыми: дамы – в мехах, мужчины – с запасным смокингом. Каждый вечер на борту их ждет оркестр. Специально для вдов на корабле держат кавалеров для танцев с богатым опытом. Вкрадчивые, седовласые и красивые, как Никита Михалков, они умеют вальсировать на костылях и в качку. Старикам хуже. Пережив тех, кто их привык слушать, они торопятся открыть душу посторонним и запертым. Один такой ходил за мной от мостика до юта, делясь своим бесконечным опытом. Чужой опыт и впрямь не бывает лишним, и я с ужасом вспоминаю разговорчивого старика каждый раз, когда, открыв рот, забываю его закрыть вовремя.
В круизе это, впрочем, случается редко, потому что гостей, как гусей на пасху, всегда кормят. Лайнер – это плавучий дворец еды, и часто он плывет никуда лишь для того, чтобы пассажиры нагуляли аппетит между ранним завтраком и полночным ужином.
Обжорство круиза так впечатляет, что однажды оно послужило причиной международного недоразумения. В конце перестройки тысячу отечественных писателей посадили на корабль и отправили знакомить с средиземноморской цивилизацией. Замечательную экскурсию омрачал лишь один всплывающий за каждым обедом вопрос.
– В котлетах, – рассказывал мне знакомый прозаик, – не было хлеба. Котлет, в сущности, не было вовсе, но вы понимаете, что я хочу сказать. Никто не знал, почему повара не воруют, пока я не нашел ответа: кругом – море, и краденое некуда унести.
Между пляжем своим и посторонним встречается экстремальная разновидность отпуска, обходящегося без пляжа вовсе.
Пускаясь в крайности, самые отчаянные американцы ездят на те же карибские острова, чтобы починять индейцам разоренные ураганам школы. Одного такого добровольца я хорошо знаю, но не уверен, можно ли назвать его янки. Он родился в деревне, вырос в Подмосковье, живет в американской глуши, ходит в баптистскую церковь, охотится на перелетных гусей, любит Пастернака, голосует за республиканцев и пишет стихи. Его подвижничество вызывает у меня восхищение, но, увы, не зависть. Творя добро по мелочам, в России я ограничивался сбором макулатуры, а в Америке – мытьем монастырской посуды.
Будучи слишком любопытным, чтобы усидеть на любом месте, я лучше всего себя чувствую, деля отпуск с перелетными американцами. Молва, Марк Твен и Голливуд изображают их шумными, наивными и самодовольными «простаками за границей». Но я таких уже не застал, если не считать моего отца, купившего на барахолке клетчатые штаны, чтобы, как он думал, не отличаться в Париже от других американских туристов.
В чужой стране клише работают лучше, чем дома, потому что мы твердо знаем, чего ждать от кучкующихся иностранцев, заранее приписывая национальные черты созданной нами карикатуре. Мне, например, говорили, что европейцы не любят ездить в отпуск с русскими, так как мужчины пьют с утра, а женщины загорают голыми. Но я не слишком верю, ибо видел в Греции, как считающиеся чопорными англичанки останавливают такси, задирая майки.
Сам я за границей берусь опознать только австралийцев, потому что, живя на краю света, они путешествуют на всю катушку и путают континенты. С одним я почти подружился. Шестой месяц он ездил по миру и каждому встречному отвечал на один и тот же неизбежный вопрос.
– У меня, – жаловался он, надеясь найти во мне понимающую душу, – больше овец, чем в Австралии школьников, но никого не интересует баранина, только – кенгуру.
– Что же вы им, – безжалостно спросил я, – про кенгуру отвечаете?
Он махнул на меня рукой, и я вернулся к своим – странствующим старикам и старухам. Больше всяких других я люблю этих спутников – крепких, закаленных, бесстрашных. Им нечего терять, и они ничего не боятся. Зная, сколько осталось, они торопятся увидеть побольше даже там, откуда бегут все остальные.
«Только пенсионеры, – не скрывая восторга и ужаса, пишут американские газеты, – сегодня ездят осматривать достопримечательности Багдада и Кабула».
Волшебные горы
Отпуск должен отпускать. Ослабив хватку будней, жизнь ненадолго разрешает нам вести себя как вздумается. Из-за этого так трудно с умом распорядиться заработанной свободой. Воля требует куда большей ответственности, чем рутина. Особенно в эпоху, упразднившую то мерное чередование сезонов, что всегда обещало зимой лыжи, а летом – дачу.
Самолет, как супермаркет, отменил времена года. Земля кругла и обширна. На ней всегда найдется теплое местечко, какой бы месяц ни показывал календарь. Есть бесспорная радость в том, чтобы валяться на тропическом пляже, вспоминая ближних, оставшихся воевать с вьюгой. Но есть и своя прелесть в том, чтобы именно весной хрустеть мартовским огурчиком. Когда мы не рвем связующую время нить, а терпеливо следуем за ней, вериги сезонов, как сонет – поэта, учат нас покорной мудрости. Чтобы лето было летом, надо вернуть летнему отдыху его допотопное содержание и первобытную форму.
Для меня это значит одно: палатка.
Как почти всё в жизни, я открыл радости бивака сперва теоретически – читая любимую книжку каждого вменяемого человека «Трое в одной лодке, не считая собаки».
Своему метеорическому успеху Джером обязан лени. В поисках легкого заработка он подрядился сочинить путеводитель по окрестностям Темзы. Не желая углубляться в источники, Джером сначала описал мелкие неурядицы, ждущие ни к чему не приспособленных горожан на лоне капризной британской природы. Только потом автор намеревался насытить легкомысленный опус положенными сведениями, честно списав их в библиотеке. К счастью, издатель остановил его вовремя. Книга вышла обворожительно пустой и соблазнительной. Она построена на конфликте добротного викторианского быта с пародией на него. Джентльмен на природе – уморительное зрелище, потому что она решительно чурается навязанных ей чопорным обществом приличий. Герои Джерома, не решающиеся остаться наедине с рекой без сюртука и шляпы, – городские рыцари, отправившиеся на поиски романтических, а значит, бессмысленных приключений. В сущности, это – «Дон-Кихот» вагонной беллетристики, и я жалею только о том, что, зная книгу наизусть, не могу ее больше перечитывать.
Впрочем, речь о другом. Трое В Одной Лодке несли юному читателю занятную весть: чтобы испытать забавные трудности походной жизни, не обязательно покорять Эверест или Южный полюс. Достаточно ненадолго поменять оседлый обиход на кочевой, что я и сделал, проведя лучшую часть молодости с рюкзаком и в палатке.
Прошло четверть века, пока я не открыл палатку заново. Оказалось, что за эти (упущенные) годы мы с ней особенно не изменились: нам по-прежнему хорошо вместе. Объясняется это тем, что, стойко сопротивляясь прогрессу, палатка даже в Америке осталась тем, чем была всегда – передвижной берлогой.
Вылазка на природу предусматривает добровольный отказ от всего, что нас от нее, природы, отделяет. Расставшись с нажитым за последние несколько тысячелетий комфортом, мы отдаемся на волю стихиям, переселяясь в трехметровый пластмассовый дом. Смысл этой нелепости в остранении.
– Искусство, – говорил Виктор Шкловский, – нужно для того, чтобы сделать камень опять каменным.
Проще об этот камень споткнуться. Причиненное неудобство мгновенно возвращает нас к материальности мира. То же и с природой – чтобы она вновь стала собой, нужно забраться в ее нутро, даже тогда, когда оно мокрое. С погодой нельзя бороться. От нее можно лишь спрятаться. И только тогда, когда дождь колотит по натянутому тенту, ты понимаешь непревзойденную важность самого монументального изобретения человечества – убежища.
Собственно, в этой исторической дистанции и заключается соблазн дикой природы. Путешествуя по чужим городам и странам, ты перемещаешься по узкому коридору экзотики протяженностью в одно-два столетия. Выбираясь на неделю в лес, ты совершаешь вояж на зарю истории, когда все еще было внове. Путь обратно прост, но значителен. Отпускное опрощение превращает нас в собственных предков, вынужденных бороться за существование отнюдь не только с начальством. На природе все потребности – насущные, а значит – неподдельные.
Сперва нужно обзавестись укрытием. Каким бы хлипким оно ни казалось, палатка обязательно становится домом – крохотный пятачок культуры, выгороженный в непомерном царстве природы.
Потом приходит черед огня. Пламя возгорается не от искры, а от пролитого пота, особенно если сучья сырые. Зато я еще не встречал человека, включая пожарных, которые были бы равнодушны к живому огню. Электрический свет мешает заснуть, костер нас будит. В моей российской юности это выражалось в пении:
Ну что, мой друг, грустишь? Мешает жить Париж?
В Америке он мне не мешает, и, сидя у костра, я чаще думаю об обеде. По-моему, это не менее увлекательно.
Согласно моим давно устоявшимся убеждениям, лучше всего мы понимаем ту часть мироздания, которую можем проглотить: дух природы познается путем причастия. Одно дело бродить по лесу в поисках грез, впечатлений или рифмы. Совсем другое – собирать грибы, к тому же – на пустой желудок. Голод будит здоровые инстинкты, а вегетарианский характер охоты смиряет их кровожадность. Тем более что в Америке у грибника мало конкурентов.
В этом я убеждаюсь каждый раз, когда в мою корзину заглядывает доброжелательный американец неславянского происхождения. Опасливо осматривая стройные подберезовики, он нервно спрашивает, что я собираюсь с ними делать. Узнав, прохожий умоляет не отчаиваться:
– Вы еще найдете работу.
Из жадности я никого не переубеждаю. Панический ужас Америки перед наиболее вкусной частью ее флоры мне на руку, и грибы мы едим с Первого мая до Рождества. Правда, однажды мне встретился знаток из микологического общества. Брезгливо порывшись в корзине, он высокомерно обронил:
– Сыроежки едят только русские и белки.
Я промолчал, благоразумно утаив секрет соленой сыроежки с лучком и сметаной.
Обеспечив растительную часть обеда, можно переходить к рыбалке. Раньше, одержимый тщеславием, я, как старик по морю, гонялся за большой рыбой, теперь готов удовлетвориться любой. Меня убедил тот же самый Хемингуэй. Как-то его спросили:
– Какую рыбу вы предпочитает ловить?
– Размером с мою сковородку, – ответил писатель.
Мне важней, чтобы рыба влезала в котелок. Благородство ухи в том, что по-настоящему вкусной она выходит только из пойманного – а не купленного – улова. С этической точки зрения кулинария безупречна: упорство и труды не пропадают втуне.
Вернувшись к охоте и собиранию, мы, наконец, начинаем относиться к еде, как она того заслуживает. Добыча пропитания, если его добывать не из холодильника, занимает почти весь день, придавая ему смысл и достоинство. Так ведь, собственно, и должно быть. Посмотрите на птичек небесных, которые клюют не останавливаясь.
Субстанциальная забота о выживании меняет природу времени. Даже ничем не заполненные минуты (когда поплавок не тонет) приобретают ритуальное значение. Одно дело – ждать обеда, другое – рыбу, которая к нему не приглашена. Замысловатое устройство с крючком и леской держит нас в сосредоточенном напряжении, позволяя постичь природу времени лучше, чем тупые ходики, отрезающие от вечности одинаковые минуты.
Удочка остраняет время. Пространство остраняет дорога, тем более – тропа, особенно, если она ведет вверх. Поднимаясь в гору, ты вступаешь в противоборство с высшим законом – всемирного тяготения. Чем круче путь, тем больше вызов. Поэтому в горы я всегда хожу один: дураков нет. Во всяком случае, среди моих знакомых. Не в силах даже себе объяснить, зачем нам бороться с вертикалью, я вру про вершину, которая всякую прогулку обеспечивает наглядной целью. Но, честно говоря, деликатная мудрость зрелости заключается в том, чтобы оставить вершину непокоренной, не дойдя до нее ста шагов. Пока у меня на это не хватает ни ума, ни лени, я залезаю на все горы, до которых может добраться пылкий любитель без ледоруба.
Куда меня только не заносила нелепая страсть забираться в места, где заведомо нечего делать. Я видел окрестности Фудзиямы, пиренейские пики, поднимался на скромные, но все-таки альпийские вершины. Но только с годами открыл свои любимые горы. Как это часто с нами случается, они были слишком близко.
Катскильские горы расположились под мышкой Нью-Йорка. На машине – часа два, если не застрять на придорожном базарчике, где в подходящий сезон торгуют розовощекими, как местные фермеры, яблоками, а в неподходящий – душистыми пирогами из тех же яблок.
Свой звездный час Катскилы пережили в начале XX века, когда недалекие горы открыли для себя нью-йоркские евреи. Живя в зверской тесноте «коммуналок» Ист-Сайда, они тосковали по простору и – прохладе.
Этого товара было вдоволь в горах, заманивавших горожан, еще не знавших кондиционеров, прохладными летними ночами. Фермы стали гостиницами, потом – курортами. В момент высшего расцвета, сразу после Первой мировой войны, здесь было 500 фешенебельных отелей – с бассейнами, полями для гольфа и еврейской кухней. Как ни странно, главной ее гордостью считался борщ, в честь которого Катскилы до сих пор носят кличку «борщевый пояс» – borsch belt.
Курортников развлекали артисты разговорного жанра, которые постепенно приучили и всю Америку к ипохондрическому еврейскому юмору, знакомому всем поклонникам Вуди Аллена. Последней звездой катскильской плеяды стал Джеки Мейсон, веселивший своими политически некорректными монологами Бродвей, Горбачева и королеву Елизавету.
С годами, однако, здешний курортный бизнес проиграл тропическим пляжам и иссох на корню. Вот тогда-то Катскилы вспомнили о своем мистическом прошлом и предложили себя американским буддистам. Недорогая земля, малолюдность, близость к Нью-Йорку и разлитый в здешней природе покой привлек сюда монастыри. Одни прячутся в лесистых расселинах, другие вскарабкались на вершины, третьи стоят у горных ручьев. Скромно держась в стороне от дороги, они не столько изменили горный ландшафт, сколько дополнили его духовный пейзаж новой для этих мест религией. Сегодня монастырей здесь набралось уже так много, что они представляют все ветви древнего буддийского древа. Совершить паломничество по Катскилам – все равно что побывать на Дальнем Востоке.
В прибрежной части Катскилов, возле поселка, который с обычной американской путаницей зовется Каиром, расположен целый храмовый городок китайских буддистов. По-праздничному красные павильоны с поэтическими названиями полны изваяний будд. В одном только храме святых аратов – пять тысяч статуй. У каждого из достигших просветления монахов своя история, на которую они намекают позой, жестом, одеждой или улыбкой. Но для западного пришельца храм остается немым, как церковь для буддиста.
На западе, где восточная теология помещает рай, стоит японский монастырь. Уже у ворот вас встречают ласковые олени, будто знающие, что один из них был Буддой в прошлом рождении. Черно-белая геометрия приземистых построек отражается в холодном горном озере с ручными золотыми карпами. Внутри монастыря все пусто и голо: полупрозрачные раздвижные стены и пружинящие под ногой циновки. Из украшений – дымки курений, напоминающие о том воздушном замке, которым буддисты считают реальность. Зимой тут так тихо, что слышно, как огромные – с блюдце – снежинки лепят метровые шапки на ветках кривых японских сосен.
В центре Катскильских гор, на вершине крутого холма стоит самый красивый монастырь – тибетский. Здесь все золотое – шелковые иконы-мандалы, атласные подушки для медитаций, позолоченные будды и бодхисатвы, за которыми присматривает улыбчивый далай-лама с большого портрета, увитого подношениями паломников – белоснежными шарфами. По вечерам над монастырем раздается протяжный, как и положено в горах, вой длинных тибетских труб. Их можно услышать в лежащем чуть ниже Вудстоке.
Главная приманка туристов, богоискателей и хиппи, этот городок, наверное, самый странный в Америке. Тут все устроено по вкусу чудаков, ищущих на Востоке то, чем их обделил Запад. Для них – вместо неизбежного молла – Вудсток держит «Ярмарку дхармы», конгломерат лавок с ритуальным товаром. В них можно встретить настоящего тибетского ламу, дзен-буддийского монаха с бритой головой, нью-йоркского профессора, рокера с татуированными иероглифами и просто бродяг без определенных занятий, но с широким кругом интересов.
Когда я заходил сюда в последний раз, хозяин – индус с косой – поставил запись буддийских мантр. Голос показался знакомым. Оказалось, Борис Гребенщиков, который записал в Вудстоке свой тибетский альбом.
– Всякая религия, – говорят историки, – начинается с чуда.
Человек открывает, что земля не всюду одинаковая. На ней есть места, где ощущается эманация, которую мы – за неимением лучшего – называем псевдоученым словом «энергия». Как и все остальные, я не знаю, что это значит. Мне хватает того, что в Катскильских горах нельзя не ощутить благотворного потока, омывающего душу неспешной струей.