Текст книги "Странник. Путевая проза"
Автор книги: Александр Генис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Холмс – отмычка правосудия. Уотсон – его армия: он годится на все роли – вплоть до палача.
Холмсу Конан Дойль не доверяет огнестрельного оружия – тот обходится палкой, хлыстом, кулаками. Зато Уотсон не выходит из дома без зубной щетки и револьвера. Впрочем, у Конан Дойля стреляют редко и только американцы.
Парные, как конечности, устойчивые, как пирамиды, и долговечные, как мумии, Шерлок Холмс и доктор Уотсон караулят могилу того прекрасного мира, за остатками которого мы приезжаем в Англию.
Английская соль земли
У нас дома смотрят только один канал: тот, по которому показывают британское телевидение. Мы слушаем их суховатые новости, которые читают такие же сухопарые дикторши, следим за их сыщиками, каждый из которых говорит на своем диалекте, и, конечно, смеемся их шуткам. Скажем, таким.
Грубиян Фолти, долговязый владелец отеля довел строптивого постояльца до инфаркта. Чтобы избежать скандала, труп пришлось сунуть в корзину с грязным бельем, но не успели ее вынести за двери, как за гостем пришли родственники.
– Где он? – спрашивают они хозяина.
– Тут, – говорит Фолти, показывая на корзину.
– Что он там делает?! – с ужасом восклицают близкие покойника.
– Not much, – честно отвечает хозяин.
Как же перевести эту короткую реплику? «Ничего» – верно, но не смешно. «Немного» – и не верно, и не смешно. Средний вариант – «Ничего особенного» – втягивает в метафизические спекуляции на тему некротических явлений: значит, что-то все же покойник делает.
Трудность в том, что за этой репризой стоит вся английская культура с ее заботливо культивированной недосказанностью. Расплывчатая неуверенность грамматики умышленно размывает всякую грубую определенность, ибо на этом цивилизованном острове говорить просто, ясно и категорично считается невежливым. Избегая всякой категоричности, британская речь предусматривает особую конструкцию «хвостовых вопросов» (не так ли?). Единственная функция этого социального, а не лингвистического механизма состоит в том, чтобы избежать прямого утверждения, заменив каждую точку вопросительным знаком.
На этом принципе строится не только виртуозный диалог английской драмы, но и фундамент жизни, прошитой юмором, иронией и скептическим отношением к себе и мирозданию. Все это называется одним, опять-таки непереводимым словом – «understatement»: искусство сводить важное к пустяковому, страшное – к смешному, пафос – на нет.
По пути вниз рождается юмор. Впрочем, по дороге вверх – тоже. Как показал Свифт, заурядный мир становится смешным, если мы изменим масштаб в любую сторону. Направление вектора определяют различие в характере двух атлантических народов: англичан и американцев.
Марк Твен, скажем, начал свою карьеру с преувеличений. Рассказывая на платных лекциях в Нью-Йорке о диком Западе, будущий писатель-гуманист предлагал тут же проиллюстрировать царящие там нравы, сожрав ребенка на глазах зрителей.
Чтобы заполнить Новый Свет, юмора должно быть больше. Особенно в Техасе, где, как писал О. Генри, девять апельсинов составляют дюжину. Американская экспансия смешного не знает исключений. Даже герой Вуди Аллена – такой утрированный ипохондрик, что его космический невроз требует не психиатра, а теолога.
Другими словами, Америку смешат гиперболы, Англию – литоты. Что и демонстрирует упрямство британского юмора, не поддающегося перевозке и в ту страну, с которой, по выражению Уайльда, у Англии общее все, кроме языка. Каждый раз, когда американцы, купив лицензию успешного британского сериала, педантично пересаживают его (вместе с сюжетом и диалогом!) на свою почву, скажем из Манчестера в Чикаго, дело кончается полным провалом. Это как фальшивые елочные украшения, о которых я читал перед праздниками в московской газете: игрушки те же, а радости нет.
В чем же секрет англичан?
Смех универсален, юмор национален. Первый принадлежит цивилизации, второй укоренен в культуре.
Немого Чаплина понимают все, чужому юмору надо учиться, как иностранному языку. При этом «избирательное сродство» культур иногда облегчает задачу, а иногда делает ее невыполнимой. Дорожа, например, всем японским, я так и не понял, что может быть смешного в харакири, которым часто заканчиваются классические тут анекдоты. Зато мне удалось настолько полюбить дидактичный и пресный китайский юмор, что изречения его великого мастера Чжуан-цзы я, как школьница, выписываю в тетрадку и привожу при каждом удобном случае. Скажем – так:
«Человечность – это ходить хромая».
Или так: «Самого усердного пса первым сажают на цепь».
Или – этак: «У быков и коней по четыре ноги – это зовется небесным. Узда на коне и кольцо в носу быка – это зовется человеческим».
Русский юмор лучше всего там, где он сталкивает маленького человека с его Старшим братом.
«Знали они, что бунтуют, – писал про нас Щедрин, – но не стоять на коленях не могли».
Понятно, почему мы выучили наизусть Швейка, которого мало знают западные народы, кроме немцев, первыми признавших Гашека.
Тем не менее юмор Германии витает в плотных облаках. Томас Манн считал комическим романом не только свою «Волшебную гору», но и «Замок». С последним соглашались современники, покатывавшиеся от хохота, когда Кафка читал им вслух первые главы этого беспримерного опыта трагикомического богословия.
На фоне чужих смеховых традиций английский юмор отличает не столько стиль или жанр, сколько экстравагантная внешность. Я не говорю, что британский юмор лучше любого другого, я говорю, что он уникален. Английская соль – совсем не то же самое, что обыкновенная.
Наиболее обаятельная черта британского юмора – чопорность. Она позволяет жонглировать сервизом на канате, не поднимая бровей. Комизм – прямое следствие непреодолимой неуместности, к которой, в сущности, сводится любая житейская ситуация.
Об этом писал Беккет, говоря, что чувствует себя, как больной раком на приеме у дантиста. Смерть ставит жизнь в ироничные кавычки. Вблизи смерти – все становится неважным, несерьезным, а значит, – смешным.
Смерть – наименьший знаменатель комического. На нее все делится, ибо она останавливает поток метаморфоз, комических переодеваний, из которых состоит любая комедия – от Аристофана до Бенни Хилла. Добравшись до последнего берега, смешное, как волна, тащит нас обратно в житейское море. На память о смерти нам остается юмор, позволяющий преодолеть ужас встречи с ней.
Жестокий сувенир такого рода можно найти у Льюиса Кэррола. В «Стране чудес» Алиса ведет диалог с Шалтаем-Болтаем. Сперва он невинно спрашивает девочку, сколько ей лет.
– Семь лет и шесть месяцев, – отвечает та.
Неудобный возраст, говорит Шалтай, уж лучше бы ей остановиться на семи.
– Все растут, – возмущается Алиса, – не могу же я одна не расти!
– Одна – нет, – сказал Шалтай. – Но вдвоем уже гораздо проще. Позвала бы кого-нибудь на помощь – и прикончила б все это к семи годам.
В одно мгновение юмор приоткрыл завесу, чтобы мы успели разглядеть за круглым, похожим на мистера Пиквика, Шалтаем-Болтаем лицо апостола эвтаназии доктора Кеворкяна. Объединить их всех может только английский юмор. Особенно тогда, когда за это берется тот же Беккет:
«Габер говорит, что жизнь – прекрасная штука. Я спросил:
– Вы полагаете, он имел в виду человеческую жизнь?»
Конечно, британцы не владеют монополией на могильный юмор. Ведь есть еще евреи.
Во время погрома Хаима прибили к дверям собственного дома.
– Тебе больно? – спрашивает сосед.
– Только когда смеюсь, – отвечает распятый Хаим.
Я считаю этот анекдот гениальным, но Беккету он бы вряд ли понравился. В нем слишком много мелодраматизма, оправданного трагическим положением вещей. Еврейский юмор – оружие возмездия судьбе и миру. Англичане, живя на острове, привыкли к безопасности. Хозяева морей, британцы и на суше чувствовали себя уверенно. Однако, победив внешних врагов, на которых можно свалить всю ответственность, они остались наедине с врагом внутренним – роком, непобедимым, как старость.
Английский юмор – удел победителей, обнаруживших, что все победы – пирровы. Упершись в общую для всех стенку, англичане нашли национальный компромисс: обложили ее ватой уюта и украсили смехом абсурда.
Я бы и сам хотел так жить и так шутить.
Две поездки в Москву
1Сев в такси, я привычно сосредоточился, готовясь к первому впечатлению. Как всегда, Москва не обманула. Сразу за Шереметьево, у въезда на шоссе, нас встретил огромный рекламный щит: «ТЕПЛЫЙ ПОЛ С ИНТЕЛЛЕКТОМ».
– Вот видишь, – сказала польщенная жена, – теперь здесь уже не говорят: «Курица – не птица, баба – не человек».
Еще бы! Московские женщины хорошеют, начиная с перестройки. Они по-прежнему уступают мужчинам дорогу, но только потому, что идут к власти верными окольными путями. Даже пограничницы – в коротких юбках. И это никого не удивляет: в России женщины сдаются обстоятельствам последними. Как-то я видел починяющую рельс даму, которой оранжевая безрукавка дорожных рабочих не мешала носить трехдюймовые шпильки. Впрочем, в сегодняшней Москве редко встретишь женщин со шпалой. На работу они ходят, как на свидание, – с азартом и легкомысленной сумочкой. Одна такая еще и читала на ходу. Книжка называлась «Возьми от жизни все».
Между тем (чем – тем?) мы добрались до «Пекина». Я всегда в нем останавливаюсь, потому что знаю, как отсюда дойти до Кремля. Заядлый провинциал, в столице я себя чувствую уверенно только тогда, когда мне светят его путеводные звезды. К тому же я боюсь метро. Не из-за взрывов (Нью-Йорк приучает к фатализму), а потому, что меня всегда бьют турникеты. Проходя сквозь них, я прикрываюсь ладонями, как футболист перед штрафным. Наверное, мне не хватает сноровки. Москвичи стремительны и целеустремленны даже тогда, когда не знают, куда идут. Я же люблю озираться и теряюсь без пейзажа. Однажды мне довелось провести полчаса в подземном переходе на Пушкинской площади только для того, чтобы выйти, откуда вошел.
«Пекин» мне нравится еще и потому, что из него виден дом на Садовой с «нехорошей» квартирой. Москва (как, кстати, и Киев – какой урожай!) – булгаковский город: мировая столица с инфернальным, но комическим оттенком. Кажется, что вся нечисть здесь – мелкая, размером с домоуправа.
Впервые после 13 американских лет приехав в Москву, я оказался на приеме в одном еще советском издательстве, собиравшемся, но не собравшемся выпустить нашу книгу. Мне понравилось, что начальник начал беседу in media res:
– Банкетов…
– Не будет, – с готовностью подхватил я, – и не надо.
– Зовут меня Банкетов.
«Полиграф Полиграфович?» – невольно выскочило из Булгакова, но уточнять я не стал.
От Венички Ерофеева, моего другого московского кумира, в городе не осталось ничего, кроме пива. Правда, присев на скамейку в сквере у Лубянки, я встретил мужчину с более серьезным похмельем, но и тот прихорашивался, водя сухим станком по безнадежно заросшей щеке. Достав телефон, я набрал номер, чтобы сообщить друзьям о находке.
– Я сижу… – начал я.
– Где? – нервно спросили в трубке.
– На Лубянке.
– Не засиживайся!
Москва действительно начеку, но меня этим не испугаешь. С 11 сентября рядом с нашим домом, у моста через Гудзон, дежурит танк. Раньше я видел американских военных только по телевизору. Теперь их в Нью-Йорке, как в Багдаде, но улыбаются чаще. Привыкнув к бдительности, я и в Москве, входя в двери, поднимал руки, помогая металлоискателю, но меня никто не заставлял снимать часы и подтяжки.
– Рентген, – безапелляционно заявила жена.
– А может, гиперболоид? – засомневался я, вспомнив детство.
Заинтересовавшись механизмом, мы обнаружили, что его не было. Митьковский ответ террору был деревянным, как бицикл Бабского. Вход в общественные учреждения охраняла крашеная рама, дублирующая косяк и сужающая проход. В Москве и раньше норовили всякую дверь открыть наполовину, теперь этому нашлось оправдание. Узость облегчает контроль, хотя и не мешает пронести бомбу. Ими занималась милиция, выискивающая в толпе длинноносых и черноволосых, каким был я, пока годы не справились со вторым, подчеркнув первое. Во всяком случае, во мне никто не видел лицо кавказской национальности, а из диссидентов я выбыл по возрасту. Утраченные навыки инакомыслия мешали мне подхватить привычные по прошлой жизни кухонные беседы. Главное в них – припев:
– Вы же сами понимаете!
Я не понимал, но многозначительно кивал направо и налево, пока на меня не перестали обращать внимания.
Так было и в ресторане Домжура, который мы делили с компанией, не подозревающей в нас свидетелей. Почему-то и те и другие соотечественники не признают во мне своего, что позволяет слушать в два уха. Как-то мне довелось осматривать (со мной это бывает) Третьяковскую галерею как раз тогда, когда ее показывали супруге предыдущего американского президента. Увязавшись за кортежем, я наконец узнал, что волнует молчаливых секретных агентов.
– Следи, чтобы этой дуре не подарили ничего тикающего, – говорил русский охранник.
Американцы интересовались обедом:
– Same shit?
– As usual.
На этот раз за соседним столом разворачивалась драма идей. Трое либералов уговаривали четвертого, из Бруклина, спасти русскую свободу. По-английски беседа шла о демократии, по-русски – о грантах. «Мы еще обуем Америку», – слышалось мне.
Взглянув на цены, я вспомнил ту сцену из мемуаров Панаевой, где она описывает парижские завтраки русских демократов, традиционно завершавшиеся тостом за победу над самодержавием. Поскольку чокались шампанским, то, вздыхает Панаева, каждая свободолюбивая трапеза обходилась в одну рощу.
Печаль о народе, однако, не портит аппетита. Особенно когда все так вкусно. Русская кухня, как Лазарь, восстала из мертвых. Еще недавно патриотизм исчерпывался клюквой – в прямом смысле. Ею посыпали все, что лежало на тарелке – от свиных котлет до неправильного счета.
Теперь вместо салата «Фестивальный» и отбивных «Космических» Москва кормит своим: рыжиками, солянкой из осетрины, филе по-суворовски. Более того, привычно загребая по окраинам, русская кухня негласно, но властно восстановила империю, включив в себя и грузинскую чихиртму, и севанскую форель, и азербайджанский бозбаш, и плов всего мягкого среднеазиатского подбрюшья. Не остановившись на достигнутом, московский ресторан, как Жириновского, тянет за три моря. В модном заведении, куда я попал не по своей воле, а по чужому приглашению, царила тропическая атмосфера. Пока я искал в витиеватом меню селедку, мой сотрапезник заказал суп из кокосового молока и тофу с креветками.
– Недурно для средней полосы, – осторожно оценил я его выбор.
– Что значит «средняя»?! Москва – город контрастов.
Новая кухня объединила с миром ту часть Москвы, которая может себе ее позволить. Остальные смотрят телевизор.
В гостинице я включал его, когда просыпался. Благообразный священник с бородой во весь экран степенно отвечал на вопросы зрителей. Их интересовало будущее.
– Пророчества святых, – величаво говорил архиерей, – от Бога. Цыганкам же предсказывать судьбу помогает дьявол.
Я вздохнул и переключил канал, чтобы узнать погоду. В Москве, где жизнь бурлит в основном под землей, она волнует не так, как в Нью-Йорке. Я понял это еще 10 лет назад, когда спросил таксиста о прогнозе.
– Неопределенный, – сказал он, – но, думаю, Ельцин усидит. По вечерам телевизор смеялся.
– Что значит «Юморама»? – спросила жена.
– Рама для Юма?
– Ты еще скажи – Гоббса.
На экране одна полная дама потешалась над другими, потолще. Меня не оставляло ощущение, что где-то я это уже видел.
– Deja vu? – спросила жена.
– Нет, на Брайтоне, – сказал я и нашел новости. Терпеливо выслушав Путина, мы дождались вестей из дома.
– В Америке, – грудным голосом говорила дикторша, – участились полеты неопознанных летающих объектов.
– Раз ничего нового, – сказал жена, – пойдем спать. Нам завтра тоже улетать.
Американцам в зале ожидания выдавали матрешки. Моих оправдывало то, что в них плескалась сувенирная водка. Сквозь стеклянную стену внутрь заглядывала добродушная морда аэрофлотского «Боинга». Приглядевшись, я заметил, что у самолета, как у парохода, было свое, точнее – чужое, имя: «Достоевский».
– Спасибо, что не «Идиот», – сказала не доверяющая авиации жена.
– И не «Бесы», – согласился я, и мы отправились на посадку.
2004
2Собираясь в дальнюю дорогу, я позвонил друзьям и строго спросил:
– Осень – золотая?
– А какая же! – обиделись они, но веры им было мало.
Как-то в марте, убедившись (у них же), что грачи прилетели, я приехал в Москву без пальто, а меня встретила пурга, не прекращавшаяся все три недели.
Жизнь, однако, улучшается – вранья стало меньше: осень оказалась теплой, лето – бабьим, и листья падали в тарелку. Но я все равно пошел в музей.
Дело в том, что в школе моим любимым предметом был «рассказ по картинке». Дополняя живопись словами, мы переводим явное в тайное, а очевидное – в невероятное. Так рождается критика, приписывающая свои намерения чужому – и беззащитному – автору.
Предвидя судьбу уже в детстве, я по-крупному играл в фантики, но их оригиналы полюбил лишь в разлуке, и, возвращаясь, не пропускал случая навестить Третьяковскую галерею.
Уже дорога сюда была поучительной – с тех пор как поумневшее метро украсило себя заемной мудростью.
«Любовь к родине начинается с семьи», – прочел я, коротая путь под землю. Изречение Фрэнсиса Бэкона иллюстрировала матрешка, некстати напомнившая мне начиненного бабушкой волка из «Красной шапочки».
В Третьяковке, однако, свои сказки. Самая страшная – «Алёнушка»: глаза дикие, сразу видно, что сейчас утопится. Зато пейзажи располагают к покою и, я бы сказал, к рыбалке. Чувствуется, что клюет – и у Поленова, и у Левитана.
У Верещагина еще и стреляют, причем – прямо сейчас. Его картины напоминают актуальный комикс о террористах и называются в настоящем времени: «Высматривают», «Нападают врасплох», «Представляют трофеи». Возле знаменитого полотна с самаркандскими воротами гид широким жестом остановил экскурсию и объявил: «Persia». Иностранцы согласно закивали.
Переключившись с нарисованной жизни на настоящую, я стал осматривать вместо экспонатов зрителей. Больше других мне понравился дородный мужчина, застрявший возле картины «Развал» какого-то другого, незнакомого мне Сорокина. На холсте изображалась барахолка: хомуты, иконы, кираса и портрет Суворова.
– Нет, – горько сказал сам себе зритель, – ничего в этой жизни не меняется.
Но это, конечно, неправда: Москва становится все менее понятной. Во всяком случае, для меня. На бульваре, например, висела вроде бы и незатейливая афиша: «Игорь Саруханов: 20 лет под парусом любви». Но я никогда не узнаю, как выглядит этот русский Арион, потому что прохожие пририсовали ему пейсы, крест и лозунг «Долой правительство Ющенко».
Привычно почувствовав себя чужим на празднике, я отправился «наблюдать реализм жизни». Он не заставил себя ждать. У памятника Марксу, и впрямь похожего, как писал Довлатов, на кляксу, бездомный негр собирал окурки.
«Все как дома», – слегка запутавшись, подумал я, но был не прав, потому что в Москве другая архитектура.
Краснокирпичная византийская готика – от Кремля до пивного завода в Хамовниках – в этом городе борется с античным ордером. Склонная к плодородию советская власть предпочитала кудрявые коринфские колонны с капустой капителей и рог изобилия, плавно переходящий в герб языческого гербария. Любуясь гранитным «Тяжмашстроем», я обнаружил, что слева от классического портика стоит шалман «Шварцвальд», а справа – «Акапулько».
Такая, прямо скажем, райская география сокращает и улучшает глобус. Например, в прошлом году в моем любимом отеле «Пекин» располагался ресторан «Гонк-Конг», в этот раз его сменило казино «Нью-Йорк».
Расправившись с расстоянием, Москва взялась за время: здесь жить торопятся и чувствовать спешат.
– Особенно – за рулем, – добавлю я, вспомнив красивую блондинку, которая ехала в своем «Мерседесе» по тротуару Садового кольца. Причем – давно: кольцо большое, да и пробок не меньше. Как и все остальные, она не отрывалась от мобильника. Благодаря ему, гость в Москве знает все о хозяевах. Иногда больше, чем хотелось бы, как это случилось на Пречистенке, когда идущий передо мной бизнесмен горячо и простодушно доверял телефону свои бескомпромиссно преступные планы.
«Славянская душа, – умилился я, – всегда нараспашку». И тут же убедился в этом за чашкой кофе в стоячем арбатском буфете, где рядом со мной, но не обращая на меня внимания, завтракала девица в пронзительно короткой юбке. Биография ее была немногим длиннее, судя по тому, как быстро она ее выплеснула своему сотовому собеседнику. Исчерпав тему, девушка тревожно задала трубке встречный вопрос:
– А ты что вообще по жизни делаешь?
Задумавшись над ответом на чужой, но и мне не чуждый вопрос, я решил, что пора набраться мудрости. Спустившись в метро за очередным афоризмом, я с удивлением прочел его: «Будет богат, кто на поле своем трудов не жалеет». Катон.
– Это какой же – Старший или Утический? – спросил я спутника.
– Какая разница?
– Не скажи. Первый не советовал снимать цепи с рабов даже в праздники.
Мрачные мысли, впрочем, быстро покинули нас, потому что рядом с хозяйственным Катоном висела соблазнительная реклама женского, видимо корсиканского, белья: трусы назывались «Вендетта».