Текст книги "Собрание сочинений в 4-х томах. Том 2"
Автор книги: Альберт Лиханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 45 страниц)
Они очень тонко чувствовали все, эти больные девчонки. Вместо того, чтобы загалдеть, притихли. И Лена сказала:
– Вера Ильинична, мы признаем вас нашей классной мамой, вы хороший человек. Но у вас есть один недостаток…
Лена увидела, как расширились глаза у Веры Ильиничны, как она растерянно заморгала, и добавила:
– Нас не надо жалеть…
Вера Ильинична быстро кивнула. С тех пор слезы у нее не появлялись никогда. По крайней мере, при них. И никогда, обвиняя здоровых людей в недостатках, она не приводила причин этих недостатков. Ведь те восьмиклассники из нормальной школы не читали «Молодую гвардию», потому что танцевали и гуляли.
А в тот раз, когда девчонки разбрелись из класса, Вера Ильинична осталась с Леной. Помогла ей перебраться с парты в коляску и покатила в спальню. Лена чувствовала: что-то учительнице не дает покоя. И точно. Вера Ильинична спросила:
– Почему ты так со мной говорила?
– Мы говорим так со всеми учителями.
– Вот как…
Вера Ильинична приумолкла и, кажется, сделала еще какой-то вывод.
– А потом, – прибавила Лена, – мы же признали вас нашей классной мамой.
– Спасибо! – проговорила Вера Ильинична сдавленным голосом.
– Остановитесь, мамочка! – приказала Лена. – И наклонитесь сюда.
Вера Ильинична наклонилась. Лена обняла ее за шею и поцеловала. Учительница быстро исчезла за Лениной спиной. Все-таки не удержалась. Хлюпнула носом.
– Ну вот! – укоризненно вздохнула Лена. И прибавила: – Я вас поцеловала не для будущих пятерок, не подумайте. Они и так будут. Просто я вас люблю!
Это Лена сказала в шестом классе. Потом, в восьмом уже, Вера Ильинична, получившая высшее звание классной мамочки, призналась Лене, что ее поразил тот разговор.
– Понимаешь, – сказала она, – я подумала, что ты старше меня.
– Так оно и есть, – улыбнулась Лена. – Я старше тебя. Или ты еще не поняла?
Да, у них там была необычная жизнь, в которой коляски и костыли, парализованные руки и ноги, уродство и красота не играют абсолютно никакой роли – ни вот на чуточку, и мера ценностей взвешивается на иных весах – на весах сердечности, любви и души, но вот тут…
Тут, в родном доме, когда она оставалась одна, все начинало меняться. Она глядела в окно – по улице шли нормальные люди. Маленькие девочки прыгали через скакалку. Смешной зеленоглазый мальчишка строгал доски, стучал молотком, вспевал всегда неожиданно:
Лена смеялась над ним, но не так, как там, в интернате, – там бы она расхохоталась громко и открыто, а тут прижала ладошку ко рту, чтоб он не услышал. Не услышал ее смеха и не увидел ее в этой безобразной, уродливой, стыдной коляске!
Нагляделся Федор на голубей, подождал, пока влетят они в голубятню, пересчитал деловито, закрыл сетку, снова взялся за рубанок, но услышал материн голос:
– Сынок! Федя!
Глянул он на мать сверху, сердце тоской обволокло. Узкие плечи вперед подались, лицо у матери заострилось, и оттого, что смотрит на него снизу вверх, получается будто как-то просительно. Будто он, Федор, должен ей помочь.
Федор к матери сошел, она протянула ему газетку, в газете два бутерброда с колбасой, – все без слов понял. Ужинать домой не зовет, дома невмоготу. Подтвердила:
– Ой, как стружкой хорошо пахнет! Посижу.
Присела на ступеньку лестницы, в голубятню ведущей, спросила сама себя:
– Почему я не мальчишка? Гоняли бы мы с тобой голубей…
Умолкла. Жует Федор колбасу, слушает, как молчит мать, и завыть ему хочется. Господи! Что же вы делаете, взрослые люди?! Да ведь даже его ума достает, чтоб понять – негоже так жить, невозможно. Вон небо какое глубокое, вон тополя шумят листьями без конца, вон голуби воркуют, вон люди идут, – как же вокруг-то хорошо и ясно, так неужели же в ясности этой нельзя ясно и жить? Ясно друг к дружке относиться, радоваться вместе, любить, счастливыми быть? Есть Федору не хочется, до того тоскливо на душе у него. Он не за себя горюет – за мать. Вон она какая – сама не своя. А ведь карточка дома висит – красавица черноглазая. Коса, толщиной в руку, на грудь переброшена, и хоть карточка старая, потускнела от времени, сквозь тусклость даже эту видать – счастливая мама, веселая, все у нее на душе ладно, ничего не надо.
Федор дожевал колбасу неохотно.
– Знаешь, – сказал, чтобы что-то сказать, – турманов предлагают продать. В соседнем квартале мужик объявился, полковник отставной, говорят. Богатющий – страсть. Подходил сюда, интересовался.
Мать вздохнула.
– Птиц продавать грех, сынок. Они живые. И вольные.
Вздохнула опять, отвернулась от Федора. Он знает: в глазах слезы.
– Ты опять за свое! – сказал он.
Мать мотнула головой, повернулась к нему. От глаз к вискам морщины тянутся. И от носа к краешкам губ. Но не плачет. Взгляд сухой и острый. Сказала:
– Садись-ка рядком, поговорим ладком…
Он сел послушно – прямо в траву, в стружки.
– С отцом говорить без толку, – улыбнулась извинительно мать, – так давай с тобой порассуждаем. И не бойся, плакать не стану.
Федор кивнул, вглядываясь в лицо ее, серое и больное.
– Ну вот, выслушай, сын. Человек ты вполне взрослый да разумный. Комсомолец. Суди меня, коли сможешь, а коли не сможешь – оправдай и помоги… Не хочу я больше. Сил нет. Каторга у меня, а не жизнь… Знаю, что и тебе не сладко, но мне… до стенки дошла, уперлась. Кончилось мое терпение. Все.
Она замолчала, посмотрела на Федю решительно, потом взгляд отвела в сторону чуть, и оттого, видно, что Федор теперь как бы сбоку оказался, взгляд ее этот стал жестким и сухим.
– Давай уедем, – сказала мать, глядя по-прежнему в сторону. – Мало ли на свете городов… К бабушке уедем.
Теперь Федор глаза от матери отвел. Посмотрел вбок. Потом на голубятню свою.
– Их жалеешь? – спросила мать.
Он покачал головой.
– Отца.
Чуть не оговорился. Чуть не сказал: Американца…
Не успел матери ответить, а тот тут как тут. Из-под земли вырос по мановению волшебной палочки. Подошел деловой походкой, сел рядом с Федором на стружки, обнял его. Федя руку отцову стряхнул.
– Вот так вот! – воскликнул отец. – Всю жизнь! К ним со всем сердцем, а они нос воротят. Куда же денешься?
Мать в сторону смотрела, словно и не заметила, что он пришел.
– Ну объясните вы за-ради бога! Чем я вам неугодный? Чем нехороший? Алкаш я, что ли, какой? Ни разу в милиции не ночевал! Вон, поглядите на мужиков-то! И так и этак валяются, а я! Пивком балуюсь – ну и что? С приятелями беседую – разве грех?
Мать все молчала, Федор на отца посмотрел. Значит, бросить его мать предлагает. Уехать к бабушке. В другой город. Но он, Федька, сделать этого не может. Был бы и впрямь отец буян и громила. Хам какой-нибудь, драчун. Нет, он жалкий. Худой, щеки ввалились, щетина черная ежом торчит. И чего-то он просит всегда. У всех. Как и сейчас.
Федор поглядел на мать. Та как неприступная крепость. Все слова отцовские мимо нее пролетают. Да и правильно. Сколько слов он этих всегда без толку тратит – пустые они, вот и все.
– Знаешь чего, батяня, – начал Федя, но осекся. Отец тут же умолк, словно ждал он любого слова, будто слов этих – ругательных или милостивых – выпрашивал он от сына и жены, и умолк с готовностью, ожидая их как подаяния. – Знаешь, батяня, ты, конечно, не алкаш, ты просто… никто.
Отец голову откинул, будто его ударили. Глаза закрыл. Потом выдохнул:
– Никто? Как никто?… Повтори, повтори!
Но Федор молчал. Краем глаза увидел он, как мать на него взглянула. Может, с интересом взглянула. Только сейчас сказал он ей, что отца жалеет, Американца этого, и тут же отцу будто оплеуху закатил. Никто… Это же надо – никто…
Отец встал, пошатнулся. Федор удивился: не пьяный ведь. Постоял. Двинулся в сторону. Подошел к дереву. Прислонился к нему. И вдруг Федька увидел – трясутся у отца плечи. Плачет. Плачет навзрыд. И прохожие останавливаются. Глядят на отца. Со своего балкона Платонов заорал:
– Гера! Гера, кто тебя обидел?
И Федя не выдержал. Такая жалость к отцу нахлынула, навалилась всей тяжестью, будто каменная глыбина, и заплакал он, заревел, как маленький, безысходно, во весь голос, и крикнул сквозь слезы матери, растягивая слова:
– Что вы делаете, а? Что вы делаете, взрослые люди?!
И у матери навернулись слезы: смахивая их, кинулась она мимо Федьки к отцу, там, под деревом, схватила мужа за плечи и повела к дому на виду у всего поселка, на глазах у народа.
Федор глядел им вслед сперва сквозь слезы. Потом отец и мать, оба теперь вместе, показались ему жалкими, обиженными, загнанными, осрамленными, и он подумал в отчаянии: отчего же это? Почему? Что за дикость такая: двое ж взрослых людей любят друг друга, ведь любят же, и мучают, терзают без жалости – зачем, отчего? Неужели же пивной ларек всему причина и глупое имя отца – Джон Иванович? И разве же не пустяки это, разве же это препятствие для хорошего, покойного житья, для всех, для них, для троих? Разве же не могут они рядышком, друг к дружке поплотней прижавшись, сбросить этот стыд и жить, как люди?
Он схватил топор, молоток, рубанок, взобрался по лестнице, швырнул барахло свое в голубятню, запер засов и спрыгнул обратно наземь. Нога у него подвернулась, он упал боком, взгляд его, цепкий в это мгновение, ухватил край голубятни, небо, прозрачное и легкое, и край окна, в котором было испуганное чье-то лицо. Он вскочил и, прихрамывая, побежал домой, к двухэтажному старому бараку военных лет. К черному провалу двери, где скрылись отец и мать.
Так уж она была устроена – не могла спокойно сидеть, когда другие ссорились. Еще в интернате придумала: если толпа, если девчонки руками размахивают и кричат, она на коляске своей разгонялась, мчалась прямо на эту толпу и кричала:
– Полундра!
Бывало, натыкалась колесами на людей, боль причиняла кому-то, но со второго или третьего раза ее все поняли – своей «тачанкой» она толпу разгоняла, а когда те, кто ссорился, друг от друга отходят, смысла кричать и руками размахивать больше нет.
Вот и тут… Она сидела в глубине комнаты, молчала терпеливо, а когда Федя заплакал, не выдержала – подъехала к окну, решительно откинула штору, приготовилась крикнуть что-нибудь, конечно, не «Полундра!», это словечко тут не подходило, никто бы не понял ее, – но увидела, что опоздала: взрослые уже исчезли, а Федька скатился по лестнице, ударился оземь, вскочил и побежал к своему бараку.
Лена задернула штору, сделала несколько кругов по комнате, чтобы успокоиться, но не могла.
«Боже! – думала она. – У всех что-то есть, что-то болит, неужели же нет дома, нет семьи на белом свете, где было бы все-все в порядке? В порядке, в счастье, в покое?»
Она глянула на стену, где висела их семейная фотография – мама, отец и она. Сфотографировались в прошлом году, в воскресенье, когда по правилам интерната дети встречаются с родителями и гуляют по школьному саду. Тогда появился какой-то мужчина с лисьей мордочкой – гладкой и угодливой. Он приближался тихо, откуда-то сбоку, из глубины сада, подходил, когда родители и их немощные дети не думали о нем, и заставал врасплох своим угодливым видом и предложением сфотографироваться всей семьей – на память. Родители терялись, это Лена заметила сразу, как растерялись ее папка и мамуля; эти слова – «на память» – всех словно обезоруживали. «На какую это память?» – подумала она тогда. Но промолчала. Человек с лисьей мордочкой расположил мамулю и папку симметрично по отношению к коляске, проворно отбежал и щелкнул несколько раз затвором. И вот теперь та карточка – на память – висела здесь, а другая – над кроватью у Лены в большой интернатской комнате.
Она усмехнулась, вспомнив фотографа. «Значит, на память? Всего-то… на память!» Лена рассмеялась, но ей не было весело. Она давно заметила за собой странную привычку – запоминать слова. Незначительные, проходные для других, для нее они становились каким-то… квадратным корнем из особого смысла. Пусть будет так – несколько выспренне, но точно… Она махнула рукой. Бог с ней, с этой «памятью». Вгляделась в карточку. Мамуля – белокурая, круглолицая, голубоглазая. У нее нет до сих пор ни одной морщинки, со стороны кажется, что она живет спокойной и ровной жизнью – только вот глаза ее выдают. Вдруг мамуля начинает моргать. Когда ей плохо – моргает. Когда трудно и сложно – моргает. В воскресенье, день свиданий, мамуля, увидев Лену после недельного перерыва, всегда сперва моргает. Потом целует ее тысячу раз. Ласкает так, будто видит в последний раз.
Лене это не нравится. Она сразу начинает сердиться, когда видит мамулю. Она бы хотела, чтобы ее мамуля была чуть пожестче, ей было бы так проще. Всем и всегда Лена прямо говорит об этом, как тогда, в шестом классе Вере Ильиничне, она и мамуле всегда говорит, не церемонясь, но ту не прошибает. Мамуля, пожалуй, единственный человек на свете, который способен пропустить Ленино высказывание мимо ушей. Может, оттого, что моргает часто? И чего-то не замечает?
Вот папка – другое дело. Это настоящий человек. Нет, нет, Лена вовсе не думает, что мамуля ненастоящий человек. Просто есть такое выражение. И папкин характер такой, что требует уважения, беспрекословного уважения. Петр Силыч. Даже в имени его что-то сдержанно глубокое. Отец – гордость Лены. Он талантливый геолог. Открыл никелевые месторождения в Сибири. Он вообще там без конца пропадает. И шлет Лене конверты с фотоснимками, открытками и значками. Снимки обязательно надписывает аккуратным округлым почерком. «Уренгой. Здесь будет крупная железнодорожная станция». «Удокан. Колоссальное месторождение меди. Мои товарищи продолжают обследование этой зоны». «Посмотри, доченька, какая речища! Ее назвали в честь тебя Леной».
Лена просто повизгивала, когда получала толстые отцовские конверты. И читала девчонкам вслух эти надписи. А потом всей комнатой они листали толстенный «Атлас мира», подаренный папкой, и отыскивали Уренгой, Удокан и плыли мысленно на теплоходе по Лене.
Отец все чувствовал и все понимал. В письмах своих он никогда ничем не восхищался, никогда не описывал сибирских красот и чудес – просто фиксировал, что на фотографиях. И когда Лена уговорила его выступить в школе, он рассказывал о профессии подчеркнуто сухо, пожалуй, даже официально.
Лена слушала его с удовольствием, радуясь, что у нее такой умный и тонкий отец, – больным людям, особенно мальчишкам, грешно внушать любовь к геологии. После выступления Лене разрешили прогуляться с отцом по саду. Стояла поздняя осень, октябрь, моросил мелкий-мелкий дождик, скорей влажная пыль, пахло прелыми листьями, и отец, прокашлявшись, пробормотал за спиной у Лены:
– Просто не пойму, зачем ты настояла?
– Во-первых, – ответила она, – хочу, чтобы все знали, какой у меня папка. А во-вторых, не можем мы тут отрываться от жизни.
Отец опять закашлялся, а Лена улыбнулась. Во всей своей болезни она одного терпеть не могла, не могла с этим смириться: люди говорят с ней из-за ее спины. Но тут она была довольна. Она любила отца и не хотела видеть в эту минуту его лицо.
Вот-вот… Лицо отца, когда она и не видит его, только слышит басовитый кашель. Мамино лицо с вечно моргающими глазами. Нет, не зря память ее засекает какие-то глупые проходные слова, которые означают нечто большее, чем в них вкладывают. Тот фотограф с лисьей мордочкой и угодливыми повадками. «На память». Неужели и они думают – на память? Вот так всю жизнь, с тех пор как она родилась? Ведь то, что она живет и добралась до восьмого класса, противоестественно и неверно. И возможно, скоро она исчезнет. И они боятся. Боятся повторить эти случайные слова – «на память». На память о ком? Да что тут – о ней.
Лена отъехала в глубину комнаты, подальше от фотографии. «Это одиночество, – подумала она. – Одиночество и комната без людей. – Там, в интернате, она, самая волевая, по общему мнению девчонок, не позволяла себе распускаться и думать про подобную чушь. – И еще эгоизм, – решила она. – Думаю только о себе. Вон тот мальчишка, Федор. Разве ему легче, хоть в порядке у него и руки и ноги?» Она подъехала к окну и снова спросила себя: «Неужели же нет на белом свете людей, счастливых до конца, без всяких оговорок и без всяких пределов? Неужели нет? – И тряхнула головой. – Еще этого не хватало! Есть!.. Есть и есть!»
В дверях зашебаршил ключ, на пороге появилась мамуля, прекрасная и веселая, за ее плечом улыбался папка, и Лена отчаянно крутнула колеса своей коляски, рванувшись к ним.
– Аленушка! – закричала с порога мамуля. – У меня сенсационная новость! Я ухожу с работы.
Лена затормозила.
– Зачем? – крикнула она отчаянно.
– Давай без прениев, – сказала мама.
– Без прений, – тихо поправил отец.
– Хорошо, я согласна, – засмеялась мама, – откуда все знать, у меня же техническое образование.
У Лены закаменело внутри. «Значит, они все давно видят и понимают. Только молчат. Поняли, что я изменилась. Позволяю себе думать черт-те знает о чем».
– Мамуля, – сказала она жестко, выделяя каждое слово, – я, конечно, понимаю, что еще не обладаю избирательным правом, но позволь и мне принять участие в решении собственной судьбы.
Мама остановилась на полпути с авоськами в руках, приоткрыв слегка рот, и казалась в это мгновение слабоумной. Лена едва заметно усмехнулась.
– Если ты уйдешь с работы, – сказала она, – я буду считать, что вы признали меня неполноценной, не умеющей властвовать собой, беспомощной и никчемной инвалидкой.
– Ты с ума сошла! – закричала мама.
– Или – или, – ответила Лена. – Или ты возвращаешься в свое КБ, или вы отвозите меня домой.
– Куда?
– В интернат, – поправилась она.
Вопрос был решен, Лена это знала. Она вообще умела «вертеть» людьми, как выразилась однажды Зина, и это умение не держалось на ее болезни, напротив, оно держалось на ее жестком требовании не считать ее больной. А в этом разговоре все было ясно заранее. Выдумка мамули, понятное дело. Похоже, она убедила отца. Судя по тому, что он молчит и мнется, папка сомневается в мамулином варианте.
– Алечка, но ведь ты болела, крупозное двустороннее воспаление легких, – сказал он наконец, предварительно покашляв. И умолк.
– А еще что? – четко отпечатала Лена. – Что еще там вы насчитаете?
– Ничего, – спохватился он.
– Товарищи родители, – наставительно произнесла Лена, и ей самой стало тошно от своего тона, – давайте раз и навсегда прекратим эти разговоры. Раз и навсегда!
Отец вздохнул, а мамуля заморгала глазами, готовая заплакать, но папка остановил ее.
– Все, – пробормотал он, – закрыто.
Они молча ушли на кухню, молча выкладывали там продукты из авоськи, открывали и закрывали холодильник. Потом оба враз шумно вздохнули, и Лена засмеялась в комнате.
– Ты чего там, Алена? – спросил отец.
– Давно бы так, – ответила она. И выбросила из головы этот разговор. Вспомнила Федора. Если бы у всех все так легко разрешалось.
За чаем она спросила мамулю:
– Выполнишь одну мою прихоть?
Мамуля быстро-быстро заморгала, заранее пугаясь.
– Купи мне красивое длинное платье!
Федька проснулся поздно и заторопился на голубятню. Вчера он долго ворочался, не мог уснуть, а ночью ему снились разные страхи. Будто мать поставила тесто, оно поднялось, вышло из миски, скатилось на пол и стало пухнуть, расти на глазах, стало подбираться к подбородку, душить, а выбраться невозможно – как с ним, с тестом, быть, не поплывешь по нему – густое, и не пойдешь – жидкое…
Дома было пусто и неуютно. Смятая родительская постель, разбросанная по комнате обувь, на столе хлеб – разрезанный и разломанный, немытые тарелки. Только солнце красило комнату. Высвечивало нечистый пол, неубранный стол и будто бы о чем-то напоминало. Федька вспомнил и вскочил с постели. Все это очень похоже, ей-богу! Вот грязный стол. Стоит только захотеть, и он будет чистым. Где тряпка? Вот она! Раз-два – готово. Стол блестел свежевымытой клеенкой, а Федор уже тащил ведро с водой: еще немного, чуточку терпения, и пол будет сверкать, словно новенький.
Да, да, это все очень похоже. Стоит только как следует захотеть. И придумать. Вот, он, Федор, давно этого хотел. Но придумал только вчера. И вот сегодня уже, сегодня вечером, отец придет домой вполне нормальным, надо только придумать, вот и все.
Комната с каждой минутой становилась ухоженной и чистой. Федор заправил постели – и свою и родительскую, – родительскую с особым тщанием, вымыл грязную посуду, застелил стол новой скатертью, поставил на нее вазу и сбегал в палисадник – отломил несколько верхушек мальвы. Протер тряпкой проигрыватель, отобрал несколько пластинок, а на диск поставил для отца «Амурские волны». Батяня ведь на флоте служил, на Дальнем Востоке, а Амур – это там, ему приятно будет. Федор оглядел довольно свою работу, насыпал в карман крупы и крошек для голубей и отправился на свою стройку. С большим опозданием.
Голуби на него заворчали. Это простаку кажется, будто голуби воркуют, и все, а он-то уж знает. Опоздал – они ворчат, сердятся. Посыпал им крупы, покрошил хлеба, подлил в лоток свежей водички, а теперь и погуляйте на здоровье. Хлопнул запор, открылось голубям небо, они затрепетали, рванулись в вышину и пошли, пошли кругами. Федор свистнул им вдогонку – переливисто, длинно, с перепадами, поглядел на полет их хитрый – на кружение по спирали, голова устала, опустил ее и заметил: занавеска в окне напротив голубятни дрогнула.
И он вспомнил. Вчера, когда побежал за родителями после того их разговора со слезами, нога у него подвернулась, он упал и увидел в окошке этом девчонку.
Первое, что он ощутил, – досада.
«Значит, она все слышала», – подумал он. Но в этом окошке никогда никаких девчонок не было, тут жили двое, муж и жена; муж геолог, Петр Силыч, Федя знает его, подходил не раз к голубятне, спрашивал, которые турманы и чем от других отличаются. Но девчонка?
Федор легонько свистнул. Штора не шевелилась. «Может, ветер? – подумал он, но себя же перебил: – А вчера?»
Он попытался восстановить в памяти ее лицо. Не получалось. «Да поди никого и нет».
– Алё, – не крикнул, а сказал он. – Э, девушка!
За шторой было тихо. «Может, случайно кто к ним заходил?» Он достал рубанок и принялся строгать доску, изредка поглядывая на окно. Нет, там никого не было. И все же что-то притягивало его к окну. Он отложил рубанок – ему пришла в голову забавная мысль.
– Девушка, – сказал он, – я знаю, что вы смотрите на меня. Зачем? – Было тихо. – Зачем сквозь штору? Можно ведь и так. – Никто не откликался. – А я вот сейчас, – сказал он, тщательно заправляя рубашку в брюки, – поднимусь по водосточке и увижу, есть вы или нет.
Он застучал ботинками, открыл голубятню, спустился на землю, стряхнул с себя стружку и вновь поглядел на окно.
Штора была сдвинута, и на него смотрела девчонка. У Федора сразу сердце оборвалось – какая она красивая была, белолицая, ржаная коса солнышком вокруг головы уложена.
– Ну вот, – сказал он растерянно, – я же говорил.
– Что говорил? – спросила она.
– Что вы есть.
– Ну, есть, – сказала она. – Дальше что?
Он смущенно пожал плечами.
– Не знаю. Есть – и все.
Федор видел, что она смущена, что он ее силком заставил выглянуть – румянец медленно разгорался на ее бледном лице.
– А чего вы смотрели на меня?
– Говори со мной на «ты», – сказала она неожиданно резко и добавила мягко: – Не терплю официальщины.
– Чего, чего? – не понял он. Потом кивнул. – Ладно. Но ты не сказала.
– Так, – ответила она безразлично. – Смотрела – и все. Запрещается?
Он рассмеялся. Все это ему вдруг смешным показалось. А его смех смутил ее. Федя заметил, как она резко шевельнулась, будто хотела закрыть штору, но передумала.
– Да ты бы вышла погуляла, – сказал он. – Голубей бы моих потрогала. Они у меня, видишь, какие.
Он задрал голову вверх, свистнул пронзительно, долго, мастерски, хвалясь перед девчонкой своим умением.
– Голуби у тебя, Федя, что надо, – сказала девочка.
Он понурился. Значит, все слышала. Он молчал, молчала и она.
– Ну и что, – сказал Федор неожиданно для себя, – у каждого свое. И смешного тут ничего нет. Все очень даже грустно… Но с сегодняшнего дня… – Федор решительно рукой рубанул: – Все будет, как я постановил!
Он посмотрел на девочку, сердце опять застучало тревожно. Спросил:
– А как тебя зовут?
– Лена, – ответила она.
– Вот увидишь, Лена, – сказал Федор и почувствовал, как у него кадык ходит. – Сегодня же увидишь. В шесть часов. Мы вот по этой тропке пойдем. Как раз мимо твоих окон. – Он опустил голову, поморщился. Представил, как она сидит, эта Лена, в глубине своей комнаты и все слышит. И мать – что она говорила. И отца. Слышит, как он, Федор, плачет.
Он больше не глядел на нее. Поднялся в голубятню, подождал, пока слетятся птицы, закрыл свое хозяйство, спрыгнул вниз. Оттуда только и посмотрел на Лену. Она сидела все там же и все так же в каком-то кожаном кресле и как-то растерянно глядела на него. Федор кивнул ей благодарно. Улыбнулся. Повторил виновато:
– Зря ты все это слушала.
Она ответила не сразу и как будто с трудом.
– Ничего, – сказала она, – я и не такое знаю.
Федор вздохнул, повернулся, чтобы уйти, сделал несколько шагов, побежал и крикнул:
– Так ты приходи на голубятню.
Лена не ответила. Федор обернулся.
– Придешь?
Она кивнула издалека, и у Федора сжалось сердце: он еще не видел такой девчонки. Нигде не видел такой красивой – ни в школе, ни на улице.
Весь день он двигался как-то лихорадочно. Стоял в магазине за колбасой и яйцами, покупал молоко и хлеб, шел по дороге – и все это будто во сне: перед глазами стояла Лена.
Пшеничные косы вокруг головы и синие огромные глаза – как на иконе, в пол-лица.
«Кто же она? – спрашивал он себя. – Откуда взялась? Не с неба же спустилась?» И ругал себя за тупость: ведь говорил же, все бы мог спросить, разве трудно. И тут сам себе отвечал: да не мог. Не мог он расспрашивать ее про всякие подробности. Она же не просто какая-нибудь девчонка. Она – прекрасная.
Федору попадались какие-то глупые и непривычные слова. Он такими словами не разговаривал никогда. И никогда ему в голову такое не приходило. Прекрасными в его жизни могли быть голубь или картина Рафаэля в журнале. Но человек?… Да еще девчонка?…
Что-то путалось в нем. Что-то ломалось. Какие-то стенки, бывшие в нем, вдруг подтаяли и развалились, а вместо них появлялось новое, и он не понимал, хорошо это или плохо – просто что-то в нем происходило.
Лена стояла в глазах. Только она.
Федор даже наткнулся на какую-то старушку в магазине, и она долго обзывала его «слепым» и «полоротым». А он улыбался ей глупо в ответ. И старушка считала, что он ее дразнит.
Нет, этот день был волшебным, честное слово. Федя вспомнил утро: стоит только захотеть!..
В четыре он подготовился окончательно. Вышел на остановку, сел в троллейбус и поехал на стройку, где работал отец.
Отцовский экскаватор громыхал ковшом, наваливал землю в кузова грузовиков, и Федор невольно залюбовался. Какая же силища в этой машине! Сколько кубов сразу цепляет! И управляет всем этим легко, играючи, его отец. Слабак. «Никто», как назвал его вчера Федя.
Но вот настал этому конец. Теперь у Федора будет нормальный отец. Да, Джон Иванович, если хотите – ничего страшного нет. Только не Американец. Только не «дядя Сэм». Все. Кончено.
Он присел в сторонке. Дождался конца смены. Возник на пути отца, когда тот шел, вытирая ветошью руки, – простой, не похожий на себя, обыкновенный человек, никакой не паяц, никакой не алкаш, не шут гороховый.
Отец будто споткнулся, увидев Федьку. Хотел что-то спросить, но не спросил – понял. Вздохнул.
– Сам придумал? – буркнул угрюмо.
– Думаешь, мать? – спросил Федор.
Отец мотнул головой, потом еще раз мотнул. Так они и шли до самой остановки, и отец мотал головой, а потом еще и хмыкал.
В троллейбусе мрачность его прошла. Он посерьезнел. Сказал неожиданно:
– Это ты правильно, Федор, надумал. Приветствую. Вроде как испытание мне.
– Что ты, батяня, – ответил Федор. – Ты у нас сам с усам.
Отец снова хмыкнул. Они сошли на остановке и двинулись медленно, как все. Каменный город отступил, они вошли в свой райончик, где росла акация, была трава и цвели поздние одуванчики.
Пивная будка работала исправно, и там уже толклись Седой и Платонов. Они развернулись к Федору и батяне, и Федя сжался, готовый броситься на будку, чтобы снести ее вместе с пивом и этими «друзьями детства». Отец что-то почувствовал.
– Ну-ка, – сказал он, – дай мне твою руку. – И сжал напрягшийся Федькин кулак.
И неясно было – кто кого за руку вел: Федор отца или отец Федора.
Они прошли спокойным шагом мимо пивнушки я двинулись дальше – утоптанной пыльной дорогой.
Справа от них оставалась голубятня.
– Как там твои турманы? – спросил отец, но Федор услышал его как бы сквозь вату. Он смотрел не на турманов, не на голубятню свою, а чуть вбок, где было окно. Она сидела там. Ждала его. Он кивнул Лене, разрываясь от волнения. И подумал, что с самого утра, с того первого разговора обходил эту дорогу, хотя и в магазин и по другим делам надо было идти тут.
Федор прошел по дороге вместе с отцом, кивнул Лене, скрылся в своем подъезде, и Лена отъехала от окна, задернув штору. Этот день казался сумасшедшим. И смешным. И страшным.
Она каталась по комнате, крутила виражи и смеялась, вспоминая сумасшедший день. То глупо хихикала, то отчаянно хохотала, как дурочка. Вот тебе и Федор. Не нужен, видите ли, ему берег турецкий! И Африка ему не нужна! Еще как нужна!.. А ведь молодец, ничего не скажешь! Вытащил ее, как улитку из домика: «Улитка, улитка, высуни рога, дам кусок пирога, – дождь или вёдро». Есть такая детская прибаутка. Вот Федор ее и произнес. Другими только словами и произнес. И улитка, дурочка, тут же растерялась, высунула рога.
Почти месяц пряталась. Таилась. Слушала, как он припевает, стучит молотком, вжикает рубанком. И раз тебе – попалась. Боево-ой парнишка, ничего не скажешь. Сообразительный.
Лена перебирала сказанные им фразы, простецкие слова – перебирала, словно украшения, словно какие-то ценности, и опять смеялась. «Э! – сказал он. – Девушка!» Вот тебе и «э»! Но потом, потом… «Зря ты все это слушала». И как он объяснил остальное, как рубанул рукой воздух. Выходит, теперь Федор будет водить отца, как маленького, на прицепе – с работы домой.
Лена остановилась. Это трудно было понять, ей особенно. Мамуля и папка всегда вращались возле нее, словно спутники вокруг светила. И классная мамочка Вера Ильинична служила своим воспитанницам беззаветно и преданно. И нянечка Дуся, жалевшая их день и ночь, причитавшая без конца: «Матушки вы мои, голубушки», – только эту жалость они и сносили. Жалость… Вот Федора бы впору пожалеть. И не посторонней тете Дусе, а собственному отцу…
Лена не раз видела этого человека возле пивного ларька в конце квартала – там всегда стоял мужской водоворот, но прежде этот водоворот ее не касался, там шла чья-то чужая и чуждая ей жизнь. А теперь… Теперь получалось, это чуждое задевало ее…