Текст книги "Собрание сочинений в 4-х томах. Том 2"
Автор книги: Альберт Лиханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 45 страниц)
10
Поезд тянется еле-еле. Стоит у каждого столба. И часы! Часы у всех остановились. Через каждые десять минут Сережа спрашивает:
– Скажите, пожалуйста, а сколько сейчас?
– Мальчик! – возмущаются пассажиры. – Ты уже надоел!
Надоел! Он и сам себе надоел.
Черный забор, грязно-коричневые крыши складов, серый вокзал раскручивается в обратную сторону, а дальние дымы ТЭЦ, коробки домов, старое кладбище едут вперед. Обратно крутится невероятная пластинка, на которой вместо музыки записана жизнь. Но пластинку назад крутиться не заставишь. Жизнь – можно, если очень захотеть.
Если решиться.
Первым он выпрыгивает из вагона. Несется на привокзальную площадь, к троллейбусной остановке.
Он влезает в троллейбус, радостно поглядывает на знакомые улицы. Он едет к Олегу Андреевичу. Пусть бабушка узнает потом. Пусть не волнуется понапрасну.
В милиции он находит нужную дверь, открывает ее. Олег Андреевич поднимает брови, удивляясь, улыбается, говорит:
– Ну и шутница твоя бабушка. Говорит, уехал.
– Не шутница, – отвечает Сережа, – я уже приехал. – И добавляет: – Олег Андреевич, буфет я ограбил. – Сережа рассказывает подробно, как было дело, молчит только про Литературу – здесь, в милиции, это значения не имеет, и Олег Андреевич тускнеет, задумывается, смотрит в окно, стучит ручкой по столу.
– Тогда все понятно, – произносит он наконец, – и отъезд вы с бабушкой придумали, чтобы подальше быть?
Что скрывать – Сережа кивает.
– Дела-а, – задумчиво говорит Олег Андреевич и вдруг спрашивает: – Зачем же ты вернулся? Зачем рассказываешь мне? Ведь если бы ты не рассказал! У тебя полное алиби! Кража произошла вчера… Хотя постой-ка… Вчера тебя действительно не было. Каким поездом ты уехал? Билет сохранился? А сколько ты денег взял?… Ну дела! – поражается Олег Андреевич, берет телефонную трубку, крутит диск, говорит:
– Семенов! Срочно!
Приходит пожилой милиционер, толстый и растрепанный, с печальными глазами, поглядывает подозрительно на Сережу, а Олег Андреевич ему объясняет:
– Вот грабитель явился. С повинной. Но он утверждает, что взял двадцать девять шестьдесят. А не шестьсот…
Сережа даже подпрыгивает:
– Какие шестьсот!
– Вот такие, – отвечает Олег Андреевич. – Буфетчица заявила, что ограбление было вчера и что взяли шестьсот.
Олег Андреевич и пожилой дядька окутываются черным дымом, Сережа чувствует, что он погиб, причем погиб каким-то странным, невероятным образом, о котором не думал, не предполагал.
– Зачем тебе столько? – спрашивает пожилой милиционер. – Мотоцикл хотел купить?
– Что вы, издеваетесь! – кричит Сережа. – Мне надо было триста. Чтобы отдать им, поняли! Чтоб не унижаться! Вместе с помазком! Со штанами!
Сережу колотит, ему не хватает воздуха! «Боже мой, – думает он, – зачем я бросил в реку эти деньги? Я бы им показал сейчас, сколько там было. Впрочем…» Он неожиданно сникает. Ведь он хотел взять триста. Кому какое дело, что там оказалось мало. Он же все равно украл. Много или мало, какая разница!
– Ладно! – говорит он устало. – Пусть шестьсот!
– Ничего не понимаю, – пожимает плечами растрепанный толстяк. – То отпирается, то признается.
– Погоди, Семенов, – останавливает его Олег Андреевич и велит Сереже: – Ну-ка давай билеты.
Сережа послушно вынимает их.
– Так! – довольно говорит Олег Андреевич. – Пункт первый – не сходится. Приехал сегодня, уехал не вчера, а позавчера.
– Билеты можно достать, – уныло говорит Семенов.
– Верно, – улыбается Олег Андреевич, – достать можно. Кто тебя видел там, в другом городе?
– Колька! – вяло отвечает Сережа.
– Вот это дело, – ухмыляется Семенов, – фамилия, имя, адрес?
Сережа понуро объясняет. Стыдища-то какая. Теперь Кольку станут таскать. Комендантшу в его общежитии – у нее они спрашивались ночевать. Каких-то людей в чужом училище, которым Колька Сережу показывал, как брата представлял…
– Ну а деньги-то? – спрашивает Олег Андреевич. – Те, что взял, – истратил?
Сережа мотает головой. Рассказывает про платок. Про мост. Снова клянет себя, зачем выбросил.
– Тебе везет, – говорит Семенов и предлагает Олегу Андреевичу: – Иду, ладно? Звоню в ОСВОД. – Потом поворачивается к Сереже: – Место покажешь?
Они едут втроем в милицейском «газике», и Олег Андреевич подробно расспрашивает про Литературу, про размен, про доплату, на которую соблазнилась бабушка.
Сережа рассказывает про то утро, про прощание с великом, про ласты и боксерские перчатки, про авоську с тяжелым арбузом…
– Успокойся! – велит ему Олег Андреевич.
– Ничего, парень! – оборачивается растрепанный толстяк. – Ты вот зря скис! Зря на такой шаг пошел озлобясь. Я понимаю, ненависть тебя захлестнула, но ты не маленький, должен знать: не все люди добрые. Да и не должны быть все! Добро ведь только рядом со злом разглядеть можно. И отчаиваться нельзя. Тебе жить да жить… Привыкай к тому, что встретишься с дрянью не раз. От дряни не киснуть надо, не отчаиваться – воевать с ней!
Олег Андреевич треплет Сережу за шею, улыбается ему.
– Слышишь, – говорит он, – что следователь Семенов тебе говорит. А он на этом деле зубы съел.
На мосту они выходят, Сережа ведет к тому месту, где бросил платок. Внизу тарахтит катер с аквалангистом.
Семенов указывает место, куда надо нырять, кричит, сложив ладони рупором:
– Белый платок, узелком. Песком занести не могло. Позавчера брошен. Отсюда – и вниз по течению!
Аквалангист кивает головой, осторожно спускается в воду. Пузыри вспениваются над ним.
– Холодна водичка, – говорит, вздрагивая, Семенов и спрашивает: – Что будем делать, если не найдут?
– Хитер же ты, бестия! – смеется Олег Андреевич. – Спрашиваешь, а сам лучше меня на сто ходов вперед все уже разложил, коли Сереже поверил. – И спрашивает: – Поверил?
Семенов подходит к Сереже поближе, заглядывает ему в лицо, говорит неожиданно:
– Ответь, пожалуйста, милый друг, мне на один вопрос. Как ты из училища уехал? Тебя кто надоумил или сам?
– Надоумил, – отвечает Сережа. – Мама. Я ее голос услышал! – говорит Сережа. Глаза у него наполняются слезами. – Помните, – спрашивает он Олега Андреевича, – она стихи читала? Про гранат? Они записаны на пленку. И пленку вдруг включили…
Они молчат.
– Эх, милый! – говорит Семенов негромко.
Вода вскипает от пузырьков, из глубины появляется аквалангист, его подхватывают с катера.
«Не нашел!» – обрывается у Сережи сердце.
Аквалангист снимает маску, достает изо рта дыхательный шланг и поднимает над головой маленький комочек.
– Один – ноль, – говорит Семенов и вновь разглядывает Сережу. – Крепись, милый, раз выбрал честность, – произносит он. – Не так это легко и просто. Придется тебе и потерпеть и пострадать…
11
И вот суд.
Маленькая нечистая комната. Унылые зеленые стены. Ряды стульев, сколоченных вместе, как в кино.
У задней стены – длинный, как для президиума, стол, покрытый зеленой материей с чернильными пятнами. За столом женщина с усталым лицом и короткими волосами. Это судья. Еще две женщины рядом – заседатели. Четвертая, у краешка стола, приготовила бумаги: будет писать, секретарь.
Сережа сидит вместе со всеми. Хотя он подсудимый, а для подсудимого есть особое место за деревянной огородкой, судья его туда не зовет.
Хриплым голосом она читает бумагу, где записано все, как было, потом просит Сережу встать, подойти поближе, спрашивает, верно ли она прочитала.
Сережа кивает.
– Сергей Воробьев, – говорит она заседателям, – сам сообщил о краже. Необходимо отметить, что благодаря заявлению буфетчицы Селезневой, сделанному ею в корыстных целях, на Воробьева вообще не падало подозрения. Однако он глубоко прочувствовал свой проступок и явился с повинной в органы милиции. Что же касается Селезневой, на нее заведено особое дело.
Женщины кивают, соглашаясь с судьей. Сереже разрешают сесть, он отворачивается от зеленого стола и видит сосредоточенные, напряженные лица.
Исстрадавшуюся бабушку, Галю с округлившимися глазами. Тетю Нину, которая в волнении теребит платок. Олега Андреевича в строгом парадном мундире. Растрепанного Семенова…
Странно, в нем нет стыда. Не осталось ни капельки. Только волнение.
Будто перед ним река, большая река – широкая, с быстрым течением. Он вошел в эту реку, плывет через нее, и все знают, что ее проплывают только взрослые. Но он плывет, ему нужно ее переплыть. А эти люди стоят на берегу, мучаются, страдают, переживают. Каждый хотел бы ему помочь, но это запрещается правилами. Он плывет сам. И остальные могут только смотреть…
Сережа садится.
– Слово защитнику, – говорит судья.
– Защитником в этом деле, – говорит, поднимаясь, Олег Андреевич, – стал сам Сережа Воробьев.
Олег Андреевич проходит на середину комнаты, смотрит на крайние стулья, где сидят Литература и Никодим. Пришли. Могли бы не приходить, но пришли, похлопали Сережу по плечу, сказали пустые слова, отсели в сторонку, чувствуя неприязнь остальных. Свидетели. Подтвердили, что доплатили триста рублей. Расписались под бумагами, а теперь вот сидят, наблюдают.
– Я не могу защищать Сережу, – говорит Олег Андреевич. – Он украл, сделал это преднамеренно, и, по собственному его признанию, только случайность спасла его от большего преступления: в кассе осталось двадцать девять рублей шестьдесят копеек. Но остановимся на точкой сумме, которая была ему нужна. Почему именно триста рублей? Почему остальные деньги, если в кассе будет больше, он хотел тотчас вернуть буфетчице, как собирался вернуть позже и нужные ему триста. Каков умысел и какова личность виновного – вот главные вопросы этого дела.
Олег Андреевич говорит сдержанно, кратко, строго. Он рассказывает про маму, про Сережу, про недолгое счастье, про размен и злополучную доплату…
Олег Андреевич садится.
– У мальчика нет родителей, – негромко говорит судья. – В таких случаях мы предлагаем помощь, выясняем, способен ли опекун обеспечить правильное воспитание и может ли обеспечить материально.
– Не отдам! – вдруг кричит бабушка. – Не отпущу!
Судья поднимает руку, успокаивая ее.
– Но я хорошо изучила дело, – продолжает она медленно, – и, хотя это противоречит моим обязанностям, предлагаю такой вопрос не ставить. – Она молчит, чуть хмурясь. – Однако мой долг, – строго говорит судья, – заставляет сказать и несколько неприятных слов. Олег Андреевич защищал Сережу Воробьева. Разобрав это дело, я понимаю, что мальчик оказался во власти обстоятельств, подняться выше которых у него не было ни сил, ни житейского опыта. Но разве это прощает Сережу? Мои слова обращены к тебе, Сережа. Ты совершил преступление. Маленькое или большое – это неважно. И ты не совершил бы его, если бы верил друзьям. Друзья у тебя есть. Они сидят здесь…
Судья собирает бумаги и выходит, следом за ней идут заседатели и секретарь.
Тихо. Все молчат.
И вдруг открывается дверь. На пороге Андрон. Его глаза растерянно бегают, он кого-то ищет. Находит – идет к Сереже, съежившись, опустив плечи.
– Сергуня, – говорит он. – Ты вот деньги тогда искал. Трех-то сот у меня нету, возьми хоть полста.
Он протягивает красные бумажки. Сережа улыбается ему одними глазами: эх, Андрон, путаный человек, спасибо тебе, а вслух говорит:
– Теперь уж не надо. Теперь я сам должен.
Краешком глаза Сережа видит, как встает с крайних стульев Вероника Макаровна, как крадется на цыпочках к двери, хотя сейчас ведь перерыв и можно ходить смело. За ней выходит Никодим. Сережа смотрит им вслед с усмешкой, оба они кажутся ему какими-то неудачниками, что ли. Ему даже жалко их – учительницу, ковыляющую на тонких каблуках, и серого, невзрачного Никодима.
Судья и ее помощницы возвращаются.
Все встают.
– Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, – торжественно произносит судья, – суд приговорил Воробьева Сергея Петровича, одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года рождения, к одному году лишения свободы.
В Сереже словно лопается какая-то струна. Он даже слышит этот странный, звенящий звук…
– решил… на основании статьи… Уголовного кодекса наказание считать условным с испытательным сроком…
– Неправильно! – растерянно говорит Андрон. – Дайте лучше мне, старому дураку!
Сережа думает, судья сейчас возмутится, обругает Андрона, но она разводит руками.
Вот и все, думает Сережа, вот и все.
Кончился обман…
12
Обман кончился… Что теперь?
В тишине всхлипывает бабушка.
– Чего дальше-то! – говорит она. – Может, обратно в училище? Там все же Колька…
– Или в школу? – предлагает Галя.
Сережа сидит, повесив голову. Он чувствует, что-то произошло. И с ним, и с ними. Словно он после приговора судьи внезапно заразился проказой – есть такая неизлечимая болезнь. И его жалеют. Выдумывают срочно глупые лекарства. А он-то, дурак, думал, все будет наоборот. Он сразу поправится. Вылечится от обмана. Засмеется освобожденно, вздохнет легко, побежит бездумно по улице, как когда-то, как прежде…
– Не знаю, – говорит Олег Андреевич и улыбается смущенно, – что и делать. То ли сочувствовать, то ли поздравлять.
Он смотрит на них. Странно все-таки устроены люди. Вот только что друзья ему речку переплыть помогали. И знали, к чему он плывет. А когда доплыл – смущенно молчат. Видно, уж так всегда. Какая бы правда ни была, если за нее осудят, не обрадуешься.
Он поднимается.
– Раз меня осудили условно – это значит поставили условия. Словно в задаче, – задумчиво размышляет Сережа, – даны условия, надо найти ответ. Вот я и не хочу, – он оглядывает всех внимательно, – не хочу, чтобы этот ответ нашли вы. Хочу сам.
Он медленно поворачивается, идет к выходу. Плотно притворяет за собой дверь. Выходит на улицу.
Воздух врывается в него, заполняет легкие, обдувает лицо.
Вместе с ветром летят капли мелкого дождя.
Сережа не отворачивается от него.
Он закрывает глаза и чувствует, как постепенно лицо становится мокрым.
«Вот и все, – думает он. – Теперь надо жить дальше…» В сущности, он только повторяет то, что, всхлипывая, сказала бабушка, но тогда это говорила бабушка. Теперь думает он.
Он думает сам и не хочет, чтобы кто-нибудь думал за него.
Сережа глубоко вздыхает и чувствует на плече тяжелую руку.
13
Он открывает глаза.
Перед ним стоит летчик в синем плаще и форменной фуражке. Герой Доронин! Однофамилец артистки.
– Что же обманул? – спрашивает он строго. – Сказал, четвертая квартира…
Сережа опускает голову.
– Зачем вам? – говорит он.
– Ну ладно, – говорит летчик, трогая большой нос, – хватит хныкать! – В голосе его едва слышимая ирония. – Своего добился, и правильно. Перестань оборачиваться. Смотри вперед. – Он хлопает Сережу по плечу, идет к машине, которая стоит в стороне.
И вдруг у Сережи начинает бешено колотиться сердце. Он срывается с места и бежит к «Жигулям».
Это как в школе. Отвечаешь урок, который отлично выучил, и сердце бьется от уверенности, от предчувствия. Вот закончишь сейчас, и тебе поставят пятерку. Уверен в этом. От этой уверенности все тело становится легким и солнечно на душе.
Сережа бежит к машине, распахивает дверцу и говорит:
– А вы? Зачем приезжали?
Ведь не может же Доронин просто так его искать.
Летчик улыбается. Толстое лицо его становится добрым от морщин, бегущих к вискам. Он теребит свой нос, растягивает толстые губы, включает двигатель.
Сердце колотится, а летчик молчит.
Он сейчас что-то скажет. Хорошее. Просто замечательное. То, что ждет Сережа.
Но резко сжимается сердце.
– Подождите, – говорит Сережа, меняясь в лице, – я вначале вам должен… Мне дали год условно!
– Не имеет значения, – отвечает летчик, разглядывая Сережу и по-прежнему улыбаясь. В глазах его бегают искорки.
Сейчас, сейчас… Сейчас он скажет…
Сейчас он скажет что-то такое, что изменит всю Сережину жизнь…
Всю жизнь!
Жизнь эта не будет без облаков, как не бывает без облаков небо.
Но – помните? – ведь это к облакам струятся от земли невидимые воздушные потоки.
Они поднимают в высоту модели, планеры и людей.
СОЛНЕЧНОЕ ЗАТМЕНИЕ
Повесть
1976 год
Не такая уж это была окраина, нет. Окраины давно уже поощетинились бетонными доминами. Издали еще ничего, издали, сквозь дымку, этакий сказочный многоглазый городище, весь белый, чего-то обещающий. А вблизи – каменный забор. Выйдешь из-за одного дома, думаешь, ну сейчас вот и простор будет – поле, одуванчики, земля, – а вместо одуванчиков снова дом, а за ним еще и еще, и сил уже нет добираться до выхода, и глаза тоскуют от асфальтовой серости…
Так что было это вовсе не на окраине, а посередине где-то, между центром и новыми районами, и были еще тут старые деревянные домишки, бараки-засыпухи – от военных лет, и была еще земля, и одуванчики, и старые черемухи осыпали весной дощатый тротуар опавшими лепестками.
И такой тут покой стоял, отрада душе, что порой забывалось, будто это город, большой, шумный город, и казалось, что ты в районном поселке незначительного масштаба. И люди, торопливо выходившие из-за кустов акаций, от троллейбусных остановок, приехавшие из центра, с авоськами в руках или портфелями, вывернув из-за акаций, вступив из города в старый свой поселок, где жили они давно, сами не замечая, вдруг успокаивали шаг, глядели вокруг новым, ожившим взглядом, размякали как-то, потому что уголок этот, отгороженный от шума и суеты тополями, кустами и тишиной, жил другим дыханием, другим ритмом и того же требовал от всякого, кто входил сюда…
Один только батяня Федькин ходу не сбавлял. Газовал на четвертой передаче. Выруливал из-за акаций и к дому пылил.
Федор глядел на него со своей голубятни и взглядом как бы сопровождал, как бы старался отца уберечь. Только не всегда это ему удавалось.
Дорога отцова шла мимо фанерной будчонки с пластиковой волнистой желтой крышей – самого, пожалуй, современного сооружения в старом районе. Палатка бесперебойно торговала пивом, возле нее толпились мужики; мужской этот водоворот рассасывался только в сумерки, и будка эта была для Федора самым тоскливым местом. Не в городе, нет. Во всей его жизни.
Эх, жизнь!.. Хватало Федьке в ней расстройств и огорчений, и пары он огребал букетами, и дрался, бывало, с другими голубятниками – такое уж это дело, не обойтись, – и порол его батяня, но все неприятности и досады были в сравнении с пивнушкой этой проклятой семечками, царапиной, пустяком, мелочью. Вот чем были для Федьки все остальные неприятности. Потому как нет для человека ничего больнее срама собственного отца.
А Федькин батяня, загребая ботинками с оббитыми, побелевшими носами пыль, мчал к дому, не сбавляя скорости. Не видел черемухи, травы, облаков. Дул, страшно сосредоточенный, глядя под ноги, как бы задумавшийся о чем-то серьезном. И Федька глядел на него не отрываясь, и этот взгляд его частенько все же помогал – отец проходил мимо будки; правда, потом, миновав ее, становился он вялый и мешковатый, и пропадала враз его сосредоточенность. Но стоило Федьке сморгнуть, или оглянуться на турмана, или подумать о чем другом, даже не сводя глаз с отца, как все и начиналось.
«Э! – кричал от пивнушки какой-нибудь сиплый голос. – Джон Иванович! Подгребай к причалу!» Или еще хуже: «Американец! Валяй сюда!»
И все возле будки ржали, просто хором ржали, а отец резко разворачивался, подступал к пивнушке, задиристо выкрикивая: «Кто обзывается? Кто?» Но его обнимали, говорили пьяно: «Брось, Гера, брось, давай по единой», – и отец затухал, замолкал, толкался у будки до позднего вечера, а когда являлся домой, комната, где жили они втроем – отец, мать и Федор, – тотчас наполнялась пивным духом… Эх!
Мать уже и не плакала теперь. Глядела на отца высохшими глазами, сама высохшая, как доска, чернявая и худая, совсем старуха, а отец отворачивался в сторону, сопел, снимая ботинки, потом говорил, оправдываясь:
– Ну чо ты, чо ты, Тоня, я же не пьяный, всего кружечку.
Бог с ней, с кружечкой, пил бы себе на здоровье и три, и пять, и бутылку, если уж приспичило, нет, не это Федьку терзало, а срам. Срам отцовский. И слабость его немужская.
Звали батяню Фединого Джон Иванович в самом деле. Родился он в тридцатые годы, аж до войны. И мода тогда была. Сейчас мода на обувь, сапоги каким-то чулком носят, к примеру, очередища страшная у обувного магазина неподалеку от их поселка, ну вот, а тогда мода на имена была. На заграничные. И родители назвали отца Джоном – по-американски. Мог бы сто раз сменить это свое имя, да он и так сменил, называя себя, знакомясь, Георгием, но народ настоящее отцово имя знал, насмехался; мать объясняла, насмехался потому, что отец тут, в райончике этом и в этом доме, жил сызмальства и алкаши эти несчастные – его детские друзья.
Федор думал об этом частенько. Вот как! Вон тот, седой совсем и с палкой, – тоже, значит, отцовский кореш с детских лет. И этот, рыжий. И тот, лысатик-пузан. Сдувают с кружек пену, чокаются с отцом. Федор глядел на них с голубятни и все представить не мог, какими они мальчишками были. И были ли? Чудно это все ему казалось. И глупо. Пусть даже были они друзьями, пусть сто лет тут живут и друг друга всегда знают. Пусть… Обзываться-то чего же! Дразниться до седых волос! Ну и чем виноват отец перед ними? Объясните – чем? Этот, седой, Иван Степанович, другой Платонов, его и по имени-то никогда не зовут, просто Платонов, будто и имени нет, лысый – Егор, а отец – Американец, вот тебе… Американец. Джон. Взрослый человек, а все Американец.
Эх, батяня!.. Другой бы послал к черту старых друзей, коли такое дело, коли дразнят взрослого человека, детство забыть не могут. И все. Жил бы, как остальные. Шел спокойно мимо пивнушки. Не дергался по пустякам. Но, видно, была у отца какая-то своя тайна, что ли. Своя робость, которую никак не перешагнуть. Вот вырулил он из-за угла, дует домой, сосредоточившись, голову опустив, думая о чем-то. Поравнялся с будкой.
– Дядя Сэм! – кричит лысый. – Хэлло! Дуй сюда, у меня аванец! – И отец словно спотыкается. Минуту стоит, потом рукой самому себе махнет, мол, была не была, к пивнушке идет, кричит истошным голосом: «Кто сказал «дядя Сэм»?» – и народ у ларька хохочет, за животы держится. Ладно бы эти трое, друзья детства, а то все уже потешаются.
Шут гороховый!
Федор глядел, как сворачивает отец к ларьку, и закусил губу, зло воткнул топор в бревно. «Черт с ним! Горбатого могила исправит!» Это материны слова, не его, но он их всегда повторяет. Повременив, огляделся вокруг себя, словно бы к жизни возвращался.
А жизнь у Федьки отдельная от всех. Собственная. С ребятишками он не якшается по причине простой: не желает быть, как отец, американцем. Он бы, правда, и не стал никогда американцем, любой бы, кто обозвал, получил как следует по зубам. Тут же. Да за такие слова!.. Но он с ребятами все равно не водится. Не потому, что боится, как бы по-отцовски не обозвали. Потому что за отца стыдно. Мало у кого отцы не выпивают, это есть, случается. Но ни над кем в округе не издеваются, как над Федькиным родителем. Поэтому Федор все больше один. Чтоб не пришлось говорить: «Это мой батя».
Федор привык один быть. Привык своей жизнью жить, от всех отдельной. Стучал топором, рубанком стружку гнал.
Собрал старые доски, пару со стройки стянул, а сетка старая – и притих, мурлычет под нос песенку.
Песенка у Федора забавная, из какой-то там старины, в кино услышал или по радио, теперь уж и не упомнит…
Других слов не помнит, зато эти ему нравятся очень. Правда, на что ему берег турецкий? Или Африка, опять же? Ему тут нормально. В этом их углу. Тихо летом, тепло. Турманы урчат, зобы раздувают, золотистый самец перед голубкой хвост развернул, пошалить хочет, ах вы, летуны, ах, мерзавчики! Ну ничего, потерпите малость, доделает ваш Федька новую голубятню, всем голубятням голубятня. Просторная, не на крыше где-нибудь, а отдельно стоит, на четырех столбах, с крышей покатой, чтоб дождь не заливал, по всем правилам искусства, ах ты, елки-моталки, и пусть они там живут, как им нравится, папаня этот…
Подумал опять про отца, и руки сами собой разжались, молоток выпал. Пальцы холодными стали. Вот всегда так. Сколько ни думай про разное, как про отца вспомнишь – ладони потеют и тоскливо становится.
Федор обернулся к ларьку – отец брел от него к дому, никуда уже не спешил, голову задрал гордо, крутил ею на тонкой шее, озирался вокруг, будто желал, чтобы его видели… Чего смотреть-то?… Федя мотнул головой, занялся снова своими делами. Хорошо же стружкой пахнет, ах, хорошо, и душа от запаха этого словно вычищается, ясней становится, опять Федя поглядывает веселей на своих турманов, на небо над головой, прозрачное и голубое, – есть ли у неба дно? Он прибивал гвоздями сетку к раме, а сам все время на небо поглядывал. Вот говорят, больше всего летчики небо любят, у них, мол, профессия такая, а он не согласен. Не летчики, голубятники небо больше всего любят. Летчику что, захотел – полетел. А тут стоит человек на земле или на крыше какой, свистит на голубей, а сам радуется, что голуби его в небе мелькают. И миг такой настает, когда чувствует голубятник, будто это и не голуби вовсе, а он сам там, в небе-то. И без всяких моторов-двигателей, а сам собой, и только трепещут, хлопают крылья его. Никому не признавался Федор в этом, не такой он человек, чтобы об этом говорить, да и как скажешь?… Прислонился он к стойке, задрал голову вверх, нырнул с головой в небо, и полетел, полетел в глубину, аж защемило под ложечкой от страха…
Неделю уже – с тех пор, как ее привезли, – наблюдала она за мальчишкой. Знала, как его зовут. Голубятня, которую он достраивал, была почти вровень со вторым этажом, с их окнами, и каждое сказанное там слово – да что слово, шепот даже – слышала она в своей комнате. А он и не подозревал о ее существовании.
Ветер трогал занавеску, приносил к Лене запах свежей стружки, незнакомый ей, новый, раньше не слышанный, и она хотела, прямо до озноба какого-то желала припасть к охапке пахучей стружки и вдыхать, вдыхать до головокружения этот манящий запах. Все было так просто! Стоило только сказать матери или отцу, когда они придут с работы, и ей принесут сколько угодно стружки. Но Лена молчала. Словно оттягивала предстоящее удовольствие…
Утром, едва просыпаясь, она прислушивалась к улице. В голубятне ворковали птицы. Издалека, с трамвайного круга доносились краткие звонки и скрежет железных колес о рельсы. За акациями все время срывались троллейбусные штанги и звенели о провода. Но когда появлялся Федор, все другое исчезало для Лены – оставались шуршание рубанка о дерево, удары топора, хлопанье голубиных крыльев и хрипловатый голос Федора, ни с того ни с сего вдруг выводивший:
Лена подкатывала коляску к окну, отодвигала занавески и разглядывала мальчишку, но едва он поднимал голову, испуганно отъезжала в глубину комнаты. Не хотела, чтобы Федор ее видел. Ей нравилось оставаться невидимой. Это ее забавляло. Впрочем, может, и не забавляло… Может, совсем другое…
Странно чувствовала она себя в эти дни. Дом, куда ее привезли после болезни, был родным, но она не привыкла к этому дому, не могла привыкнуть. Сколько помнила она себя, родным для нее был сад возле школы-интерната, общая комната на десять таких, как она, девчонок, нянечка Дуся, а до школы еще один интернат – в лесу, за городом. Так что родным для нее был шум и гам или тишина, но особая тишина, непохожая на эту, когда она совсем одна, будто в заточении… В той тишине девчонки плакали все вместе от грустной какой-нибудь истории, они любили грустное, это было про них. И тихий этот плач, когда нянечка Дуся дремлет в своем закутке и воспитатели ушли домой, их объединял и странно окрылял – вот ведь, и у грусти, оказывается, есть крылья.
Впрочем, такое случалось поздним вечером, перед сном, а утром грусти не оставалось места, и они, кто как, каждая по-своему, одевались, переползали в коляски, прихрамывали, кособочились, натягивали, помогая друг дружке, платья, смеялись, кричали и плакали тоже, только днем плакали громко и как-то непонятно весело – днем плакать грустно запрещалось. Ими же самими.
А тут все было не так.
День проходил одиноко и пусто, а шумно становилось к вечеру, когда возвращались люди с работы, когда приходили мать и отец.
Днем только Федька развлекал ее. Пел, бормотал, разговаривал с голубями, шуршал стружкой. И не знал, что на него глядит из окна, сквозь щель в занавесках девочка, которая может передвигаться только на коляске.
Ах, коляска! Там, в интернате, среди подружек, таких, как она, коляска была для нее предметом одушевленным – с ней можно и поговорить в случае чего. Легкую, маневренную коляску отец привез Лене из заграничной командировки, и это никелированное создание было изящным и вертким, помогая ей жить. Они вообще там не замечали своих бед. Жили просто – вот и все. Странно, восьмиклассницам не надо объяснять, что такое их беда, их уродство, но девчонки про себя никогда, кажется, и не думали. Болезни их общие, полиомиелиты и параличи, даже как будто сближали всех в нечто единое. Комната на десять коек была не просто комната для этих искалеченных болезнью девочек, а чем-то совсем иным… Одна из Лениных подружек, Зина, самая, пожалуй, тяжелая, с парализованными рукой и ногой, сказала однажды, что их комната – скит, и все замолчали. Скит. В этом слове пряталось что-то тайное. И еще заброшенное. Скиты бывали в тайге, там монахи прятались от жизни. Нет, это им не подходило, и Лена сказала:
– Не скит, а первичная комнатная организация.
Девчонки загалдели обрадованно, будто Ленка угадала редкое слово в кроссворде, нашла ответ в трудной задаче. И правда, какой это скит! Стены увешаны вышивками до самого почти потолка – специально приглашали дворника дядю Степу, чтобы прикрепил. На ковриках – цветные фотографии любимых артистов, среди которых чаще всего Вячеслав Тихонов, и бусы из ярко-оранжевых ягод шиповника, и новогодние красивые открытки из дому, и портрет Ленина – они купили его еще год назад, когда вступили в комсомол.
Нет, все у них было там по-своему, своя жизнь, где никто никому не кажется уродцем, а все равноправные люди, открытые и прямые, и чаще всего веселые, неунывающие – с унынием и всем таким прочим они беспощадно боролись. В шестом классе к ним пришла Вера Ильинична. Теперь они все зовут ее классной мамочкой, а тогда Вера Ильинична не могла прийти в себя. В глазах у нее то и дело вспыхивали слезы – просто так, без всяких причин, оттого, что она смотрела на девчонок. Вера Ильинична удивлялась часто, прямо-таки поражалась. Она пришла сюда из нормальной школы, и на уроке литературы девчонки потребовали разговора про «Молодую гвардию». «Молодая гвардия» была разлюбимой книгой, в очередь на нее становились с пятого класса, и девчонки так на том уроке разговорились, что Вера Ильинична пораженно молчала и только в конце сказала о том, что несказанно удивлена. И объяснила: там, в той, нормальной школе восьмиклассники путают Ульяну Громову с Любой Шевцовой. Девочки не поняли – как так? И Вера Ильинична снова объяснила: вертихвостки и вертихвостки, им некогда за книгу сесть – то танцы, то прогулки по Бродвею – так окрестили одну улицу в городе.