355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алекс Тарн » Дор » Текст книги (страница 4)
Дор
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:50

Текст книги "Дор"


Автор книги: Алекс Тарн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

Он покопался в памяти и выудил, смешно коверкая русские слова: – Нариодна Вулиа…

– Народная Воля, – тихо поправила Раяша.

– Да-да, именно так…

Под ними вдоль борта медленно проплыла длинная четырехвесельная лодка; перевозчик, задрав голову с кормы, высматривал клиентов. Господин Молхо стал прощаться; Раяша торопливо кивала, благодарила за терпение, с которым он столь великодушно принимал ее невыносимый французский; турок, кланяясь, церемонно отрицал очевидное. Оставшись, наконец, одна, она снова облокотилась на борт. Прежнего радостного подъема как не бывало. Вместо него совершенно не к месту припомнились сон и мачеха-габай со своим дурацким попугайным предсказанием, подкрепленным, как это ни печально, реальной слабостью раяшиных легких, которая, впрочем, отнюдь не означала чахотки – особенно сейчас, после профилактических поездок в Крым и многих литров выпитого там чудодейственного, хотя и ужасного на вкус кумыса.

Что, если господин Молхо прав в своей неприятной аналогии? О “Народной воле” Раяша узнала сначала из семейных легенд, а затем и непосредственно из первых уст – от героини этих легенд, Розы Мандельштам, родной раяшиной тети, приехавшей в Россию погостить незадолго до смерти матери. К тому времени бывшей народоволке можно было не опасаться ареста: в розыскных списках полиции экзальтированных желябовских бомбометателей давно уже сменили искушенные эсеровские боевики Азефа и Савинкова.

В девятнадцать лет, то есть в нынешнем раяшином возрасте, тетя, как говорилось тогда, “пошла в народ”. Молодые российские интеллигенты семидесятых годов отчего-то были уверены, что именно там, в глухих деревнях, в хлеву, в поле и на лугу, на печах да полатях, где две трети жизни уходит на круглосуточный тяжкий физический труд, а оставшаяся треть – на бесчувственную зимнюю спячку, что именно там, в скотстве, грязи и навозе, бьют родники чистейшей нравственности и незамутненной культуры.

Самих себя эти мальчики с нежным пушком на скулах и девочки с трогательными завитками на висках полагали нечистым порождением общества, безнадежно погрязшего во лжи и преступлениях. Очистить их от этой мерзости мог лишь Народ. Образ Народа рисовался воображению мальчиков и девочек не слишком конкретно, но разве по-настоящему святые вещи бывают конкретными?

Ответив презрительным молчанием на расспросы домашних о своих дальнейших планах, юная тетя Роза ушла из дому, исчезла в неизвестном направлении, загодя предупредив, что будет рассматривать любые поиски, – хотя бы и без участия полиции – как недопустимое полицейское вмешательство в личную жизнь свободного человека. В небольшой поволжской деревне появление городской барышни сначала восприняли настороженно. Затем, после разъяснений, полученных старостой от волостного начальства, стали скорее презирать, чем побаиваться. А закончилось все тем, что несколько парней заперли девушку на гумне и поочередно насиловали, пока одна из деревенских девок, приревновав, не выгнала ее на большак тумаками, на прощанье пообещав собственноручно выцарапать поганке глаза в случае ее повторного появления.

Домой в Киев тетя вернулась избитая и окровавленная, но объяснять ничего не стала из гордости. Отмывшись, она заперлась в своей комнате и почти не выходила оттуда. Поэтому и на растущий живот родные обратили внимание хотя и раньше нее самой, но существенно позже того, как миновала последняя возможность аборта. Родившегося ребенка отдали в деревню на воспитание. В определенном смысле он “пошел в народ” намного удачнее своей матери, которая отказалась даже посмотреть в сторону новорожденного, не говоря уж о том, чтобы взять его на руки.

Произошедшее с тетей Розой было мало похоже на желанное очищение. Да и остервеневшее вонючее зверье, слюнявившее ей грудь на заплеванном земляном полу деревенского гумна, плохо походило на конкретное воплощение замечательного Народа, носителя закаленной страданием истины. Впрочем, у товарищей по Идее нашлось вполне логичное объяснение этому кажущемуся несоответствию. Народ реагировал не так, как ожидалось, по очевидной причине: он спал! Да-да, просто спал, как сказочный богатырь, былинный Илья Муромец. А во сне, известное дело, каких только недоразумений не бывает. Включая изнасилование? Именно так, товарищ Мандельштам, включая изнасилование.

Что ж, это лишний раз подчеркивало необходимость скорейшего народного пробуждения: второго “недоразумения” товарищ Мандельштам не пережила бы физически. На роль будильников повзрослевшие мальчики и девочки приладили часовые механизмы адских машин. Тетя Роза уехала в Петербург, в группу Желябова, которая готовила покушение на царя. Вот уж побудка, так побудка!

Семейные легенды намекали на сложный романтический четырехугольник, где в качестве вершин фигурировали, помимо Розы, Желябов, Перовская и Зунделевич. Розино личное неучастие в событиях Первого марта объясняли ревнивыми кознями Софьи Перовской, к которой перешло командование сразу после ареста Андрея. По другой, более правдоподобной версии, евреи были отстранены от непосредственного исполнения теракта из эстетических соображений: дабы Народ, пробудившись от судьбоносного взрыва, не обиделся бы при виде внешнего облика исполнителей.

Тем не менее, Народ обиделся, хотя и продолжал при этом спать. Последовавшая цепь “сонных недоразумений” включала, в основном, массовые погромы, хотя не обошлось и без единичных избиений студентов-нигилистов. К этому тоже следовало отнестись с пониманием: имеет право человек отмахнуться во сне или нет? – Конечно, товарищи, конечно, имеет. А что отмашка уж больно тяжела, так ведь на то он и богатырь, не так ли?

Впрочем, на полицейскую и культурную реакцию, дегаевщину и окончательный, дотошный, до последнего человека, разгром “Народной Воли” Роза Мандельштам смотрела уже из-за границы. Умница старший брат на следующий же день после цареубийства рванулся из Киева в столицу, без лишних разговоров посадил растерявшуюся сестру на поезд и увез прямиком в Швейцарию, в университет, подальше от чересчур активно спящего Народа – во всех его громящих, карающих и насилующих ипостасях.

Раяша тогда еще даже не родилась. Так неужели прав господин Молхо? Неужели и теперь, почти тридцать лет спустя, она произносит те же слова, что и тетя-народоволка?

Из-за далекого горного гребня, как мальчишка из-за забора фруктового сада, высунулось солнце, помедлило, словно убеждаясь в отсутствии сторожа, и тут же выпрыгнуло целиком, разом, с поразительной быстротой забирая все выше и выше. Раяша отрицательно покачала головой: нет, есть разница! Новое время – новые люди. А значит, и начинать нужно с самих себя. Об этом говорит великий Толстой, об этом твердили в их провинциальной, далекой от столичных страстей полтавской гостиной брат Яков и его друзья, уезжавшие в незнакомую Палестину.

Почему именно туда? Конечно, из-за сознания давних неотменяемых прав на эту страну, но не только. Главное, что именно там, на запустевшей, заброшенной земле, где нет ни насильника-Народа, ни подлой охранки, ни бомбистов-эсеров, именно там можно начать действительно заново, с нуля, с белого листа. Обрабатывать своими руками живую почву, собирать урожай, политый собственным потом, жить истинными ценностями, наслаждаться новой, чистой духовностью.

Нет-нет, просто сравнивать нечего. Не зря у тети Розы с Яковом даже спора настоящего не получилось. Старая народоволка лишь презрительно пыхнула папироской:

– Мелко плаваете…

– Куда уж нам, провинциалам… – усмехнулся в ответ Яков. – Народ будить – это по вашей части. Только вот зачем, тетя Роза? Посмотрите на нас, молодых людей – умных, сильных, образованных. Разве не за нами будущее? Что ж вы всё за своего спящего красавца хватаетесь? Не в том беда, что народ спит, а в том беда, что никакой он не красавец, а невежда, жлоб и погромщик. Такого будить – себе дороже.

Последнего замечания тетка не снесла, поперхнулась дымом, сверкнула глазами, вышла из комнаты. Как сказал потом под общий смех Яков, хорошо еще, что бомбу не бросила. Нет-нет, какое уж тут сходство… В этом внутрисемейном, хотя и отражающем намного более широкий конфликт противостоянии симпатии Раяши были целиком на стороне брата. Впрочем, возможно, и в самом деле их скромное полтавское философствование носило убогий отпечаток мелкотравчатой провинциальности? Как знать, не думали бы они иначе, случись им повариться в бурлящих котлах марксистских студенческих кружков Питера и Москвы, Лейпцига и Вены, Цюриха и Берлина? Кто же тогда прав – брат или тетя?

Отчасти за ответом на этот вопрос Раяша и плыла сейчас в Палестину: увидеть своими глазами, как бывшие полтавские, бердичевские, подольские мечтатели строят там нового человека, новую жизнь, достойную нового, счастливого века. Можно ли объяснить пожилому турецкому господину со странной, совсем не по-тюркски звучащей фамилией, что вовсе не захолустная Яффа и не святой Иерусалим интересуют сестер, а новые сельскохозяйственные поселения, где бок о бок трудятся новые люди? Да и этот интерес задержит их ненадолго – всего на недельку-другую: посмотреть, ощутить, убедиться – и сразу назад, на корабль, в море, к изящным маякам венецианской лагуны и дальше – в ожившую сказку, в античный миф, в шекспировскую декорацию Вероны, Падуи, Болоньи, Флоренции, Рима…

– Вот ты где! Я тебя по всей палубе ищу… – сестра обняла Раяшу за плечи и после едва заметной паузы добавила: – Рахель…

– Ага! – шутливо вывернулась из-под ее руки Раяша. – Это сейчас ты рахельствуешь, мадемуазель Шошана, а спросонок-то путаешься! Думаешь, я забыла про два щелчка?

– Не помню такого, – твердо отвечала бессовестная Розка. – Тебе, наверное, приснилось, вот что.

 
Здесь, на лице земли – не в облаках пустых,
здесь, где земля близка, словно родная мать,
будем светиться мы светом её простым
будем её печаль втёмную принимать.
Нет, не туманный блеск завтрашних томных рос —
нынешний честный день – потом, слезой, зерном —
мы проживем его – короток, ясен, прост —
наш настоящий день, здесь, на лице земном.
Эй, приходите все! Прежде, чем пала ночь,
ну-ка, нажмём, друзья, тысячью сильных рук!
Может, столкнём его с наших колодцев прочь —
может, столкнём его – мельничный тяжкий круг?
 

4

Леша Зак поморщился, отложил в сторону последний листок.

– Больно звонко на мой вкус.

– Что звонко? – не понял Илья.

– Да интонация эта задорная. “Эй, ухнем!”… “А ну-ка девушки!”… “Если бы парни всей земли”… И прочая бурлацко-комсомольская лажа.

– Что ты к нему пристал? – вступился за друга Дима Рознер. – Все претензии к оригиналу, то есть к Рахели. А Илюха – что? Илюха всего лишь переводчик.

Леша пожал плечами. У плитки Боря Квасневич сосредоточенно помешивал булькающую в кастрюле гречневую кашу.

– А какие к Рахели могут быть претензии? – поинтересовался Илья. – Это сейчас вы такие умные. А тогда люди верили. Ты пойми, Леша, несчастнее того поколения еще поискать. Они в этом смысле особенные.

– Это чем же?

– Пропастью! Пропастью между ожиданиями и реальностью. Представь себе человека, который в гадости рождается, в гадости растет и ничего, кроме гадости, от жизни не ожидает. Для него гадость – в норме. Он не то чтобы ее любит, – гадость никто не любит, – но он к ней готов, приспособился, не воспринимает ее как несчастье. А теперь возьми другой случай. Человеку с самого рождения твердят, что вот-вот наступит всеобщее благоденствие, что все проблемы волшебно устаканятся, что ему сказочно повезло родиться именно сейчас, на пороге нового чудесного века…

– А он и верит? – мрачно сказал Боря. – Это что ж за идиот такой?

– Да почему же идиот?! Поставь себя на место Рахели и ее сверстников – тех, что родились в районе девяностого года. Они оглядываются назад и видят, что в течение всего предыдущего века мир взлетал вверх по экспоненте. Что раньше человечество плелось нога за ногу: за несколько тысячелетий едва продвинулись от колесницы до кареты – нечего сказать, впечатляющее достижение! Зато теперь, вдруг – откуда что взялось: тут тебе и паровые машины, и автомобили, и железные дороги, и телеграф, и радио, и вакцины, и искусство невиданное… Это сейчас мы к таким темпам привыкли, а тогда они всем казались в новинку. Прорыв, понимаешь, настоящий прорыв! Ну как тут не уверуешь во всесилие человеческого разума? Своей собственной удаче как не порадуешься: тысячи поколений до тебя носом в канаве елозили, а ты, счастливчик, к Луне полетишь!

Илья перевел дух.

– И вот наступают десятые годы двадцатого века, начало новой эпохи. Мы-то знаем, что вот-вот начнется война, и все чудесные надежды лопнут, но тогдашняя молодежь еще ничего не знает! Она как раз вышла в самостоятельную жизнь. Этим парням и девчонкам – по двадцать, по двадцать пять, они только-только засучили рукава, они готовы к своему обещанному великому счастью. Понимаете? Это поколение попало в резонанс. Их личный взлет, и – одновременно – взлет общих надежд, максимум эпохи, акме цивилизации!.. Они все были акмеистами, даже те, кто называли себя иначе…

– И тут, – прямиком под раскатанную губу – бац! – четырнадцатый год. Мальчики – в окопы, девочки – в лазареты. Миллионы трупов, газовые атаки, революции, гражданские войны, Ленин, Сталин, Гитлер. Вторая мировая, Гулаг, Освенцим, расстрельные рвы, крематории, Колыма. Все это ужасно само по себе, но для того поколения – ужасно втройне. Ведь они упали в эту пропасть не просто так, а с самой высокой вершины. Им было больнее всего. Вот такая у них особенность: поколение максимальной боли. Максимальной!

Боря притащил кастрюлю, сел, мрачно оглядывая стол. Сегодня денег на “Голд” не хватило, и ему приходилось довольствоваться спиртом. Леша задумчиво покачал головой.

– Эту твою теорию легко проверить. Чем больше боли, тем лучше стихи.

– Ну если так, то Илюха определенно прав, – заметил Дима. – Пастернак и Рахель родились в девяностом. Ахматова годом раньше. Мандельштам в девяносто первом. Цветаева в девяносто втором. Маяковский в девяносто третьем. Блок, Клюев и Гумилев чуть старше, Есенин – чуть моложе. Вот тебе и весь букет.

– Чушь какая-то… – фыркнул Боря. – Можно подумать, что в эти годы рождались одни поэты! Тебя, Илюша, послушать, так двадцатый век превратился в волкодава сам по себе… Но к расстрельным рвам, сударь, не отвлеченный век пулеметы подкатывал, а вполне конкретные люди. Тоже, между прочим, ровесники Рахели и Пастернака. Вся эта левая сволочь…

Он саданул кулаком по столу. Остальные переглянулись: отсутствие “Голда” определенно сказывалось на душевном равновесии хозяина.

– Вся эта социалистическая мразь… – продолжал Квасневич, тяжело дыша. – Зиновьев, Бен-Гурион, Ягода, Табенкин, Ежов, Кацнельсон, Берия, Каганович… То же самое поколение, разве не так? Коротконогие вожди, волкодавы, твари кровавые. Что российские, что здешние. Они-то стишков, небось, не писали, а? И на всеобщее счастье плевать хотели. Власти им, сволочам, хотелось, власти!

– Ну, знаешь, Боря, всему есть предел, – решительно вмешался Димка Рознер. – Нашел, с кем Бен-Гуриона на одну доску поставить – с Берией и Зиновьевым! Я, конечно, понимаю, что ты из-за “Голда” расстроился, но не до такой же степени…

– А до какой надо было? – Боря прищурился и выставил вперед бороду. – В чем разница? Те же самые аморальные, беспринципные подонки, социалисты, левое дерьмо. Разве гориллы Бен-Гуриона не убивали своих во время “сезонов”? Не пытали парней из “Эцеля”, не выдавали их англичанам? Разве не по его приказу топили “Альталену”, стреляли из пулеметов по тонущим? У него даже блатное партийное погоняло было такое же, как у Троцкого и у Ленина: Старик! Старик!.. Кощей поганый!

Он снова саданул кулаком по столу. Дима насупился. “Все, – подумал Илюша. – Сейчас зарядит лекцию на полчаса”. Рознер вел в университете семинары и имел обыкновение даже во время застольных споров говорить так, словно стоял перед аудиторией.

– Абсолютно неправомерные параллели, – сказал Дима твердо. – Решения, которые принимал Бен-Гурион, диктовались необходимостью тогдашних внешне– и внутриполитических реалий. Свидетельством правильности провозглашенного им курса является результат, которого добилась Страна под его руководством. Например, своевременное провозглашение государства, победа в Войне за независимость, дальнейшие внешне-политические успехи…

– Враки! – перебил его Боря. – Все враки! Мы добились успехов не благодаря твоим мерзким левакам, а вопреки им! Вопреки! Не будь над нами своры этих проклятых карликов, Страна была бы вдвое больше и втрое богаче. Война за независимость?! Ха! Кто профукал Иерусалим, если не Бен-Гурион? Если бы этот Старик… тьфу, пакость какая… если бы он не заботился только о собственной власти, а вовремя погнал бы в шею клоунов из Пальмаха – карьериста Алона, труса Рабина и тупицу Табенкина, мы бы не трындели сейчас о статусе Иерусалима. Он был бы весь наш, как Хайфа и Лод!

– История не терпит сослагательного наклонения…

– История не терпит вранья! – кричал Боря, захлебываясь и привставая с места. – А потом, после войны? Вся эта гнусная партийная задница, подмявшая под себя Страну на целые десятилетия, жирные профсоюзные бонзы, диктатура посредственностей и жлобов! Знаешь, почему они не истребляли здесь миллионы, как их бобруйские земляки в России? Здесь у них просто не было миллионов… не было!.. каждый человечек на счету – и это, Дима, единственная причина, по которой местная левая сволочь не возвела здесь своего Гулага! Тьфу, не могу… аж руки дрожат… Налей-ка мне, Леша, да побыстрее…

Дима развел руками.

– Ты, мужик, не в себе. В реальной политической жизни всегда приходится принимать нелегкие решения. Политик, который ставит себе задачу не запачкаться, ничего не добьется.

– Это правило придумали пачкуны, – сказал Леша. – Из грязных рук лучше не есть: голод, конечно, утолишь, зато потом сдохнешь от дизентерии.

– А ты предлагаешь сдохнуть с голоду? – улыбнулся Рознер.

– Нет. Я предлагаю вымыть руки. И приступить уже к каше. Стынет ведь, жалко… – Леша поднял свой стакан. – Ну, за чистоту!

Они выпили и застучали ложками.

– В Книге Царств есть такой эпизод, – сказал Илья. – Шомрон осажден арамейцами, голодает, держится из последних сил. Когда кажется, что ничто уже не спасет, Господь посылает мираж. Враги видят мираж, думают, что это приближается войско фараона, и в панике бегут, даже не свернув лагерь. Но в самом городе еще никто ничего не знает. И вот четверо сидящих у ворот прокаженных решают идти сдаваться. Мол, в городе еды так и так нету, а враги авось покормят перед тем, как зарезать. Приходят прокаженные во вражеский лагерь и видят, что он пуст. Пуст! Шатры стоят, машины осадные… жратвы полно, оружие забытое висит… а людей нету, ни одного. Ну тут они, конечно, сначала наелись до отвала, приоделись, рассовали по карманам монеты и украшения, а потом думают: нехорошо, мол. В городе, мол, не одобрят такого эгоизма, чтобы, значит, кто-то благую весть узнал и ею не поделился. Вернулись они к воротам и рассказали. В Шомроне сначала не поверили, проверять стали. Проверили. Видят: не врут прокаженные, и коварства арамейского тоже вроде как не предвидится, так что надо принимать благую весть. Ну, и приняли, пошли мародерствовать. У Рахели есть стихотворение на эту тему, я его недавно перевел…

Илья поднялся, взял куртку.

– Ребята, вы меня извините, надо навестить кое-кого. У друга моего погибшего день рождения завтра.

– А рассказ-то к чему? – спросил Дима.

– Да все к тому же, Димыч, – ответил за Илью Леша. – Приняли дураки благую весть из уст прокаженных. Нажрались-то от пуза, но только вот – где он теперь, этот Шомрон? Поминай, как звали…

– Что же им, по-твоему, было делать? Продолжать голодуху?

Леша Зак равнодушно пожал плечами.

– Черт его знает… теперь уже не поймешь. Как ты говоришь, история не терпит сослагательного наклонения.

 
В безнадёжность шомронской голодной туги
принесли прокаженные весть,
что осада снята и бежали враги,
и добычи желанной не счесть.
Мы сегодня, как прежде, в осадном дыму —
тот же голод и та же мечта,
но известий спасительных я не приму
из больного, поганого рта.
Только чистый избавит и честный спасёт,
сохранит, сбережет от огня…
А иначе – пусть гибель меня унесёт
на заре благовестного дня.
 

Илья вышел на улицу. Строчки Рахели позвякивали у него в голове, как лезвия фараоновых колесниц. Ее строчки, ее черно-белая ярость, непонятная любителям грязевых оттенков, репродукторам повседневного вранья, пророкам бытовой мудрости, нехитрой и общеупотребительной, как банная шайка… Пачкунам, как сказал бы Леша. Пачкунам, живущим по правилам пачкунов.

Он глубоко вдохнул холодный горьковатый воздух, эту неповторимую иерусалимскую смесь, где даже пыхтящие автобусные дизели не в состоянии заглушить запахов хвои, пустыни и серных испарений близкого Соленого моря, и прибавил шагу, чтобы согреться. Город вздымался вокруг волнами холмов, блестел ожерельями фонарных цепочек, неразличимо переходящих в звезды на темном, в тон горам, небосклоне. Город? Да полно, город ли это? Подобает ли земным городам заселять небо? Город может карабкаться в гору, колоть облака иглами телебашен, скрести голубизну пентхаузами небоскребов… но все это – без отрыва от камня, глины, праха. А жить там, вверху, в невесомой звездной дрожи – нет, никогда. Это уже что-то другое, только не город, нет. Наверно, оттого так безнадежно одиноки, так обособлены друг от друга иерусалимские кварталы: они просто боятся стать целым…

Как же тогда назвать Ерушалаим? Место? Но “место” – это ведь тоже означает “город”… Практичен человеческий язык, язык пачкунов: все меряет собою, все равняет на себя. Куда ему справиться с Иерусалимом, где людское жилье второстепенно, где адамову породу терпят из милости, где на самом деле проживает нечто другое, для чего нету слов? Лучше уж зови Ерушалаим Иерусалимом, так проще…

Потому-то, наверное, и не срослось у Рахели с Иерусалимом: провела тут несколько месяцев и сбежала, не смогла жить с неопределимым. Уж больно далекой казалась ей здешняя нездешняя мистика от затверженных с юности чистых, геометрически ясных идеалов разума и труда, от Тель-Авива, от редакции “Давара”, где на газетной жвачке наращивали тучные партийные телеса те, кого Боря столь непочтительно обозвал сворой карликов – будущие председатели, премьеры и президенты пока еще не провозглашенной страны…

Он свернул на улицу Эмек-Рафаим, в Долину Призраков, и призраки, как и положено, не заставили себя ждать. Сначала они подступали гурьбой, забегая с боков и загораживая дорогу, так что приходилось идти прямо сквозь них, как сквозь толпу. Все они были решительно неуместны данному времени и сегодняшней цели; Илюша оглянулся, ища единственно нужного, и облегченно вздохнул: вон она, знакомая фигура Лирона Галя сутулится на ближнем перекрестке. Илья молча кивнул, и они пошли рядом.

– Ты к моим? – спросил Лирон.

Илья скривился: чего спрашивать-то, если и так понятно? Завтра у него день рождения, у Лирона. День смерти один, а дней рождения много, каждый год по разу… почему так? Может, потому, что день смерти продолжается в памяти оставшихся, продолжается десятилетиями, не прекращаясь ни на минуту? Наверное, про такие дни и говорят, что они длятся дольше века. Впрочем, “дольше века” – слишком сильно сказано. Не станет Рона и Роны, родителей Лирона, и день кончится сам собой.

– Ну да.

– Спасибо, братишка.

– Да ладно, чего там.

– Нет-нет, они в тебе души не чают. Ты им, как сын родной… вместо меня.

Илья нетерпеливо фыркнул. В своей призрачной ипостаси покойный друг удивительным образом сохранял занудные свойства характера живого Лирона Галя.

– Если ты ревнуешь, я могу и не ходить.

– Что ты, что ты! – замахал руками призрак. – Я не об этом… наоборот…

– Наоборот… – проворчал Илья. – Каждый раз одно и то же.

Они познакомились в армии, где прослужили бок о бок неполных восемь месяцев. Называть Лирона другом Илья, пожалуй, не стал бы: все-таки друзья – это то, что ты выбираешь сам, по схожести взглядов, по стыкующимся с тобой углам характера, по глубине взаимного понимания. А соседа по армейской палатке не выбирают: судьба навязывает его, не спрашивая твоего согласия, десантирует на парашюте приказа, пригоняет вплотную на пароме обстоятельств, как брата. Брат ведь не обязательно еще и друг, не так ли?

От отца Илья Доронин унаследовал твердую веру в то, что нет на земле такого занятия, которое было бы неподвластно его рукам и разумению – стоит лишь разобраться в логике дела, найти правильный упор и поухватистей взяться за нужные рычаги. Поэтому армия с ее, временами смешной, временами гнетущей, но всегда незыблемой внутренней логикой пришлась ему совершенно впору. Илюша стал “настоящим солдатом”, едва успев переступить порог учебки.

Его форма и поведение с легкостью держались в уставных рамках, но при этом обладали той отчетливой долей небрежности, которая не позволяет заподозрить в человеке позорной склонности к подхалимажу, а напротив, транслирует независимость и постоянную готовность к отпору. Учебные задания Илья завершал среди первых, но и не слыл выскочкой; в добровольцы шел не то чтобы неохотно, но и не так, чтобы мозолить людям глаза неуместным энтузиазмом.

Лирон Галь представлял собой полную противоположность этому единственно верному типу поведения. Тонкокожий щупленький ашкеназ, интеллигентик в круглых очочках, в черно-русой толпе новобранцев бригады “Голани” призыва августа ноль первого года он казался даже не белой вороной, а розовым фламинго. Его желание служить именно здесь было тем более удивительным, что, в отличие от Ильи, заранее не имевшего ни малейшего представления о сложившемся в Стране традиционном образе голанчиков – диковатых, постоянно склонных к бунту сорвиголов преимущественно сефардского происхождения, – Лирон прекрасно знал, на что шел.

Собственно, в этом и выражался его подростковый бунт против отца: сибаритствующего интеллектуала, англомана во всем, что касалось литературы, телевидения и кино и франкомана в отношении настоящей еды и хороших вин. Свою давнюю армейскую службу Галь-отец провел в компьютерном отделе ЦАХАЛа, откуда прямиком переместился в штат крупнейшего тогда производителя вычислительных машин, а затем, после трехлетнего интервала на получение университетской степени – в лондонское отделении той же компании.

Примерно такой же стартовый маршрут Рон Галь предполагал и для сына, и даже успел задействовать с этой целью соответствующие связи. Связи были хорошие, еще с армейских времен, да мальчик и сам проявлял, скромно говоря, нешуточные способности в компьютерных системах, так что проблем не предвиделось. Поэтому объявленное Лироном желание служить непременно в пехотных частях было воспринято его отцом как несерьезная блажь. Во-первых, щуплое телосложение парня не давало ему шансов пройти жесткий вступительный отбор, а, во-вторых, единственных сыновей принимали в боевые части лишь с письменного разрешения родителей.

С первой проблемой Лирон начал справляться, записавшись на частные, довольно дорогие курсы физподготовки. Галь-старший пожал плечами, но деньги на оплату дал: пускай паренек немного подкачается, не помешает. Посмеиваясь, он наблюдал за тем, как вернувшийся с тренировки сын полумертвым валится на постель.

– Не обращай внимания, – отмахивался Рон Галь от встревоженной жены. – Перебесится и бросит.

Но Лирон продолжал “беситься”, и отец поневоле стал беспокоиться: уж больно это походило на самоистязание. Но главные тревоги ждали чету Галь впереди, когда сын последовательно, как напоказ, прошел отбор в “Гивати”, “Голани” и парашютно-десантную бригаду. Вызванный на решительный разговор, Лирон молча выслушал бодрые отцовские похвалы в адрес собственной целеустремленности.

– Считай, что ты доказал городу и миру все, что ты хотел доказать, ол райт? – сказал Галь-старший и выдержал внушительную паузу, показывая, что переходит к другой, более серьезной части беседы. – Но теперь пора поговорить о…

– Не надо, папа, – перебил его сын. – Я уже решил. Я записываюсь в “Голани”.

Мать охнула.

– Именно в “Голани”, а? – усмехнулся Рон и повернулся к жене. – Слыхала, мать? Я же говорю: не может быть, чтобы он это серьезно. Пройти отбор в парашютисты и выбрать клоаку, полную арсов…

Лирон вскочил и выставил в сторону отца дрожащий указательный палец.

– Ты!.. – выкрикнул он и задохнулся. – Ты!..

– Доволен? – горько сказала жена, после того, как Лирон, хлопнув дверью, выскочил наружу. – Сколько раз я тебя просила: оставь эти свои снобистские шуточки. Не при нем. У него лучший друг – тайманец. А Инбаль, по которой он сейчас помирает – вообще марокканка.

– Опять я виноват? – вскинулся Галь. – А кто в Бейсингстоке не усидел? Я? Если бы мы тогда в Англии остались…

Жена хлопнула ладонью по столу: “Хватит!” – и он послушно замолчал. Ее звали Рона. Рон, Рона и Лирон. В сущности, они росли из одного корня – все трое, и нынешнее Лироново сумасшествие было не более чем оборотной стороной этой близости, ее временным, детским отрицанием: так ребенок сначала мотает головой, прежде чем открыть рот перед родительской ложкой.

– Хватит! Так и знай: я ему не подпишу разрешения. Никогда. Никогда.

Она подписала, хотя, действительно, не сразу, а после долгой борьбы. В этом нередком и нелегком конфликте всегда побеждают дети. Странно… почему? Почему можно отстояться в споре о покупке мотоцикла, о поездке в Индию, даже о ранней женитьбе, а в вопросе об армии – нет, не получается? Возможно, потому, что здесь дети абсолютно уверены в своей правоте: ведь на их стороне играет весь сводный оркестр общественного мнения, в то время как несчастные родители ведут свою дрожащую партию в одиночку…

Рона успокаивала себя тем, что мальчику и в самом деле будет полезно получить небольшую прививку адреналина перед тем, как взвалить на плечи давящую ношу упорядоченной жизни, расписанной наперед, от первой лекции до последних дней богадельни: университет, карьера, семья, карьера, дети, карьера, дом, карьера, пенсия, внуки, стоп. Полезно еще и потому, что без такой прививки даже с самыми нормальными людьми нет-нет да и случается кризис где-нибудь между карьерой и домом, когда человек ни с того ни с сего вдруг выпрыгивает в окно, или уходит в бомжи, или пьет горькую… как, например, двоюродный брата Рона, помнишь, Рон?

Муж молча кивал, прижимая ее к себе на семейном диване, и мать, не видя, чувствовала этот кивок, знакомый до последнего штриха, как и все, связанное с ним и с сыном. А кроме всего прочего, стрелять им, видимо, придется только на учениях, правда, Рон? Муж кивал снова, поспешнее прежнего, и эта поспешность гулко отзывалась в ее полном тревоги сердце. Но разве что-нибудь могло помочь от этой гложущей тревоги, от этих недобрых предчувствий, которым даже волю нельзя было давать, чтобы, не дай Бог, не накликать?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю