355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Генис » Странник. Путевая проза » Текст книги (страница 3)
Странник. Путевая проза
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:28

Текст книги "Странник. Путевая проза"


Автор книги: Александр Генис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Свадебный марш

– Ну где я вам найду слона в январе, – развел руками элегантный гид в чалме, которая никак не мешала твидовому костюму и оксфордскому произношению.

– А что, – съязвил я от разочарования, – в это время года они не водятся?

– Нет, почему же, – улыбнулся он, – скорее наоборот, но все заняты на работе.

– Лесоповал? – опять не удержался я.

– Какое! Свадьбы. Да вы сами посмотрите, – сказал он и повел на балкон.

После искусственной прохлады туристского бюро влажная тропическая темнота не только облепила тело, но и залила глаза. Поэтому я не видел, а знал, что внизу – бескрайний мегаполис. Бродя по этому городу, никогда не знаешь, покинул ты базар или еще в нем. На улице всегда торгуют, хотя не всегда понятно – чем: пряности, части ржавого грузовика, живая птица, краденые фильмы, чай в кульках, использованные газеты, полиэтиленовые мешки. Бедность перемешалась с нищетой и растворилась в разноцветном празднике. В нем нельзя не заблудиться. Лишенный структуры и логики, Дели расползается во все стороны таким образом, что постороннему его и не понять, и не принять, но расстаться тоже непросто.

Вечером, однако, город, как принято в этом краю, возвращался в одно из своих прошлых рождений и выглядел полевым станом. Под роскошными (с кулак) звездами – россыпь рифмующихся огней. По опыту я знал, что это горят голые электрические лампочки по 20 ватт – в обрез. Их хватает, чтобы привлечь голодного и осветить пекаря. Его походная кухня – ржавая бочка с медленно горящим пометом и кривой лист кровельного железа. На него ловко швыряют комки сырого теста. Через мгновение они становятся лепешкой-чапати, которую почти наугад суют покупателю в обмен на мятые рупии. Вкуснее хлеба я не ел.

Проглотив от воспоминаний слюну, я вгляделся в мягкую настойчивую темноту. Огни медленно приближались, не становясь ярче. Вместе с ними в притихшем городе явился звон колокольчиков, шум трещоток, возбужденные голоса, пение и легкие звуки тяжелых шагов. Еще чуть-чуть, и в темноте образовалась квадратная масса. Сперва узнать слона мне помешал торжественный наряд, превративший зверя в храм. На спине, как идол в алтаре, сидела невеста под балдахином, освещенном радужными лампочками. Видимо, они работали от генератора, спрятанного в слоновьей сбруе.

– И так сейчас всюду, – гордо сказал гид. – Зимой хорошо жениться.

– Жениться, – возразил я из вредности, – всегда хорошо. Холостому, как известно, плохо везде, а женатому – только дома.

На этой сентенции, которой меня когда-то огорошила мать на моей собственной свадьбе, мы сошлись и молча наслаждались процессией, сбежавшей из «1001 ночи», чтобы теперь вернуться восвояси.

Свадьба – верхнее до нашей жизни, ее идеал и утопия. В истории человека она – золотой век, от которого мы пятимся известно куда, но непонятно – зачем. Я потому и люблю смотреть на чужие свадьбы, что это – перекресток, где частное счастье пересекается с публичным ритуалом. То обстоятельство, что семья рождается посреди толпы, на глазах ротозеев, переносит нас в несусветную доисторическую даль, когда брак гарцевал на границе закона и требовал свидетелей, готовых подтвердить: невеста досталась жениху без драк и погони, а пришла по доброй воле, желательно – на слоне.

Конечно, в северных широтах и фауна другая. В мое время слонами работали белые «Волги», которые сразу после ЗАГСа везли молодых не к столу, не в постель, а к фотографу. В его владениях царил вечный жанр официального портрета. Лучшие из них оставались висеть в ателье, заманивая других лопухов иконой семейной удачи. Пусть невеста в атласном мини превратилась в упитанную мегеру, считающую бигуди прической. Пусть напуганный вспышкой жених в застегнутом на все пуговицы пиджаке носит его теперь поверх синей майки. Но здесь, на витрине, они живут душа в душу – запаянные в стекло гомункулусы вечного праздника.

Хорошо, что на фотографиях ничего не меняется. Особенно – в провинции, где нравы строже и молодыми все еще хвастаются прохожим. Теперь уже реже, но раньше, приезжая в чужую страну, я сразу (разве что после рынка) искал студию местного фотографа, чтобы познакомиться с идеалами еще незнакомого мне народа. Здесь – и только здесь – миром правит любовь, красота и отвага. Дедушка в орденах неведомой мне, иноземцу, войны. Матрона в наряде с незнакомым орнаментом. Дети прижимают к груди книгу с непривычным шрифтом. И – вершина блаженства – молодые. Иногда во фраке, иногда – в шальварах, но всегда с выкаченными от ответственности глазами, в той торжественной позе, в которой застыли князья и царицы в здешнем музее.

По-моему, мы преувеличиваем значение истины и напрасно заражаем манией правдоискательства не предназначенные для этого сферы бытия. Разоблачая действительность, трудно остановиться и легко ее разлюбить. Не поэтому ли скукожившаяся парадная часть жизни все реже выбирается наружу? А ведь я еще застал общественные похороны – когда кони везли катафалк с украшенным покойником. А за ним степенно плелся оркестр с непременной тубой. Соблазненный тремя рублями, мой старший брат попал в оркестр, научившись бить в медные тарелки. У них это называлось «лабать жмурика». Но работы становилось все меньше, и теперь он – программист в Нью-Йорке.

Свадьбы, как и следовало ожидать, оказались живучее похорон. Тем более если знаешь, где за ними охотиться. В Америке для этого есть целый штат: Гавайи. Считается, что это – архипелаг забвения. Попав сюда, все хотят одного – забыть вернуться.

Один знакомый так и сделал. Прилетев на Гавайи утром, он к ланчу купил себе дом на том самом острове Мауи, где снимался «Парк Юрского периода». И не из-за динозавров, а потому что лучше не бывает: пляж, пляж, пляж и пляж, а посередине – вулкан, присыпанный снежком посреди вечного лета. С этой вершины я и съехал на велосипеде и, лихо миновав четыре времени года, со скоростью 50 миль в час свалился в теплый океан. Беды моего друга начались с того, что гавайский рай ничем не отличался от того, который нам обещали: все земное здесь отступает. Зато наступает океан, и вновь осевшие на острове гавайцы ведут земноводный образ жизни – под парусом, с аквалангом или на доске в волнах прибоя. Товарища добили президентские выборы – телевидение о них сообщало лишь в самом конце новостей, после того как оглашались результаты регаты. Сбежав из Эдема, он вновь поселился среди всех остальных – зимой чистит снег и радостно бранит погоду. Надо полагать, что с Гавайев его прогнала одурь блаженства, что привлекает сюда тех, кто только готовится его вкусить: молодоженов. Прежде всего – из Японии: Гавайи стали их свадебной столицей.

Гонясь за спросом, островитяне устроили для гостей все как дома, только – лучше. Японский стал на Гавайях вторым языком. Им овладели официанты, гиды и таксисты. Рестораны научились кормить приезжих не суши, как это водится в материковой Америке, а фунтовыми стейками из техасской говядины. Повезло и церквям. Переимчивых японцев очаровал западный обряд, и они предпочли венчаться в особых брачных соборах – с алтарем, но без креста и священника. Зато все остальное как у всех: фата, букеты, орган с Мендельсоном.

Так было до тех пор, пока всемирный кризис не разорил и этот бизнес. Изрядно обеднев, японцы вернулись домой – в прямом и переносном смысле. Но свадьба от экономии только выиграла. Как тысячу (по крайней мере) лет назад, молодые собираются в квадратном дворе синтоистского храма. Гости одеты как люди, но главные – в прокатных кимоно. Каждое стоит дороже «Лексуса» и намного красивее. Затканное символами, оно читается, как священная книга. Его нельзя надеть без помощниц и растолковать без жреца. В белоснежной хламиде, в чопорной шапке из накрахмаленного шелка, он ведет свадебную процессию по четырем углам ритуального квадрата, бормоча слова на таком архаическом языке, что его не понимала и моя переводчица.

Дело в том, что этой свадьбы я был можно сказать что виновник, ибо знал невесту, когда она ею еще не была. А я – то же, что по-нашему Люба. Я познакомился с ней, потому что она писала диплом о Довлатове. Красивая, умная и по-русски говорит – лучше не бывает. Но это – на мой взгляд, а не японский. А я не вышла ростом, вернее вышла, но не туда. Она была на полголовы выше среднего роста, причем не женского, а мужского. Что делало ее еще прелестней и обещало оставить старой девой. Всем мужчинам, кроме Пушкина, не слишком нравится, когда их жена выше, но в Японии это – непростительный грех и трагедия. Усвоив этот урок, я посоветовал Ае найти себе мужа в России, предупредив, чтоб брала непьющего. Год спустя она привезла с московской конференции долговязого блондина. К славистам он не имел никакого отношения, но говорил по-русски и был, как я, из Рязани. Семья невесты подарила ему на свадьбу перешитое кимоно, он ответил деревянными ложками. Чувствуя себя слегка виноватым, я первым (и последним) закричал «горько», но, как бы странно это ни казалось, брак оказался счастливым, а молодой – оборотистым. Уговорив жену бросить нашу профессию, он пустился в бизнес и открыл магазин сувениров, процветающий в стране, где любят русских вообще, а Чебурашку – в особенности. К праздникам они мне прислали фотографию. Он – по-прежнему в кимоно, она – в сарафане.

Тавромахия для начинающих

В Канаде интеллигентные люди не любят хоккей, в Англии – футбол, в Японии – сумо, в Италии – мафию, в Испании – корриду. Это и понятно. Мы тоже не желаем, чтобы иностранцы видели в нас медведей или космонавтов. Никому не хочется соответствовать национальному стереотипу. Гордые выделяются из толпы, остальные ценят то, что делает уникальным их культуру. Например – корриду.

Встав с Европой вровень, Испания еще не изжила провинциальных комплексов. Поэтому она прячет от иностранцев все, что отличает ее от них. В том числе – бой быков.

Коррида не подходит к круассанам. Она слишком вульгарна и простонародна. Ее слегка стесняются. Коррида – это атавизм, вроде хвоста, киотских гейш, костоломного бангокского бокса или карибских петушиных боев.

Не то чтобы вас не пускали на корриду. Конечно, нет, тем более что ее не скроешь – о ней напоминает афиша на каждом столбе. Другое дело, что мадридские гиды предпочтут повести вас в оперу, барселонские – в собор, остальные – отправить на пляж.

Но вы не даете себя провести. Вы знаете, что такое коррида, отличаете пикадоров от матадоров и даже немного говорите по-испански: мулета, колета, карамба. Вы держите в голове все ритуалы тавромахии, ибо выросли на Хемингуэе, смотрели Гойю, слушали «Кармен» и читали в отечественной прессе репортажи, начинающиеся словами, которыми Св. Августин описывал гладиаторское сражение: «Сперва это жестокое зрелище оставляло меня равнодушным».

Короче, вы знаете все – но не себя. Вы не знаете, как отнесетесь к тому, что через полчаса на нарядной арене совершится зверское убийство, оплаченное, кстати сказать, и вашим билетом. Честно говоря, вы и пришли-то сюда только затем, чтобы это выяснить.

Дилетанту понять корриду проще, чем знатоку. Мы смотрим в корень, потому что видим происходящее не защищенными привычкой глазами. Новизна восприятия компенсирует невежество. Пусть мы неспособны оценить мужественную неторопливость вероники, пусть нас не трогает отточенность матадорских пируэтов, пусть мы только по замершему дыханию толпы судим о дистанции, разделяющей соперников.

Мы видим лишь то, чего нельзя не заметить, – всадников на лошадях, милосердно одетых в ватные латы, и потешно наряженных пеших. Сверху они напоминают оживший набор оловянных солдатиков. Тем более что их оружие – крылатые бандерильи и пики с бантами – выглядит игрушечным.

Самый невзрачный в этой компании – виновник происходящего. Не больше коровы, он выглядит не умнее ее. Лишь вдоволь упившись пестрой параферналией корриды, вы начинаете уважать компактную, как в 16-цилиндровом «Ягуаре», мощь быка. Равно далекий хищникам и травоядным, он передвигается неумолимо, как грозовая туча, видом напоминая стихию, духом – самурая. Что бы он ни делал – невозмутимо пережидал атаку или безоглядно бросался на врага, ярость в нем кипит, как свинец на горелке. Собаки нападают стаей, кошки – из-за угла, но бык – всегда в центре событий. Завоевав наше внимание, он постепенно подчиняет себе всех, превращая мучителей в свиту.

Только тот бык, который утвердился в царственном статусе, заслуживает право на поединок. Прежде чем сразиться с быком, человек должен признать в нем равную себе личность. Как и мы, бык не может избежать смерти, но, как и мы, он волен выбрать виражи, ведущие к ней.

Коррида – та же дуэль, где джентльмен не скрестит шпаги со слугой, ибо подневольный человек лишен достоинств свободного. Равноправным соперником быка делает свобода воли, а не тупая сила – никому ведь не придет в голову драться с трактором.

Животными, впрочем, тоже можно управлять – как лошадью. Их можно стричь, как овец, доить, как корову, есть, как свиней, и разводить, как кроликов. Однако высшее предназначение зверя состоит в том, чтобы с ним сражаться. Все наши битвы – междоусобицы, коррида – война миров.

Бык таинственен и непредсказуем, как природа, которую он воплощает. Это – та же природа, что заключена н нас. Чтобы верно понять смысл поединка, представим себе, что бык – это рак, с которым надо бороться не в больничной койке, а на безжалостно залитой солнцем арене.

Сражаясь с быком, мы сводим счеты со своим прошлым. Бык – это зверь, которым был человек. Чтобы мы об этом не забывали, на арену выходит тореро.

Если угодно, матадор – это антибык: предел рафинированной цивилизации. С трибуны он выглядит аккуратной шахматной фигуркой. Сложный и дорогой наряд, доносящий до нас моду прекрасного просветительского века, символизирует красоту и порядок. Узорчатый жилет, белые чулки, тугие панталоны – от золотого шитья на матадоре нет живого места. Так выглядел Грибоедов в парадном мундире посланника. По песку, конечно, лучше бы бегать в трусах и кроссовках, но именно неуместность костюма оправдывает его старомодную роскошь. Мы не требуем фрака от футболиста, однако ждем его от гробовщика. Мистерия убийства достойна торжественных одежд. К тому же матадору должно быть не удобно, а страшно.

На арену матадор выходит не спеша, давая себя разглядеть и собою насладиться. Все мужчины ему завидуют, все женщины его любят. Он – избранник человеческого рода, честь которого ему предстоит защищать. Матадор должен показать, чего стоит не вооруженный наганом разум, когда он остается наедине с природой.

В такой перспективе коррида не имеет ничего общего со спортом – она глубже его. Говоря проще, коррида нас пугает. Как романы Достоевского, она не может обойтись без убийства.

Тавромахия – это искусство парадной смерти. Без нее матадорские фуэте теряют смысл, как ласки без оргазма. Только смерть, наделяя инфернальной глубиной карнавальные шалости, придает корриде вес и значение. Но неуклюжее убийство – позорная казнь. Нет ничего страшнее неумелого палача. Мучая зрителей больше быка, он тычет врага, пока тот не истечет кровью, освободив нас от зрелища своих страданий. Бедная коррида, которой часто довольствуются в Латинской Америке, не имеет права на существование. Как всякая нищета, она унижает не только тех, кто от нее страдает. Удавшуюся корриду должен завершать удар, оправдывающий смерть.

Вы догадываетесь о том, что дело подходит к концу, по аскетической серьезности происходящего. На арене прекращается многолюдная суета. Кончилось время опасных игр. Сорвав овации, матадор уже показал себя, но лишь последнее испытание делает его достойным своей профессии. До сих пор он пленял выучкой, мастерством и смелостью, теперь он должен проявить характер. Отбросив эффектные позы, забыв о себе и зрителях, он стоит, как вколоченный, вызывая быка на атаку.

Бык не выдерживает первым. Нагнув рога, он бросается в бой со стремительностью ядра и инерцией поезда. Сдержать этот приступ может лишь то, что сделало нас царем природы: воля и интуиция. Первая нужна, чтобы не дрогнуть, дожидаясь нужного момента, вторая – чтобы выбрать его. В это единственное мгновение матадор должен нанести удар в уязвимое место, размером не больше яблока.

В момент высшей сосредоточенности все движения приобретают обманчивую замедленность. Кажется, что матадор остановил время. Вошедшая до рукояти шпага убивает быка раньше, чем он об этом узнает. Продолжая порыв, туша еще несется вперед, но это уже не крылатый порыв, а судорога трупа. Бой завершился смертью одного и победой обоих.

Трудно спорить с теми, кто считает корриду варварским зрелищем. Живая окаменелость, коррида – машина времени, переносящая к заре мира, когда люди боролись за существование не с собой, а с другими. Возвращаясь в эту героическую эпоху, коррида обнажает корни жизни и оголяет провода страсти. Поэтому я всем советую побывать на корриде, хотя далеко не каждому стоит на нее возвращаться.

Я, например, не собираюсь. Дело не в том, что мне больно смотреть на быка. Я даже не против поменяться с ним местами, чтобы умереть легко и разом, как перегоревшая лампочка. Мне не жалко рожденного для этого часа быка. Он уходит в разгаре сил, красоты и ярости, сполна прожив свою жизнь. У быка не осталось дел и долгов, и шпага принесет ему меньше мучений, чем старость.

Мне, повторяю, не жалко быка. И на корриду я не пойду, сочувствуя не ему, а матадору.

Каждый убийца наследует карму своей жертвы, и я слишком давно живу, чтобы выяснять отношения с природой. Ее голос звучит во мне все слабее. Мне б его не глушить, а расслышать.

За компанию с Холмсом

Развиваясь, эмбрион повторяет ходы эволюции, поэтому всякое детство отчасти викторианское. Впрочем, ребенком я относился к Холмсу прохладно.

Мне больше нравился Брэм. С ним хорошо болелось. Могучие фолианты цвета горького шоколада давили на грудь, стесняя восторгом дыхание. Траченый латынью текст был скучным, но казался взрослым. Зато он пестрел (как изюм в булочках, носивших злодейское по нынешним временам название «калорийные») охотничьими рассказами: «С коровой в пасти лев перепрыгивает пятиметровую стену крааля». О, это заикающееся эстонское «а», экзотический трофей – от щедрот. Так Аврам стал Авраамом и Сара – Саррой. Но лучше всего были сочные, почти переводные картинки. Они прикрывались доверчиво льнущей папиросной бумагой.

Холмса я полюбил вместе с Англией, скитаясь по следам собаки Баскервилей в холмах Девоншира. Болота мне там увидеть не довелось – мешал туман, плотный, как девонширские же двойные сливки, любимое лакомство эльфов. Несколько шагов от дороги, и уже все равно куда идти. Чтобы вернуться к машине, мы придавливали камнями листы непривычно развязной газеты с грудастыми девицами. В сером воздухе они путеводно белели.

В глухом тумане слышен лишь звериный вой, в слепом тумане видна лишь фосфорическая пасть. Трудно не заблудиться в девонширских пустошах. Особенно – овцам. Ими кормятся одичавшие собаки, небезопасные и для одинокого путника. В этих краях готическая драма превращается в полицейскую с той же естественностью, что и в рассказах Конан Дойля.

Его считали певцом Лондона, но путешествия Холмса покрывают всю Англию. Географические указания так назойливо точны, что ими не пренебречь.

Вычерчивая приключенческую карту своей страны, Конан Дойль исподтишка готовил возрождение мифа, устроенное следующим поколением английских писателей.

Как в исландских сагах, на страницы Холмса попадают только отмеченные преступлениями окрестности. Преступление – мнемонический знак эпоса. Цепляясь за них, память становится зрячей. Ей есть что рассказать. Срастаясь с судьбой, география образует историю. Топонимическая поэзия рождает эпическую.

Признание Холмса: «Я ничего не читаю, кроме уголовной хроники и объявлений о розыске пропавших родственников» – неплохо описывает «Илиаду» и «Одиссею».

Главное свойство гомеровского мира – фронтальная нагота изображенной жизни. У эпоса нет окраины. В его сплошной действительности все равно важно: и щит, и Ахилл, и прялка. В пронзительном свете эпоса еще нет тени, скрывающей детали. Мир лишен подробностей, ибо только из них он и состоит. Неописанного не существует. Всякая деталь – часть организма, субстанциальная, как сердце.

Гомер не умел отделять частное от общего, Холмс – не хотел. Подробности наделяли его гомеровским – пророческим – зрением: он видел изнанку вещей, знал прошлое и предвидел будущее.

Жанров без подсознания не существует. У детективов оно разговорчивей других. Детектив напоминает сон. Те, кто толкуют его по Фрейду, успокаиваются, узнав убийцу. Приверженцам Юнга достается целина жизни – правдивые окраины текста.

Постороннее в детективе наливается уверенной ртутной тяжестью. Это не наблюдения за жизнью, а ее следы. Как кляксы борща на страницах любимой книги, они – бесспорная улика действительности.

Велик удельный вес случайного на полях детективного сюжета. Самое интересное тут происходит за ойкуменой сюжета. Вопрос в том, сколько постороннего способны удержать силовые линии преступления – радиация трупа.

Мы читаем рассказы о Холмсе, выуживая не относящиеся к делу подробности. В них – вся соль, ради извлечения которой мы не устаем перечитывать Конан Дойля.

Обычные детективы, как туалетная бумага, рассчитаны на разовое употребление. Только Холмс не позволяет с собой так обходиться. У Конан Дойля помимо сюжета все бесценно, ибо бессознательно. В других книгах эпоха говорит, в этих – проговаривается. У XIX века не было свидетеля лучше Холмса – мы чуем, что за ним стоит время.

Холмс вобрал в себя столько повествовательной энергии, что стал белым карликом цивилизации, ее иероглифом, ее рецептом, формулой. Пытаясь расшифровать эту скоропись, мы следим за Холмсом с той пристальностью, которой он сам же нас и научил.

Самые истовые из его читателей – как новые масоны. Они назначили деталь реликвией, сюжет – ритуалом, чтение – обрядом, экскурсию – паломничеством. Так уже целый век идет игра в «священное писание», соединяющая экзегезу с клубным азартом.

В этой аналогии меньше вызова, чем смысла: Шерлок Холмс – библия позитивизма. Цивилизация, которая ненароком отразилась в сочинениях Конан-Дойля, достигла зенита своего самоуверенного могущества. Ее сила – как всемирное тяготение – велика, привычна и незаметна.

О совершенстве этой социальной машины свидетельствует ее бесперебойность. Здесь все работает так, как нам хотелось бы. Отправленное утром письмо к вечеру находит своего адресата с той же неизбежностью, с какой следствие настигает причину, Холмс – Мориарти, разгадка – загадку.

Эпоха Холмса – редкий триумф детерминизма, исторический антракт, счастливый эпизод, затерявшийся между романтической случайностью и хаосом абсурда.

Если преступление – перверсия порядка, то оно говорит о последнем не меньше, чем о первом. Читая Конан-Дойля, мы подглядываем за жизнью в тот исключительный момент, который кажется нам нормой.

Криминальная проза – куриный бульон словесности.

Детектив – социальный румянец, признак цветущего здоровья. Он кормится следствием, но живет причиной. Он последователен, как сказка о репке. В его жизнерадостной системе координат жертва и преступник скованы каузальной цепью мотива: кому выгодно, тот и виноват.

Если есть злоумышленник, значит, зло умышленно. Что уже не зло, а добро, ибо всякий умысел приближает к Богу и укрывает от пустоты.

В мире, где жертву выбирает случай, детективу делать нечего. Когда преступление – норма, литературе больше удаются абсурдные, а не детективные романы.

Цивилизованный мир Британской империи – главный, но тайный герой Конан Дойля, о котором он сам не догадывался. Да и мы узнаем о нем только тогда, когда собрав рассыпанные по тексту приметы, поразимся настойчивости их намека.

Как Ленин, Конан Дойль торопится захватить все, что нас связывает: телеграф, почту, вокзалы, мосты, но прежде всего – железную дорогу: Холмс никогда не отходит далеко от станции, Уотсон не расстается с расписанием.

Возможно, в авторе говорил цеховой интерес. Рассказы о Холмсе – первая классика вагонной литературы. Они, мерные, как гири, рассчитаны на недолгие пригородные поездки. Единица текста – один перегон. Сочетая стремительность фабулы с уютом повествования, они идеально дополняют меблировку купе.

Детектив – дом на колесах. И лучше всего читать его на ходу, ибо всякая дорога потворствует приключениям. Нанизывая на себя авантюры, она выпускает случай на волю. У Конан Дойля, однако, железная дорога не нуждается в оправдании. Она помогает не сюжету, а героям: в купе они набираются сил.

Железная дорога – кровеносная система цивилизации. Делая перемещение бесперебойным, а остановки предсказуемыми, она покоряет пространство и время, укладывая стихию в колею прогресса. Здесь не может случиться ничего непредвиденного. Сюда запрещен вход случаю, ибо он угрожает главной ценности XIX века – размеренности движения.

Английская железная дорога – перенесенное из истории в географию наглядное пособие по эволюции, страстную любовь к которой Конан-Дойль разделял со своим временем.

Холмс – живая цепь умозаключений. Его сила – в последовательности рассуждения. Педантично прослеживая путь от мелкой подробности к судьбоносной улике, сыщик подражает природе, превратившей амебу в венец творения. Как Дарвин, Конан Дойль демонстрирует скрытые от непосвященных ходы эволюции. Он устанавливает связь между низшим и высшим – фактом и выводом.

Самому Холмсу важен не результат, а метод.

«Всякая жизнь», – пишет он, – это огромная цепь причин и следствий, и природу ее мы можем познать по одному звену.

Страж порядка, Холмс обладает профессией архангела и темпераментом антихриста. Его скрытая цель – заменить царство Божье. Тайное призвание Холмса – демистифицировать мир, разоблачив попытки судьбы выдать себя за высший промысел. Защищая честь своего разумного века, Холмс разоблачает чудеса, делает невозможное понятным и странное ясным.

Как всем богоборцам, Холмсу мешает случай. Песчинка в часовом механизме вселенной, случай угрожает ее отлаженному ходу. Срывая покров невозмутимости с высокомерного лица цивилизации, случайность выводит мир из себя.

Тут на охоту выходит Холмс. Он кормится неожиданностями, как мангусты кобрами. Отказывая провидению в праве на существование, Холмс признает случайность либо ложной, либо слепой.

Окружающее для Холмса – текст, который он предлагает читать «по ногтям человека, по его рукавам, обуви и сгибе брюк на коленях, по утолщениям на большом и указательных пальцах, по выражению лица и обшлагам рубашки…»

Прочесть вселенную – старый соблазн. Новым его делает то, что Холмс читает мир не как книгу, а как газету.

Газета – волшебное зеркало детектива. Склеенное из мириада осколков, оно отражает мир с угловатой достоверностью снимков.

Газета – любимица Конан-Дойля. Соединяя его с Холмсом и Уотсоном, она предлагает каждому упомянутому свои услуги.

Конан-Дойль на газетах экономит – они заменяет ему рассказчика. Излагая обстоятельства преступления, газета дает всегда подробную, обычно ясную и неизбежно ложную версию событий. Газета отличается поверхностным взглядом, самоуверенным голосом и нездравым смыслом. Принимая очевидное за действительное, она предлагает вульгарное и единственно правдоподобное объяснение происшедшего.

Газета – шарж на Уотсона. На ее фоне и он блестит. Как слюда.

Холмса газеты окружают, как воздух, и нужны ему не меньше. Оказавшись в тупике, он часто обращается к газете, чтобы найти там разгадку. Печатая ее черным по белому, Конан Дойль открывает секрет своего мастерства: ключ к преступлению у всех на виду и никому не виден. Кроме Холмса, назвавшего своей профессией «видеть то, что другие не замечают».

Прошлому веку газеты заменяли Интернет – они были средством публичной связи. Газетные объявления позволяли вести интимную переписку тем, кто не мог воспользоваться почтой. От чужого глаза приватный диалог укрывала ссылка на понятные только своим обстоятельства.

Разбирая птичий язык объявлений, Холмс замыкает преступную цепь на себе. Дальний отпрыск Фауста, он унаследовал от предка дар чернокнижника: Холмс читает газету, как каббалист тору.

Если Холмс – критик гениальный, то Уотсон – добросовестный, как Белинский. В окружающем Холмс ценит вещное, штучное, конкретное. Для Уотсона частное – полуфабрикат общего. Все увиденное он подгоняет под образец. Холмс сражается с неведомым, Уотсон защищается от него штампами.

«Вошел джентльмен, – пишет он, – с приятными тонкими чертами лица».

Уотсон – жертва психологической школы, которая думала, что читает в душе, как в открытой книге. Холмс, как мы знаем, предпочитал газету.

Отдав повествование в руки не слишком к тому способного рассказчика, Конан Дойль обеспечил себе алиби. Холмс не помещается в видеоискатель Уотсона. Он крупнее той фигуры, которую может изобразить его биограф, но мы вынуждены довольствоваться единственно доступным нам свидетельством. О величии оригинала нам приходится догадываться по старательному, но неискусному рисунку.

В Уотсоне Холмс ценит не писателя, а болельщика. Характерно, что спортивные достижения Уотсона важнее литературных. Чтобы мы об этом не забыли, Конан Дойль не устает напоминать, что Уотсон играл в регби. Для англичанина этим все сказано.

Спорт – кровная родня закону. У них общий предок – общественный договор. Смысл всяких ограничений – в их общепринятости. Спортивный дух учит радостно подчиняться своду чужих правил, не задавая лишних вопросов. Именно так Уотсон относится к Холмсу.

Спортивность Уотсона противостоит артистизму Холмса.

Играя на стороне добра, Холмс не слишком уверен в правильности своего выбора.

– Счастье лондонцев, – зловеще цедит Холмс, – что я не преступник.

Ему трудно не верить. Лишенный нравственного основания, он парит в воздухе логических абстракций, меняющих знаки, как перчатки. Холмс – отвязавшаяся пушка на корабле. Он – беззаконная комета. Ему закон не писан.

Уотсон – дело другое: он – источник закона.

Уотсону свойственна основательность дуба. Он никогда не меняется. Надежная ограниченность его здравого смысла ничуть не пострадала от соседства с Холмсом. За все проведенные с ним годы Уотсон блеснул, кажется, однажды, обнаружив уличающую опечатку в рекламе артезианских колодцев.

Уотсон сам похож на английский закон: не слишком проницателен, слегка нелеп, часто неповоротлив и всегда отстает от хода времени.

Холмс стоит выше закона, Уотсон – вровень с ним. Ценя это, Холмс, постоянно впутывающийся в нелегальные эскапады, благоразумно обеспечил себя «лучшим присяжным Англии». Уотсон – посредственный литератор, хороший врач и честный свидетель. Само его присутствие – гарантия законности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю