Текст книги "Собрание сочинений в 4-х томах. Том 1"
Автор книги: Альберт Лиханов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 39 страниц)
Я увидел палец, протянутый в мою сторону.
Грязный мальчишечий палец, с заусенцами.
* * *
Толпа не расходилась, и наша телега уже стала походить на катафалк, где лежит покойник. Похожесть усилилась, когда кучер тронул лошадь: какое-то время за телегой шла вся толпа. Потом отсеялись взрослые, наконец растаяли и мальчишки. Несколько самых упорных шли за телегой до конца, и их упорство вознаградилось.
Взявшись за скелет возле школы, чтобы переместить его в класс, мы были уже не одиноки. Нам помогали посторонние мальчишки.
Наконец сутолока утихла, смолкли голоса в пустынной гулкой школе, а мы втроем с Анной Николаевной стоим в классе на втором этаже, где временно будет находиться скелет. Тишина кажется густой и осязаемой, она обволакивает нас, затягивает в глубокий омут, надо вырваться из нее, иначе страх снова одолеет.
Я разрываю тишину.
– Анна Николаевна, – спрашиваю я, – а как делают скелеты?
– Их не делают! – бойко отвечает Анна Николаевна и сама же обмирает.
– Не делают? Значит…
– Это настоящий скелет, – говорит она приглушенным голосом: видно, в ней борются женщина и учительница. Потом решительно кивает головой. – Да, настоящий.
– Выходит, был человек! – потрясенно вскрикивает Витька. – Кто он?
Анна Николаевна начинает расхаживать между нами и пособием. Наверное, движение помогает ей излагать вещи, о которых нечасто говорят.
– Дело в том, видите ли, что некоторые люди еще при жизни продают свой скелет науке или жертвуют бесплатно. Но какое это имеет значение?
Тишина, мы молчим, но шарики в наших шарабанах вертятся со страшным скрипом: ха, не имеет значения! А кто именно этот? И как он – бесплатно или за деньги? Почем, интересно, скелетик? И где их покупают? Если прижало, можно и загнать! Ничего себе шуточка – загнать самого себя!
Есть вещи, думать о которых ужасно, но не думать просто нельзя, так уж устроено все человечество, особенно в детстве. Думать о скелете было немыслимо и интересно.
Вопросы, которые вертелись в голове и которые я тут же, без передыха, задавал Анне Николаевне, остались безответными. Впервые я видел, что наша учительница не знает подряд так много.
Неожиданно меня озарило:
– Зря старушка из магазина расстраивалась!
– А что такое? – спросила Анна Николаевна.
– Теперь у нас скелетов навалом будет!
– Почему? – удивился Витька.
– Фашистов мы сколько набили, – брякнул я, – теперь вот скелетов наделаем!
– Коля! Коля! Коля! – крикнула Анна Николаевна, каждый раз громко хлопая ладонью по парте. Она выглядела какой-то ошарашенной. – Запомни, запомни навсегда: этого не будет! Не может быть! Это невозможно. И наконец, кощунственно, мы не фашисты, чтобы… чтобы…
Голос Анна Николаевны заело, точно старую пластинку в патефоне.
– Дурак! – вдохновенно воскликнул Витька. – Какой же ты дурачина!
Но я не сдавался.
– Пусть хоть какая-нибудь будет от них польза!
– Не-надо-нам-от-них, – проговорила, четко произнося все звуки, учительница, – никакой-пользы-ты-понял? Не-надо-нам-от-них-ничего-ничего-ничего!
Анне Николаевне делалось нехорошо, не по себе, я это почуял и быстро закивал головой, соглашаясь закончить щекотливый и, выходит, зряшный разговор.
– Можно, – попросил я, выходя из класса и прислушиваясь к утихающему дыханию учительницы, – мы зайдем еще раз? Я хочу сфотографировать… это… его…
Анна Николаевна колебалась. Похоже, она не хотела, чтобы я фотографировал скелет, но мы ведь таскали его, а значит, имели право на уступку, да и просьба при всей ее странности не выглядела ужасной.
– Придете вместе, – сказала она, не столько спрашивая, сколько утверждая.
А план уже давно отчеканился в моей голове. Десять минут ходьбы до Дворца, десять на зарядку кассет, десять обратно.
Через полчаса я устанавливаю треножник «Фотокора» напротив скелета.
Витька всюду следовал за мной послушной тенью. Он был оживлен, хохотал надо мной. Впрочем, я хохотал с ним за компанию, вспоминал, какие лица были в толпе, когда мы возникли на пороге магазина со своей ношей, как Витька сперва хотел сигануть, отказаться нести скелет – кто обязан таскать мертвецов? – он как я ухватил его за локоть, вцепился, точно краб, – это уж сравнение из Витькиных морских мыслей. Словом, Борецкий хохотал, и я хохотал с ним, опять и опять переваривая приключение, по достоинству увенчанное славой, но у меня-то в голове было еще одно дельце, до которого Витьке, ясное дело, невдомек, это уж мой личный замысел.
Я достал из кармана картонный экспонометр, поражая Витьку, определил выдержку. Солнце удобно падало в угол класса, где стояло ненаглядное пособие, и я как бы невзначай предложил Витьке:
– Хочешь сняться вместе с ним?
– С ним! – закричал он, но тут же успокоился: – А почему бы и нет?
– Становись! – приказал я.
Уж теперь-то мне известно, кто тут полный хозяин событий. Мой голос был звонок, отдавал металлом. Борецкий подошел к скелету, но стал на таком расстоянии, что оживи наше пособие, рукой до Витьки оно бы не дотянулось.
Решительным шагом я подошел к Борецкому, придвинул его к скелету. Потом я взял костлявую кисть и положил Витьке на плечо.
– С ума сошел! – сказал он неуверенным, севшим голосом, но руку скелета с плеча не сбросил, так и стоял, окаменев.
– Внимание! – командовал я. – Приготовились! Снимаю!
Щелкнул затвор. Витька выскочил как ошпаренный из-под костлявой руки. Чудак! Не понимал, дуралей, что я уже спас его.
* * *
Он не понял, куда я клоню, даже когда три шедевра фотографического искусства отскочили от стекла – роскошно глянцевые, полированные произведения, не уступающие по качеству никакому самому замечательному ателье.
Одну карточку я тут же отдал Витьке, а две, как он ни клянчил, положил в свой карман.
Теперь требовался Крошкин, и я предложил Борецкому прогуляться, таким естественным и нехитрым образом поискав желанной встречи с Вовкой. Но не зря говорится: на ловца и зверь бежит.
Вовка чуть не наехал на нас чьим-то велосипедом – своего у него не было.
Он слез с него, гордо улыбаясь. Велик в ту пору был большой редкостью, и Вовка молча хвастался чужим имуществом. Ну, ничего! Ему недолго осталось улыбаться!
Неторопливым движением я достал фотографию и протянул Вовке:
– Посмотри!
Он нехотя взял карточку, и глаза у него поехали на лоб. Вовка был добрый человек, а добрые не умеют скрывать своих чувств, даже если очень хотят этого.
– Ну дае-ешь! – прошептал он и уставился на Витьку. – Ну да-е-ешь!
Я ликовал.
Я салютовал самому себе из тысячи артиллерийских орудий.
Пусть попробует теперь Вовка повторить позорную кличку, выдуманную для Витьки! Как у него повернется язык!
А у Вовки язык и не поворачивался. Он глядел на Борецкого с ярко выраженным уважением, и Витька – это было трудно не заметить – потихоньку приосанивался: наливал грудь, выпрямлял спину, приподнимал подбородок.
Настоящий серб, гордый, как все сербы!
– Вот так вот! – не утерпел я, но Вовка даже не среагировал на мою реплику. Он все смотрел на Витьку, и взгляд из уважительного постепенно превращался в восторженный.
* * *
Ну, вот и все.
Вся история моего магазина ненаглядных пособий. Пожалуй, вся.
Я повернулся к своим приятелям спиной и молча пошел в сторону.
– Ты куда? – испуганным дуэтом крикнули они.
– Снимать! – остановился я. Меня распирало от счастья. Фотографировать!
– Мы с тобой, – опять враз крикнули ребята.
Вовка сел на седло велосипеда, а Витька, растопырив ноги, устроился на багажнике.
Они медленно катились рядом со мной, и я сказал, улыбаясь:
– Вот так я вас и сниму!
– Давайте снимем самое красивое, что есть на свете! – сказал Вовка возвышенным тоном.
– Откуда здесь море? – проговорил Борецкий.
– Восход солнца! – ответил Вовка. – Самое начало видали? Солнце красное, будто спелое яблоко.
– И огромное, вполнеба, – кивнул я.
– Только надо не проспать, – сказал деловито Витька.
– Одну-то ночку можно и пожертвовать! – крикнул Вовка.
– Для искусства! – подтвердил я.
* * *
Ночь выдалась парной, теплой.
Еще вечером мы забрались на высокий тополь, чтобы снять восход с вышины, увидев красное яблоко раньше всех – устроились в удобной развилке дерева капитально, даже затащили стеганое одеяло для мягкости.
Всю ночь мы болтали, вспоминая, как водится у мальчишек, страшные истории, и, наверное, не давали спокойно спать воронам на верхних ветвях: они испуганно вскаркивали, точно всхрапывали от жутких снов, навеянных нашими рассказами.
Разговор крутился возле скелета. Мы все выдумывали, кто был им раньше – безденежный бродяга, ученый, подаривший себя науке? Витька упрямо настаивал, что это моряк, только одни моряки, видите ли, не боятся ни черта, ни кочерги.
– Сербский моряк, – ехидничал я, – бесстрашный и гордый!
И Витька хлопал, смеясь, меня по макушке.
Солнце выползло таким, каким мы его ждали.
Торжественно алый круг сиял нам в глаза, и я щелкнул тросиком «Фотокора». А днем нас ждало разочарование. На карточке вместо алого великолепия был блеклый недопроявленный круг сквозь черные трещины тополиных ветвей. Только и всего.
Цвет исчез на черно-белой фотографии, оставив одни контуры. Затея не удалась.
Мир, который мы видели, был ярче и красивей того, что могла остановить тогдашняя фотография. Жизнь, оказывается, ярче искусства!
Впрочем, это не казалось мне важным. Вовка и Витька перестали быть врагами – вот что нравилось мне…
* * *
Человек радуется, когда он взрослеет. Счастлив, что расстается с детством. Как же! Он самостоятельный, большой, мужественный! И поначалу эта самостоятельность кажется очень серьезной, Но потом… Потом становится грустно.
И чем старше взрослый человек, тем грустнее ему: ведь он отплывает все дальше и дальше от берега своего единственного детства.
Вот снесли дом, в котором ты рос, и в сердце у тебя возникла пустота. Вот закрыли школу, в которой учился, – там теперь какая-то контора. Куда-то исчез магазин ненаглядных пособий. А потом ты узнал: умерла учительница Анна Николаевна.
В сердце все больше пустот – как бы оно не стало совсем пустым, страшным, точно тот край света возле белой лестницы в тихую ночь: черно перед тобой, одни холодные звезды!
Без детства холодно на душе.
Когда человек взрослеет, у него тускнеют глаза. Он видит не меньше, даже больше, чем в детстве, но краски бледнеют, и яркость не такая, как раньше.
Мне кажется, в моем детстве все было лучше. Носились стрижи над головой, расцветало море одуванчиков, а в речке клевала рыба. Мне кажется, все было лучше, но я знаю, что заблуждаюсь. Кому дано волшебное право сравнивать детства? Какой счастливец смог дважды начать свою жизнь, чтобы сравнить два начала?
Нет таких. Мое детство видится мне прекрасным, и такое право есть у каждого, в какое бы время он ни жил. Но жаль прогонять заблуждение. Оно мне нравится и кажется важным.
Я понимаю: в детстве есть похожесть, но нет повторимости. У всякого детства свои глаза.
* * *
А магазина нет.
Многое уже известно в этом мире. Мало осталось вещей, которые удивят.
Вот в этом-то и дело: когда стал взрослым, таких вещей становится все меньше.
Как бы сделать так, чтобы, несмотря ни на что, мир остался по-детски ненаглядным?
Как бы сделать?
Неужели нет ответа?
Кикимора
У всякого времени своя жестокость…
Но если где-то неподалеку смерть, если пули и осколки целят в твоего отца и каждое утро, прежде чем проснуться, ты чувствуешь, как немеет тело от холода, приносимого страхом, – и потом среди бела дня, и вечером вдруг, неожиданно, ни с того ни с сего обмирает душа в неясном, но горестном предчувствии, – в неускоримо долгие, тягостные, безжалостные, беспощадные, жестокие эти дни есть ли цена всему остальному?
Есть ли цена жестокости, коли она не от войны? Время безмерной тяжести, не меняет ли оно цену на радость, обиду, ненависть?
Большое горе, неутешные слезы, безмерное ликование – не разменивают ли они в мелочь все другие чувства, которыми награжден от рождения каждый человек?
А если да?..
Как ужасно, как страшно это!
Горевать только при виде смерти, считать жестокостью лишь убийство, мерой счастья избирать одну собственную сохранность, во всех остальных случаях лишь равнодушно пожимая плечами: мол, бывает, дескать, случается, но главное – не это…
Главное – все, вот что.
Согласен: есть на свете великое зло, но нет обыкновенного зла, не может, не должно его быть.
Есть великое горе, но нет горя простенького, обычного, есть горе. Есть необыкновенная радость, и кто станет спорить, что она дороже обыкновенного счастья, маленькой радости.
Копеечных, мелочных чувств не надо.
Особенно когда ты ростом невелик и только начинаешь жить.
Щелястый забор отделял наш двор от детской поликлиники. Щелястым он стал в войну, будто война забору зубы выбила, а раньше – доска к доске ровная стенка ограждала нас от детских писков и криков. Но война сделала свое дело, досочка по досочке – словно пололи морковную грядку – проредили мы забор, используя сухой материал на растопку, и стал он похож на редкозубый старушечий рот: ограждение вроде бы есть, но что оградить может?
Так вот этот – и не щелястый даже, а полупустой какой-то, условный забор – отсекал наш двор от детской поликлиники и упирался в конюшню.
В ней ночевала кобыла Машка.
Кошек, собак и прочей живности в нашем городе было мало видно той военной зимой, а вот лошадей полно.
Это объяснимо.
Во-первых, немногие автомобили, как и мужчины, ушли из нашего города на войну, и лошадь стала главным тяглом, ведь без транспорта не обойтись. Вот и остались в городе два вида транспорта: по железной дороге пыхтели паровозы, а на крутых городских улицах, покачивая шеей в такт своим шагам, напрягаясь всем телом, оскальзываясь и больно – но молча ведь, молча! падая в гололед, разбрызгивая грязь глухой осенью и затяжной весной, задыхаясь летней пылью, шли и шли лошади, увозя с заводов ящики с сытыми боками сально блестевших снарядов, а от санитарных составов – раненых, укрытых серыми суконными одеялами, скрипучей зимой приволакивая из деревень возы сена для собственного же пропитания и много разных других вообразимых и невообразимых грузов.
Однажды я видел, как лошадь везла другую лошадь.
По нашей улице гоняли скот на мясокомбинат – коров, быков, овец. Торный путь к скотобойне. Тогда тоже вели худющее стадо. Дело было по весне, бабы с кнутами хмуро и громко ругались хриплыми голосами, почему-то торопили коров, отгоняя их от первой придорожной травы, а позади стада шла лошадь, запряженная в телегу, на телеге валялся какой-то брезент, и на нем, стреноженный, лежал тощий конь. Он не брыкался, не ржал, а только косил огромным испуганным лиловым глазом – косил на небо, на стадо, жалостно взглянул и на меня, будто просил милости, и я чуть не завыл в голос: без всяких слов ясно, куда и зачем везли этого худого коня!
Конское жесткое мясо давали по карточкам, его варили и ели без охов и ахов, и я это знал, не малыш несмышленый, а по коню тому заплакал…
Да, в самом деле: у каждого времени своя жестокость.
Лошадей было много – главный транспорт в тылу, – и детской поликлинике тоже полагались колеса, так что в конюшне, к которой примыкал наш редкозубый забор, ночевала смиренная кобыла Машка.
Ах, как хотел я прокатиться на ней, как жалел ее и как мечтал дружить с ней!
Странное дело, скажете вы, лошадь не собака, разве можно дружить с ней? Она в упряжке, на работе, с ней не побежишь наперегонки по зеленому лугу.
Это конечно, не побежишь, только и с лошадью можно дружить, особенно когда ее бьют, да еще матерно приговаривают: "Эх, тудыть-растудыть" – и всяко-разно.
Что касается руготни, то бабушка и мама понапрасну тянули меня в сторону, когда что-нибудь неприличное на улице слышалось. Смешно, даже маленького пацана ведь не спрячешь в коробку, как, например, бабочку или кузнечика. Он живет, и дышит, и ходит по улицам, как всякий человек, и мир ему не заслонишь, а в мире всякого полно – и хорошего, и не очень, – и уши ватой не заткнешь. Так что насчет всяких крепковатых выражений мы в ту пору много чего уже слыхивали, и эта дрянь вовсе даже не вызывала во мне отвращения. Ненависть вызывало, когда матерятся и бьют, вот что.
Да, бьют бессловесную лошадь.
А Машку лупили почем зря.
Вечерами, когда кончался ее рабочий день, я прижимался ухом к стене конюшни и слушал, как в темноте хрупает сеном Машка, переминается с ноги на ногу и тяжко вздыхает.
Я не слыхивал ее голоса, она ни разу не заржала, сколько я помню, только вздыхала, и тогда я звал ее через стенку:
– Машка! Машка!
Лошадь умолкала, переставала жевать сено, прислушивалась, видать, потом снова принималась за еду, вздыхая еще пуще и чаще. Видно, душой принимала мое сочувствие и не скрывала от меня свое настроение и свои мысли.
– Эх, Машка! – вздыхал я, а сам думал: "И откуда же достался Машке такой жестокий конюх? Была бы Машка моей! Никогда бы ее не ударил! И ведь видит, знает, что лошади больно, а лупит, гад такой, этот Мирон!"
Конюх Мирон жил прямо в поликлинике вместе с женой, старухой Захаровной, и дочкой Полей. Я бывал у них дома еще совсем маленьким, до войны, вместе с мамой и с тех пор запомнил крохотную и узкую комнату, в которой окошко было почему-то очень высоко, почти под потолком. Мирона тогда в комнате не оказалось: он куда-то уехал на лошади по каким-то служебным делам, и потом всякий раз, как я оказывался в гостях, хозяина дома не было.
Чистенькая старуха Захаровна всегда ходила в белом платочке, простоволосой не показывалась даже в самую жару, заприметив меня, махала ручкой и, когда я подрос, тоже махала ручкой, уже по привычке, улыбалась, рассказывала пустяковые новости.
Можно сказать, с Захаровной у меня были хорошие соседские отношения, с Полей – дочкой Мирона и Захаровны – просто дружеские, она училась в каком-то техникуме по медицинской части, дома была редко, а когда появлялась, задняя дверь поликлиники то и дело стучала – Поля хлопала половики, ведро выносила и все со смехом и прибаутками, сильная, энергичная, веснушчатая, с двумя косичками, торчащими в стороны, – своей веселостью она вызывала ответную улыбку и взаимное желание сказать какую-нибудь шутку. А вот с Мироном у нас не было никаких отношений.
Нет, все-таки были: я его боялся.
Порой я встречал его на улице и, понятное дело, всегда здоровался. Наверное, вот эти ответные его действия меня и пугали: иногда он даже снимал шапку, раскланивался, и мне было неловко оттого, что старый человек зимой стягивает из-за меня свой рыжий треух – ведь холодно, можно простудиться. Но вот иногда, столкнувшись с ним носом к носу и поздоровавшись, я видел пустые, ничего не видящие глаза. Не узнал меня? Не услышал моего приветствия? То ли чутьем каким, неразвитой, но ясной детской интуицией, то ли светлой верой в простоту отношений я знал, был уверен: и видит и слышит, а не здоровается в ответ нарочно.
Почему? Это расстояние было так велико – сперва сорвать шапку с головы, а потом не заметить.
И снова снять шапку перед пацаном…
Странность Мирона всегда оставалась для меня новой, не переставала поражать, и классе в третьем я сказал об этом маме.
Она выслушала серьезно, оглядела меня очень строго, словно оценивала мою готовность понять ее, и сказала:
– Ты к нему близко не подходи! Он всегда с кнутом.
Я обиделся. Конечно, я пацан, но все-таки не бессловесная Машка. Неужто посмеет? Нет, мама явно перебирала, заботясь обо мне.
– Сказанешь! – усмехнулся я.
Мама, точно Мирон, не услышала моих слов.
– Он ведь кулак! – проговорила она.
– Какой кулак? – ахнул я.
Кто такие кулаки, я уже знал, не малыш ведь бестолковый.
– Раскулаченный и высланный, – объяснила мама. – Вот какой.
Сколько я ее ни пытал, мама ничего больше не прибавила – сама не знала. Кулак, и все. Откуда-то с Урала.
– С Линой говорить неудобно, – объяснила она, – девка хорошая, только расстроится. Захаровна хоть и разговорчивая, да об этом помалкивает, а Мирона, сам понимаешь, не спросишь.
Кулак! Всем ведь известно, что кулаки – это богатеи и враги Советской власти, и этого мне хватило, чтобы испугаться Мирона еще больше.
У него было много обязанностей в детской поликлинике, а главная среди них – кучер, точнее, извозчик, потому что кучер возит только седоков, а извозчик еще и грузы. На дворе возле конюшни стояла телега, а в самой конюшне, рядом со стойлом, хранился возок для заведующей поликлиникой. Иногда я видел, что Мирон выходит необычно принаряженный, – это значило, что он заведет Машку в оглобли возка, черного, лакированно-блестящего, а потом подгонит свой экипаж к парадному, или «чистому», как говорила Захаровна, подъезду.
Из поликлиники быстрым шагом выходила мрачная длинная тетка в широком пальто – я никогда не видел, чтобы она с кем-нибудь здоровалась или разговаривала, – плюхалась на заднее сиденье, возок слегка перекашивался, а Мирон звонко чмокал на Машку и меньше лупил ее вожжами, трогая с места, – видать, стеснялся заведующей.
Похоже, Мирон любил такие выезды, но удовольствие это случалось нечасто: заведующая ездила только по каким-то особым случаям, а так ходила пешком, и я не раз сторонился ее мрачной долговязой фигуры, маячившей посреди мостовой. В одной руке заведующая всегда держала маленький плоский портфельчик, который казался еще крошечней именно в ее руке.
Так что Мирон редко получал удовольствие проехаться в лакированном экипаже, принаряженным, а чаще – в телогрейке и треухе, коли зимой, или простой рубахе без подпояски, если летом, он возил в поликлинику бутылочки с едой для самых маленьких малышей – такие махонькие бутылочки с метками по всей длине, заткнутые белыми бумажками и расставленные в ящики из железной проволоки. В поликлинике был пункт раздачи питания, и вот Мирон рано утром привозил откуда-то эти проволочные ящики с молоком и кашей.
Было слышно издалека, как он подъезжает к поликлинике. По булыжной мостовой телега катилась с привычным грохотом, от тряски бутылочки с детским питанием тоненько дребезжали, и казалось, звенит сразу множество колокольчиков.
Я не раз ловил себя на том, что, при всей своей нелюбви к Мирону, улыбаюсь, заслышав звон бутылочек. Тысячу раз я видел, как люди на улице не только старухи и женщины, но и мужики и даже военные – смотрят вслед Машке и Мирону, которые везут бутылочки, и лица у них разглаживаются.
Война идет, а дети есть просят! Значит, растут! Значит, не так уж плохи наши дела!
А у Мирона были еще две обязанности, может быть, самые трудные и важные для детской поликлиники. Он привозил дрова с берега реки, пилил их, чаще всего в одиночку, колол, разносил охапки поленьев к печкам и топил их.
Однажды он заболел, и Поля, возвращаясь из техникума, позвала меня топить печки. Я пошел.
Топить печку – кто этого не умел в ту пору? Замечательное дело, хоть и не такое простое, особенно вначале, когда огонь нужно раздуть, превратить в пламя. Да что там, это целое искусство – затопить печь, да еще сразу, с одной спички, да еще когда дровишки не первый сорт – сырые, с улицы, из-под снега или дождя. Для такого дела следует сперва нащипать лучины, а для лучины нужно лежалое в сухости полено, лучше всего березовое. Лучину надо еще с умом разложить под дровами, поначалу сухими, а сырые можно класть только в самый жар, когда пламя полыхает, жжет нещадным жаром.
Растопить одну печку и то требуется умение, а Поля мне сказанула такое, что я ахнул: надо запалить восемь печей! Поликлиника большая – два этажа, два подъезда, множество кабинетов, – вот и печей сразу восемь. Ничего не попишешь, надо топить.
Это оказалось сказочным удовольствием – топить сразу много печек.
Сперва я носился на улицу и обратно с Полей наперегонки, таскал дрова, и мы их складывали возле печей. Помню, было это в конце октября, но зима торопилась, и на дворе осень смешалась с морозцем: еще пахло осенней пряностью, палым листом, но запах этот был как бы остужен, разбавлен резким холодом, а оттого легок и нежен. Когда дверь распахивалась, на пороге между холодом и теплом вспыхивало легкое облачко пара, яркое солнце подсвечивало его в голубое, и все это: легкий морозец, вкусный аромат осени, смешанной с зимой, легкое голубое облачко между холодом и теплом, желтые и чистые полы поликлиники, восемь печек, которые предстояло затопить враз, – все это возбуждало меня, хотелось кричать, смеяться, петь, и я запел не вполне осмысленную, но зато замечательную песенку из кино, которую пел артист Жаров: "Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки!"
Поля раскатилась, точно горох, услышав мою песенку. Я не удивился ее смеху, рассмеялся в ответ тоже, и дела наши пошли еще скорее.
Наступил важный миг. Дрова неторопливо и с толком заложены в топку, лучина нащеплена и разложена с умом, Поля берет коробок, чиркает спичкой и поджигает лучину. Быстрым и ловким движением она захлопывает печку, прислушивается, точно музыкант, к звуку огня. Сперва он лишь пощелкивает лучиной, затем потихоньку начинает гудеть, а потом будто кто-то сильно дует на горячий чай: тяга идет хорошая, с лучин пламя перебегает на дрова, пожар в печке занимается, и у Полины возле губ собираются тоненькие морщинки, она улыбается, довольна: печка топится исправно.
– Как ты поешь? – спрашивает она. – «Тирьям-тирьям»?
– "Тирьям"! – отвечаю я, и мы оба хохочем.
От печи к печке Поля переходит не спеша, а я бегом, мне не терпится, когда в следующей топке, точно в домне, вспыхнет еще один жаркий огонь. И еще мне не терпится зажечь печку собственными руками. Но я помалкиваю, только, видать, есть и другие способы выражения чувств – глаза, например, или перескакивание с ноги на ногу, или просительное молчание. Растопив вторую печку, Поля протягивает мне коробок со спичками, я издаю пронзительный вопль, трясу спичками в коробке, будто бью в радостный бубен, и бегом мчусь к третьей печи.
Честно говоря, я волнуюсь.
Бабушка и мама разрешали мне топить печку, но та печка была нашей, своей, а здесь печки чужие. Кому не известно, что у каждой печки свой характер, они ведь как люди. Сколько печек, столько норовов. Одна уродилась ядреная, жаркая, другая угарная, а третью с десятой спички не запалишь – упрямый характер, что поделаешь. Так что с печками лучше всего обращаться ласково, вежливо. Вон бабушка моя, как печку топить, на коленях перед ней стоит, спичку к лучине подносит, а сама приговаривает: "Ну, голубушка, давай разогрейся, гори ярко, грей жарко!" Прямо стихи декламирует.
И что вы думаете – печка у нас прямо благодетельница: до утра не остывает, хоть какой тебе мороз.
Ну а здешние? Еще шесть печек надо затопить, а это все равно как с шестерыми людьми о чем-нибудь серьезном договориться.
Волнуясь, поднес я спичку к лучине – она вспыхнула. По Полиному примеру я дверцу топки захлопнул, а у поддувала дверцу, напротив, пошире распахнул. Огонь заметался, загудел – ну прямо как по писаному. Умелый истопник, да и только.
Настроение у меня еще выше взлетело, но с печами не шутят, я уже не пел свою «Тирьям-тирьям», а подбирался к следующей печке вкрадчивым, вежливым шагом: как бы не подвела меня перед опытной Полей.
Четвертая печь загудела ровно и мощно. И пятая тоже, и шестая. Поля не удержалась, похвалила:
– Приходи к нам на работу. Ишь какой мастер!
И меня понесло.
Отворил варежку, заорал во всю глотку от Полиной похвалы: "Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки!"
Ну и что? Был тут же наказан! Седьмая печь, едва я разжег лучину, огонь потушила, дохнула мне прямо в лицо едким сизым дымом. Казалось, она устроена наоборот: дым у нее валит не в трубу, а в помещение. Сколько я ни чиркал о коробок, как ни торопился прикрыть дверцу, не желала разгораться эта седьмая, будто нарочно хотела перечеркнуть мой удачный путь от печи к печи.
– Ладно, – сказала Поля, видя мои мучения, – она у нас характерная, давай спички.
И тут же печка даже обличьем переменилась как будто. То хмурилась, кривлялась, а от Полиной руки огонь весело полыхнул, и даже дым, какой в комнату наполз, вдруг медленно полез назад в поддувало. Ну и чудеса!
Я притих, настроение скисло. Последнюю печку Поля затопила сама, и мы с ней пошли обратно, к самой первой, проверить, как они топятся, эти восемь подруг, какое у них настроение.
Прямо рукой Поля открывала горячую дверцу – я удивлялся, как не обожжется, – мешала в печном красном горле кочережкой, подбрасывала поленья, теперь уже сырые, снова рукой притворяла печь, негромко напевала мою песенку: "Тирьям-тирьям, менял я…"
У последней, восьмой печки мы присели на минуту.
– Да ты, никак, на нее обиделся? – спросила Поля.
– На кого? – будто бы удивился я.
– Да вон на ту старушенцию!
Врать не хотелось, я вздохнул вместо ответа.
– Это еще что! – сказала Поля, потягиваясь. – Разве такие есть? Кикиморы бывают! Страху не оберешься, бывало.
Дело было в воскресенье, поликлиника пуста, мы с Полиной одни среди этих коридоров, кабинетов и печек, да и уроки я все выучил – торопиться некуда.
– Расскажи! – попросил я шепотом.
– Да ты не бойсь! – сказала, хохотнув, Поля. – Это я раньше боялась, а теперь знаю, в чем дело.
Ну да, она теперь училась в техникуме с медицинским уклоном, а там науками все давно объяснено.
– Мы раньше в деревне жили, и была у нас проклятая печка. А все отец виноват! – сказала она. – Когда дом строили, позвали печника, и он оказался ваш, вятский. Мать рассказывает, отец все правила порушил, будто не знал, – жадность подвела. Сперва сильно с печником торговался, до ругани дошло, тот уже уходить повернулся. Едва сторговались. Потом сразу работать его заставил – опять неправильно. Да еще уколол: сперва, мол, заработай на щи-то. Печник промолчал, потом все вроде гладко, миром разошлись, печка получилась жаркая. Рассчитался с печником, тот ушел. А ночью, когда тихо стало, такое началось! Кто-то заскрипел, заворочался, да противно так – мороз по коже. Я еще маленькая была, завыла в голос, а мать кричит: "Кикимора, кикимора!" Поставил работник в печку кикимору – отцу назло. Я уж потом узнала: вятских печников принимать надо было наособицу не торговаться, ведь печка на всю жизнь ставится, один раз, а поперед работы усадить за стол да крепко накормить, чтобы доволен был.
Я сидел ни жив ни мертв.
– А какая она бывает?
– Кикимора-то? – Поля засмеялась, но тут же сделала испуганное лицо. – Живет в печке, скрипит по ночам, детей малых да баб пугает. – Она опять рассмеялась. – Оставил печник склянку с ртутью, а в нее патефонных иголок горсть. Вот как остывает ртуть, иголки-то и скрипят. А остывает печка, ясно дело, ночью.
Мы хохотали оба. Вот так да! Ларчик просто открывался, как писал дедушка Крылов.
– Кикимора! – повторил я, смеясь, новое словечко – мне нравилось его повторять, было в нем что-то страшноватое и смешное сразу. – Надо же, кикимора! Да, подвела твоего отца жадность, – повторил я Полины же слова, но она как-то искоса взглянула на меня, будто обиделась.