355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алекс Тарн » Дор » Текст книги (страница 7)
Дор
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:50

Текст книги "Дор"


Автор книги: Алекс Тарн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

Оператор вскочил, ловко подхватил камеру и двинулся за Викой к месту исторического интервью, где их уже поджидал Учитель, величественно зажав в кулаке свою небогатую бороденку.

Сюжет о выставке предполагался к показу в конце недели, в рамках не слишком рейтинговой, но авторитетной программы новостей культуры. А кроме того Вика обещала тематическую заметку в пятничной вечерней газете, где вела собственную колонку. И хотя убогий ручеек посетителей, состоявший из одних лишь окрестных пенсионеров, окончательно иссяк уже к четвергу, Игнатьич приободрился, а вместе с ним повеселели и апостолы.

Знали бы они, какой она будет, эта долгожданная телепередача… Из получасовой проповеди Учителя в нее вошло в общей сложности минуты полторы, да и то едва слышно – в сопровождении заглушающих слово Учения едких закадровых замечаний. Львиная же доля сюжета отводилась на интервью с Илюшей Дорониным и на сопутствующий комментарий некоего доктора плешивых наук – специалиста по оккультно-эзотерическим сектам. Но самое неприятное содержалось даже не в самом телесюжете, а в опубликованной накануне статье, для которой передача служила дополнительной иллюстрацией. Вместе газетная публикация и телевизионный репортаж образовывали кумулятивный заряд поистине ядерной силы.

Статья называлась “Глазунья за решеткой” и описывала несчастную судьбу детей, волею своих неразумных родителей подпавших под влияние всевозможных шарлатанов, коих, как известно, развелось нынче видимо-невидимо. И живой пример семилетнего горе-художника из очередной питерской полуизуверской – по словам корреспондентки – секты играл в статье едва ли не главную роль. Помимо загубленной илюшиной судьбы Вика описывала еще несколько леденящих душу эпизодов из мирового сектантского наследия, зачем-то приплетала сюда Чарльза Мэнсона, приводила мнения ученых, милиционеров и чиновников из министерства народного образования, а в финальных абзацах призывала родителей лишний раз подумать, прежде чем отдавать детей в руки маргиналов разного толка, а власть предержащих – получше разобраться: нет ли в данном конкретном случае прямой угрозы душевному здоровью подрастающего поколения.

Случилось так, что “Вечерку” принесли на выставку довольно поздно, когда Илюша уже спал. Он к тому времени изнемог так, что с трудом добрался до матрацев, расстеленных в углу зала за стендами. Рядом за тонкой гипсовой перегородкой оглушительно визжали и улюлюкали игральные автоматы. Прежде мешавшие спать, теперь они казались ужасно далекими, почти не слышными за ватными слоями неимоверной усталости. Мальчик упал, где упал, и впервые за всю поездку заснул по-настоящему.

Он провалился настолько глубоко, что, грубо вздернутый на ноги, даже не сразу понял, кто он и где находится. Чьи-то жесткие руки, больно защемив плечи, трясли его так, что голова болталась из стороны в сторону, и это еще больше затрудняло ориентацию измученного сознания, так и норовившего перетечь назад, в сон. Сначала слух отказывался включаться, но затем в илюшину голову ввинтился электронный сверлеж автоматов, а сразу вслед за ним – и чей-то голос, настойчиво повторявший одно и то же слово:

– Вставай!.. Вставай!.. Вставай!..

От него ждали, что он разлепит веки, и Илюша проделал этот фокус, потратив на него уйму сил. К несчастью, зрение пока отказывалось просыпаться.

– Пошли!

Илюшу резко дернули за шею; он с трудом сфокусировал воспаленные, словно песком засыпанные глаза, и увидел отца. Это поразило мальчика настолько, что он решил, будто продолжает спать. Но и это допущение выглядело неправдоподобным, потому что даже во сне у отца не могло быть таких жестких, грубых, безжалостных рук. Илюша помнил эти ладони еще с младенчества: они были мягче и умнее материнских, они всегда успокаивали и врачевали, несли тепло и уют. Они просто не умели иначе.

– Папа… – изумленно пролепетал Илюша. – Папа…

– Пошли! Ну! Шевели ногами, пакостник!

Это был голос отца… и в то же время, это был совершенно чужой голос – злобный, ненавидящий. Отец тащил оторопевшего мальчика через зал, избегая смотреть на него, отставив подальше руку, словно касался не сына, а какой-то мерзкой гадины. Невероятность происходящего была настолько чудовищной, что даже язык и слезы замерли от удивления, и Илюша не мог ни заплакать, ни закричать. Люди в зале – взрослые и дети – отступали в сторону, уходили с дороги с таким видом, словно боялись заразиться; в их взглядах Илюша читал отвращение, смешанное с брезгливым состраданием, а их нахмуренные, вытянувшиеся, единообразные лица были как одно большое зеркало, в котором отражался он сам – маленький, слабый, гонимый, парализованный ужасом грешник, не ведающий своего прегрешения.

Он никогда еще не представлял себе собственной гибели, но в тот момент его тащили прямиком в ее черную пасть – ведь хуже того, что происходило, не могло произойти ничего, ничего. Мальчик задыхался и едва успевал перебирать заплетающимися ногами; на улице отец взял его за шиворот, и так полутолкал, полуволочил до метро, и в метро, и из метро наружу – на платформу железнодорожного вокзала, в душный, пахнущий углем, электричеством и машинным маслом предбанник смерти. А там, положив свою ужасную руку на беззащитный илюшин затылок и для виду изобразив на лице улыбку, устрашающе похожую на прежнюю, отец о чем-то долго договаривался с толстой кривоногой теткой, которая, видимо, и была той самой смертью, в чьи руки следовало передать Илюшу, и в определенной степени это воспринималось как облегчение, потому что рука на затылке пугала мальчика намного больше.

Затем, отслюнив смерти несколько банкнот за ее будущую работу, отец отпустил наконец мальчика и повернулся уходить, но тут илюшин язык вдруг сам собой пришел в движение и неожиданно четко вымолвил слово, еще недавно бывшее для него самым приятным на вкус, дорогим и частоупотребляемым.

– Папа.

Трудно понять, зачем язык проделал с Илюшей эту шутку: в тот момент мальчик меньше всего хотел бы снова почувствовать отцовскую длань на своей шее, так что зовом это не было точно. Тогда чем? Прощанием? Видимо, так. Прощанием даже не с самим отцом, а со словом, которое обозначало столь многое в прошлой жизни и в планах на будущее, тоже оказавшихся теперь частью прошлого. Но отец не мог этого знать, поэтому он остановился на полушаге и, вернувшись, присел перед Илюшей на корточки, как делал когда-то в особо доверительные моменты.

– Я тебе не папа, ублюдок, – произнес он, глядя в остекленевшие в предсмертной своей готовности илюшины глаза. – Я тебе не папа, а ты мне не сын. Запомнил?

Илюша поспешно кивнул. Трудно такое не запомнить.

– Попрощались и будет, – позвала сзади тетка-смерть. – Заходи, пацан, не мелькай.

Ее ладонь на плече была жесткой, но не шла ни в какое сравнение с той, что приволокла Илюшу сюда. Самое тяжелое осталось позади. Не так страшна смерть, как ее приближение, – эту истину Илюша усвоил намного раньше большинства живущих. Смерть ввела его в узкое купе, усадила на скамью и вышла, щелкнув дверным замком. В голове у мальчика, как мячик в пустой комнате, не натыкаясь ни на что, кроме стенок, перекатывалось странное слово “ферополь”. Ферополь. Ферополь. Некоторое время он неторопливо гадал, откуда оно взялось и что может означать, пока не обнаружил, что смотрит прямо на него и что это вовсе не слово, а часть слова, которое написано на табличке, прикрепленной к стоящему напротив вагону. Когда поезд двинулся, открылись и недостающие слоги: “Сим” и что-то еще, через черточку, неинтересно.

С тем же металлическим лязгом вошла тетка-смерть, сняла серый форменный пиджак, облегченно вздохнула, села рядом с Илюшей и улыбнулась, а может, оскалилась. В пользу первого варианта говорило нестрашное выражение теткиного лица, зато в пользу второго – сразу два обстоятельства: цельнометаллический набор зубов и то, что речь, как ни крути, шла не о ком-нибудь, а о самой смерти. На всякий случай Илюша отодвинулся подальше к окну.

– Не боись, сынок, – сказала смерть и оптимистически хлопнула себя по коленям. – Сейчас чайку попьем, и я тебя уложу. Чаю-то хочется, а? С баранками чай. Чего молчишь?

– Я не сынок, – тихо ответил Илюша. – Я ублюдок.

Последнее слово у него получилось только наполовину, потому что именно в этот момент вдруг решили прийти в себя слезы, остолбеневшие вместе с языком от первоначального удивления и накопившие за прошедшие два часа чертову массу энергии и обиды. Илюша судорожно дернулся и зарыдал, сотрясаясь всем телом и даже не пытаясь утереть мокрое лицо ввиду очевидной бесполезности подобных попыток.

– Что ты, сынок, что ты… – захлопотала видавшая виды проводница, осторожно притягивая мальчика к себе. – Иди сюда, мой хороший, вот так, вот так… Ничего, милый, все пройдет, ничего. Поплачь, сынок, поплачь… эдак ты мне всю гамнастерку зальешь, хорошо ли это? Плачь, милый, плачь, не слушай меня, дуру глупую, шут с ней, с гамнастеркой, у нас другая есть.

Слез оказалось так много, что они продолжали литься и потом, когда он уже лежал на верхней полке, заботливо закутанный в сыроватую серую простыню и укрытый байковым одеялом, и, хотя они выплескивались не так сильно, взрывными рыдающими толчками, как вначале, а текли тихой, спокойной рекой, их все равно было никак не унять, и Илюша перестал стараться, а просто смотрел в окно на мелькающую ближнюю темь и дальние огоньки костров, а может, уличных фонарей, а может, автомобильных фар, а может, окон какого-нибудь города, например, Ферополя или как его там.

Утром глаза просохли. В Питере на вокзале проводница долго не давала ему уйти, безуспешно поджидая встречающих, обещанных еще при посадке илюшиным отцом, но затем смирилась с печальной реальностью и, подчеркнув ее выстраданным обобщением “все мужики – говны”, выдала мальчику один пятак на метро, два влажных поцелуя в обе щеки и с тем отпустила. Илюша доехал до Петроградской, дальше нужно было пешком. Он шел по родным каждой своей выбоиной тротуарам и знакомился с ними заново. Тротуары были теми же, зато он – другим.

Входную дверь открыла почему-то соседка, хотя Илюша звонил в свой, доронинский звонок. Что ж, Доронины теперь тоже стали другими. Увидев его, тетя Оля всплеснула руками:

– Слава Богу, наконец-то! Где отец, внизу? Беги, скажи ему, чтоб не поднимался, а ловил такси. В роддом надо, срочно!

– Не волнуйтесь, тетя Оля, – спокойно отвечал Илюша. – И маме передайте, чтоб не волновалась. Я сейчас приведу такси. Я быстро.

 
Вот она, радость, вот!.. Близко, в твоих руках…
Можно потрогать? – Нет!.. Можно обнять? – Назад!
Ну отчего, скажи, холоден так твой взгляд,
так неприятен смех, так равнодушен страх?
Брат страданью – не брат! Чужой, возьми мою боль!
Спрячь, забери, утоли, – даром её отдам…
Ну отчего, скажи, так одинок Адам?
Навзничь – один!.. один!.. – в серу брошен и в соль!
 

6

Вечером, когда после работы Рахель спустилась к озеру, маки на северо-западном склоне уже готовились закинуть юбки на голову, как стыдливые гаремные красавицы, которые предпочитают обнажить перед чужим взглядом все что угодно, только не лицо. Этот берег Кинерета успел к тому времени спрятаться в тени, но солнце не сдавалось, продолжало свою ежедневную предзакатную битву на другой стороне озера, цепляясь за базальтовую кромку Голанского плато, припадая всем телом к зеленым по зимнему времени распадкам, скользя слабеющими щупальцами-лучами по обледеневшему хребту снежного Хермона.

Прошлой ночью Галилею трепала непогода: сильная буря, гроза, ливень, потоп подстать Ноеву. Перепуганные гуси изгоготались до хрипоты в своем загончике, а бесстрашный сторожевой пес Барашка, отбросив соображения репутации, скулил и скребся в дверь жилого барака, умоляя, чтобы его впустили, а добившись своего, с разбегу забился под лавку и дрожал там так, что вибрировали доски пола. Некоторые девушки тоже боялись весьма активно: ахали, зажимали уши и вздрагивали, хотя до амплитуды барашкиной дрожи все же не доходили. Даже бывалая Хана Майзель чувствовала себя не совсем в своей тарелке… но Рахель… Рахели все эти детали всеобщего смятения только добавляли восторга.

Она выскочила во двор в одной рубашке и кружилась там, мокрая насквозь, сожалея лишь о том, что не может еще больше слиться с неистовым ливнем, стать им, предстать земной темью, земной твердью, каждой своей пядью вздыбленной дикими порывами ветра, пластать ревущим, не на шутку разошедшимся Кинеретом внизу, хлестать ослепительной снежной бурей наверху, на темном темени Хермона. Но самое прекрасное происходило тогда, когда черноту беснующегося пространства вдруг прорезала кривая извилистая молния – огромная, как трещина в ткани Вселенной, а мгновением позже и в самом деле слышался треск рвущихся ниток, и вслед за ним – разрывающий душу и уши стон мироздания.

В эти моменты Рахель привставала на цыпочки и, поставив ладонь козырьком от ливня, напрягала глаза, торопясь разглядеть, разобрать, угадать: что там, внутри, в трещине? Какова она, Твоя изнанка, Господи? Какова Твоя суть? Какого цвета оно – живое мясо Твоей трепещущей плоти и похоти? Но разлом закрывался, так и не позволив рассмотреть ничего; смыкались великанские веки, захлопывались двери, сходились разошедшиеся было надвое воды небесного моря, срасталась мощная ткань, не знающая прорех и заплат. И Рахель снова кружила в одиночку по чавкающей грязи двора, запрокинув в небо мокрый пылающий лоб, охотясь за новой молнией, новой трещиной, новой возможностью понять, увидеть, узнать…

Зато сегодняшнее утро вышло на славу: и свет, и синь, и младенчески влажная дрожь промытого воздуха, и солнце, которое не жжет, как утюг, а гладит, как… гм… да и черт с ним, пусть будет тоже “как утюг” – ведь и утюг не только жжет, но и гладит, разве не так? Пес Барашка после ночного конфуза лебезил, как мог, и только что не вымел хвостом весь двор, так что пришлось долго его успокаивать: не переживай, мол, ничего не боятся только глупцы, а ты ведь у нас умный собакевич, правда? – “Правда, правда…” – и преданный взгляд, особенно приятный в сочетании с блеском по-волчьи хищных клыков и просительно протянутой лапой, способной одним ударом свалить барана.

Зато с гусей прошедшая буря стекла, как с гуся вода: похоже, они ее даже не помнили. Гусак столь же уверенно топтался меж своих хлопотливых наложниц, а те столь же зазывно крутили гузкой, прямо намекая ленивому властелину, что этот объект подходит для топтания намного больше. Кем лучше жить: гусем или Барашкой? А может, просто: лучше – жить, кем бы то ни было, лишь бы жить?

Она прошла вдоль берега до своего любимого места, где у кромки воды покачивала кроной низенькая лохматая пальмочка. Едва заметная волна рябила, разбегаясь кругами от тонкого ствола, и оттого казалось, что это сам берег, подобно уставшему от дневной беготни мальчишке, прилег на травянистый холм и теперь болтает в озере ленивой ногой. Рахель медленно вошла в Кинерет, взяла его на руки, прижалась разгоряченным лицом.

Вкус этой воды не имел названия… “горько”?.. “сладко”?.. “солоно”?… “кисло”?.. неужели есть всего четыре слова?.. всего четыре слова на такую прорву вкусовых оттенков?.. возможно ли?.. Рахели не хватало Кинерета даже тогда, когда она стояла в озере по горло, эту воду хотелось пить бесконечно, всем телом, превратив каждую пору в ненасытную, широко разверстую глотку. Ах, Кинерет, Кинерет… смогу ли я прожить без тебя? Ничего, это ведь ненадолго. Два года, не больше. А может, и раньше: всегда ведь можно вернуться, если что.

Вернувшись на берег, Рахель примостилась под пальмой и достала гребень. Длинные, блестящие, тяжелые, добела выгоревшие на галилейском солнце волосы потемнели от воды. Здесь они всегда приобретали цвет Кинерета, словно были его продолжением: пряди становились течениями, косы – ручьями, выбившийся из-под платка завиток – отбившейся от стаи волной. Эй, волосы! – Вытекаете ли вы из Кинерета или, наоборот, впадаете в него?

Важный вопрос… Если первое, то уезжать отсюда – смерти подобно: потускнеете, рассохнетесь, посечетесь без материнской подпитки, превратитесь в безжизненное русло ручья, как старые вади на Кармеле. А вот если второе… если второе, то уцелеете и сами, на собственных родниках; уж как-нибудь найдете себе другое место для устья-златоустья: Женевское озеро, реку Волгу, Адриатику, Атлантику, Атлантиду…

Нет под рукой ромашки, не погадаешь. А что, Раяша, разве не прожила ты девятнадцать лет вдали от Кинерета? Было ведь, правда? Отчего же сейчас такие сомнения? Припомни: вы с Розкой приехали сюда проездом, мимоходом, по дороге к той самой Адриатике, которая сегодня отпугивает тебя своей дальностью от этой вот милой пальмочки. Приехали всего-то на две-три недели. Сколько прошло с тех пор? – Три года! Три великолепных, чудных, невероятных года. Три года, сделавших ее другим человеком. Совсем другим.

Рахель улыбнулась, вспомнив тот день, когда пароход встал на рейде напротив яффского холма, облепленного неопрятными, серыми от старости домами, и причудливо разрисованные лодки с крикливыми лодочниками, толкаясь бортами, ринулись навстречу, как пираты на абордаж. Несколько десятков молодых людей взволнованно и бестолково толпились на палубе, перекрикивая один другого. Кто-то требовал петь хором “Атикву”, кто-то настаивал на молитве, кто-то хотел тут же, не сходя с места, дать коллективный обет не покидать более никогда эту, в крови утраченную, в крови сохраненную, а ныне вновь обретенную Землю.

За две недели плавания Раяша успела наслушаться предостаточно подобных обетов – возможно, именно из-за их жара и количества Земля называлась Обетованной. Хотя скорее всего, эти бесконечные клятвы и присяги выражали всего лишь понятную неуверенность присягающих в своей способности выполнить обещанное. Удивительно ли, что на фоне библейской Яффы, обернувшейся кучкой жалких арабских халуп на выжженном солнцем холме, желание дать еще один обет верности стало и вовсе необоримым? Дружно подняв вверх напряженно подрагивающие десницы, молодые люди принялись присягать на вечную верность.

– Рахель, Шошана! – крикнул кто-то. – Что же вы? Присоединяйтесь!

Раяша и Розка переглянулись и тоже подняли руки. Вечная верность отнюдь не входила в их текущие планы, но уж больно восторженно, больно романтично звучали слова импровизированной клятвы, все эти “древние камни”, “мечты двух тысячелетий”, “вавилонские реки” и, конечно же, “народ Книги, взявший в руки кирку и мотыгу”…

Пройдоха-лодочник знал, казалось, всего два слова, которые и выкрикивал на все лады за все время короткого переезда на берег – вместе они составляли название какого-то пансионата. Но сестрам заранее рекомендовали определенную гостиницу; узнав об этом, араб потерял к своим пассажиркам всякий интерес, наскоро покидал на причал чемоданы и уплыл за новыми клиентами.

Что теперь? Стоя на берегу рядом с грудой своего багажа, сестры беспомощно оглядывались в поисках возницы или носильщика. Чертова Яффа словно не желала замечать их, по горло поглощенная своими делами – если только можно было назвать делом ту странную смесь заполошной суеты и расслабленного созерцания, которая царила вокруг. Здесь все казалось другим – совсем не похожим на то, что рисовалось в воображении, в полусне, на горячей подушке подростковых полтавских мечтаний.

В голову упрямо лезли недавние предупреждения господина Молхо. Похоже, турок знал, о чем говорил. После чинной стольности Киева, праздничного веселья Одессы и величественного константинопольского размаха убогость Земли Обетованной особенно била в глаза. В глаза? – Не только в глаза, но и в ноздри, и в уши. Эта пыль – если она так одолевает у самого моря, то что же творится чуть дальше, на плоскогорье?.. Эта тошнотворная вонь гниющей рыбы и экскрементов, разбавленная назойливыми пряными запахами с прилавков и лотков, где торгуют едой прямо над заросшими грязью ослиными задами. Эта неприятная гортанная речь – не то кхеканье, не то кашель, перемежаемые пронзительными выкриками, от которых звенит в ушах… и рев верблюдов, и скрип снастей, и грохот импровизированной бабы о сваю, которую вколачивают тут же, по ходу дела, в наивной попытке удержать берег на берегу.

Неужели это и есть Палестина? Неужели вот к этим камням, напоминающим не скалы, а съеденные временем пеньки старческих зубов, была прикована красавица Андромеда? Из этих желтых замусоренных вод поднималась разверстая пасть морского чудища, здесь садился на корабль несчастный Иона, бегущий от своего предназначения, бродил могучий Шимшон, препоясанный львиной шкурой, укрытый собственной львиной гривой? Здесь, в этом ничтожном месте, смахивающем на задворки рыночных харчевен, где подъедаются нищие и прочие пропащие люди, которые настолько свыклись с отбросами, что стали похожи на них? Быть такого не может… Провести здесь целых две недели? Здесь?!

– Рая… ох… Рахель, Рахель!

Раяша обернулась. Розка звала ее, вцепившись в скобу какого-то шарабана – не то кареты, не то телеги. Возница в клетчатом головном платке и длинной, до пят, рубахе неопределенного цвета, уже слез с козел и, положив руки на поясницу, топтался возле своего мула, словно раздумывая, стоит ли ему начать разминать спину прямо сейчас или погодить с этим часок-другой. Мул сочувственно наблюдал за хозяйскими сомнениями. Транспорт в гостиницу ожидал своих пассажирок.

Комната рекомендованного “приличного” отеля была тесной и давно не метенной; по стенам на узкие неудобные топчаны наползала черно-зеленая плесень, оказавшаяся, впрочем, не единственной здешней живностью, а всего лишь незначительным дополнением к тараканам, мокрицам и мышам, посвятившим всю последующую ночь интенсивному шуршанью и шушуканью. Утром сестры встали с головной болью, спустились к завтраку, но есть не смогли; заезд в Палестину все больше и больше прояснялся как пустая трата времени, если не хуже. Винить в ошибке было некого, кроме самих себя, что делало ситуацию и вовсе катастрофической.

– Поезжайте в Реховот!

– Простите?

На Раяшу с беззлобной насмешкой смотрела дочерна загорелая кареглазая девушка в белом полотняном свободном платье. Она вошла в гостиничный буфет немного позже сестер и сейчас за обе щеки уплетала местные пресные лепешки, обмакивая их в тарелку с оливковым маслом. Девушка говорила по-русски.

– В Реховот! – повторила она. – Я вижу, настроение у вас не из лучших. Вчера приехали? Ожидалось что-то совсем другое, а? Что-то более библейское, чем… чем этот дворец!

Она широко улыбнулась и еще шире взмахнула рукой с зажатой в ней лепешкой, едва не задев при этом слугу с его подносом. Ловко увернувшись, тот пробормотал что-то по-арабски – то ли ругательное, то ли шутливое, кареглазая немедленно ответила в тон, и оба расхохотались.

– Это нормально… – сказала девушка, отсмеявшись и снова поворачиваясь к сестрам. – Первый шок. Только не езжайте в Ерушалаим, а то совсем загрустите. Наймите сегодня же повозку в Реховот, это недалеко. Там все другое… Извините, мне пора.

Проглотив остаток лепешки, она встала и вытерла руки прямо о платье.

– Простите! – крикнула ей вслед Розка. – А что там другое, в Реховоте?

– То, о чем мечталось! – весело воскликнула девушка. – Ни больше ни меньше! Воплощенная сказка! Нет бога, кроме труда, и Адэ Гордон – пророк его!

Она снова расхохоталась.

– А вы? Вы едете туда же?

– Нет уж! Я – в Хайфу! – карие глаза вдруг посерьезнели – слегка, ненамного. – Буду открывать там сельскохозяйственную школу для девушек! Таких, как вы, обучать, барышни. Приезжайте. Запомните: дипломированный агроном Хана Майзель!

Девушка отвесила шутливый поклон и исчезла. Рахель отломила кусок лепешки, обмакнула его в масло – на вкус получилось очень даже неплохо. Здешнюю жизнь следовало распробовать, и поскорее.

Реховот – новое сельскохозяйственное поселение в нескольких часах тряской езды от Яффы – и впрямь показался Раяше и Розке совсем другим миром. Настолько другим, что они решили пропустить ближайший пароход в Италию, поехать на следующем. Но и тот, следующий, разочарованно прогудев сиреной, ушел с яффского рейда без них. А за ним еще много таких же – крикливых, дымных, исчезающих, превращающихся на глазах в крохотные крупинки соли, тающих, как соль, на соленом горизонте соленого моря. Из соли вышедший – в соль и вернется.

Страна крепко держала сестер на невидимой, необъяснимой и оттого неразрывной цепи.

– Зря мы поклялись тогда на пароходе, Рахель… – говорила Шошана, качая головой.

Игра в новые имена незаметно перестала быть игрой – подобно той, шуточной, неосмотрительно данной клятве. Здешняя земля все принимала всерьез. Сначала эта ее странная особенность не ощущалась, потом пугала, потом просто превращалась в реальность, часть жизни, кровь, дыхание. Прежние Рая и Розка исчезли, ушли, растворились за горизонтом, как те уплывшие в Италию пароходы, как и сама Италия – когда-то яркая, глянцевая, трепещущая в иллюминаторе мечта, теперь – поблекшая, выцветшая открытка на столе, письмо от брата, газетный лист.

Почему? Как получилось, что страна, куда они так стремились, но так и не доехали, которой не видели никогда, но о которой так долго мечтали, вдруг стала частью бывшего, постылого, надоевшего? Возможно, все началось с пения и танцев на пыльной площадке меж реховотских бараков? Со звуков ивритской речи – не натужной, запинающейся, мучительно ищущей аналоги русских, немецких, украинских слов, но естественной, льющейся сама собой, непроизвольно, как жизнь, кровь, дыхание? Нет, скорее всего – с реховотского детского сада, куда Рахель и Шошана пришли помогать, а заодно и учиться у детей языку…

Только ли языку? Эти дети были настолько не похожи на полтавских, киевских, кременчугских, российских детей, что казались прилетевшими с другой планеты. В них не чувствовалось осторожной повадки подчинения, исподлобного ожидания удара, первобытного испуга, впитанного с молоком матери, въевшегося в тело с младенческих ногтей. Они были по-настоящему свободны, эти дети, и учиться у них хотелось именно этому – свободе.

Раньше слова “новый человек”, “новая жизнь” означали для Рахели прежде всего правильность действия, логику бытия, устроенное по разуму, а потому счастливое существование бок о бок с другими людьми. Теперь они обрели новый смысл – до того скрытый, потерявшийся в нагромождениях теоретических конструкций: “свободный человек”, “свободная жизнь”. Ею – свободой – внезапно обернулась вся желанная новизна, и воплощением этой новизны был Реховот, его строители, в которых неволя присутствовала лишь тенью, воспоминанием, темным далеким облаком, неприятным фоном, а также их дети – особенно их дети, чье новенькое прошлое родилось на свет, родилось для света и во имя него, начисто свободное от подлого рабского фона и облачных воспоминаний.

А еще там был Накдимон – один из самых первых реховотских уроженцев, семнадцатилетний красавец-сабра, прекрасный, как Давид, и сильный, как Шимшон. Возможно, главным в перечне причин, по которым так поблекла Италия, следовало бы назвать именно его. Этот парень слыхом не слыхивал о Ницше и не прочитал ни одной строчки Толстого, зато в его жилах бурлила такая смелая и гордая кровь, что ей позавидовал бы сам Заратустра, а руки трогали почву полей и садов с такой умелой лаской, о какой мог только мечтать великий яснополянский землепашец. В его глазах не было затаенного страха, галутной тоски, столь часто и ошибочно принимаемой за “библейскую” – нет, в них играла настоящая библейская мощь – мощь безжалостного солнца, неуступчивая твердость сухой каменистой земли, застенчивая нежность прохладных летних ночей, веселая усмешка раннего утра, неулыбчивый прищур Страны, не понимающей шуток.

Казалось, над ним не властна усталость: рассвет Накдимон встречал в поле, полдень – в апельсиновой роще, вечер – на стройке. Затем он еще мог танцевать до темноты и до упаду – до упаду всех прочих танцующих, потому что сам не только оставался на ногах, но брал винтовку и, вскочив в седло, отправлялся сторожить посевы и скот от окрестного ворья. Впервые Рахель увидела его спящим, когда однажды под утро он наконец закрыл глаза и задремал, уткнувшись кудлатой головой в ее горящее от поцелуев плечо, но даже тогда на его спящем ночном лице отпечатались не усталость и жажда покоя, а счастье жить – то же самое деятельное, клокочущее счастье, что и днем.

Сначала он отчаянно стеснялся ее, хотя влюбился, как и Рахель, сразу, с первых же улыбок, и ей приходилось в одиночку изобретать за двоих предлоги для встреч, заравнивать ямки случайных недоразумений, наводить хлипкие мостики ничего не значащих разговоров, трудных еще и оттого, что к тому времени они с Шошаной решили говорить только и исключительно на иврите – незнакомом в общем-то языке, сделав уступку лишь для стихов, отказ от которых означал бы отказ от души. Так продолжалось несколько недель, пока она не поняла, что умрет, отравившись любовью, если вот прямо сейчас не возьмет его за руку и не уведет от костра субботней вечеринки в густую тень старых оливковых деревьев, к первой щемящей радости объятий, к неумелой торопливой решительности своего впервые отпущенного на свободу тела и к нежным, неожиданно опытным мужским рукам и губам.

Там, под остролистыми морщинистыми оливами, на горячей почве, остро пахнущей спорами растений и спермой уставшего за день солнца, она отдала свою невинность – отдала даже не Накдимону, семнадцатилетнему деревенскому пареньку, а всему миру вокруг: этой ночи, этой земле, этому головокружительному запаху жизни, но главное – этой свободе, свободе, свободе!

Накдимон сразу заговорил о свадьбе, но Рахель только смеялась в ответ, закрывая поцелуями его рот, полный недоуменных вопросов, его глаза, полные надежды и тревожного счастья. Рахель принадлежала теперь свободе, а вовсе не реховотскому Давиду, сколь бы он ни был красив, весел и искушен в пронзающих до судороги, до спазма любовных танцах под оливами. Стать всего лишь женой Накдимона? – Вот еще! Она хотела стать самим Накдимоном, не меньше.

В Реховоте отнеслись к ее желанию работать в поле с плохо скрытой насмешкой. Шошана тоже недоумевала: руки сестер привыкли к клавишам рояля, к перу, карандашу и кисти, но уж никак не к мотыге и заступу. Не разумнее ли посвятить время изучению языка, поехать в Ерушалаим, найти там серьезного учителя? Много ли узнаешь, вслушиваясь в лепет двухлетних ребятишек и горланя общие песни у костра? Язык – это грамматика, Танах, Талмуд, новая литература, журналистика… Рахель слушала и не слышала: в ее серо-голубых глазах мерцали россыпи крупных звезд – много их нападало туда сквозь прозрачный кров оливковых листьев, когда она отдавалась свободе, выгнувшись дугой под сильным Накдимоновым телом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю