Текст книги "Собрание сочинений в 4-х томах. Том 1"
Автор книги: Альберт Лиханов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
– Эй, ты, – сказал он мне, когда я поравнялся, – эй, ты, музыкант, сыграй что-нибудь.
Домой я пришел с синяком и с отвратительным настроением, потому что противопоставить синяку ничего не смог.
* * *
С этих пор начались мои настоящие муки. Каждый раз, когда я шел на музыку, меня встречал Юрка. Я пробовал изменить маршрут, ходить другой улицей, но Юрка ждал меня и там, будто у него было сто глаз.
Он пинал меня – не сильно, нет, легонечко, этак подпинывал, едва-едва, или просто шел сзади, и это было еще хуже. Содрогаясь всей душой, униженный, запрятав куда-то глубоко в себя собственное достоинство, я шел, всей спиной ощущая Юрку, каждую минуту ожидая, что он ударит сзади. Но Юрка не ударял, он шел за мной с полквартала, потом отставал, и этот момент, когда он останавливался наконец, я ощущал почти физически.
Вздохнув, не оглядываясь, я прибавлял шагу, и до самых ворот Зинаиды Ивановны мне было тошно… Каким униженным я чувствовал себя! Все кипело во мне, кулаки сжимались сами собой, скулы ходили желваками – так ненавидел я Юрку и презирал себя. Героические картины сменялись одна за другой в моем воображении: то мне казалось, что я знаменитый боксер, и вот мы, уже взрослые, встречаемся на улице, и я бью его, легонько так бью одной левой прямо в подбородок, а он катится кубарем от моего хука; то мне виделась война – я остаюсь подпольщиком в нашем городе, а Юрка, ясное дело, становится предателем, и я мщу ему – не только за себя мщу, но, конечно, и за себя, – хватаю его темной ночью на улице и веду на партизанский суд…
Но между видениями я снова оказывался на улице, шагая к Зинаиде Ивановне с этой проклятой музыкальной папкой, и прохожие толкали меня и возвращали к действительности, к Юрке, которого я встречу не когда-то там, а который сейчас стоит посреди дороги на пути домой.
Я стучался в дверь к Зинаиде Ивановне, и новые мучения наваливались на меня.
Музыкальные ключи кое-как нарисовать мне удалось, но занятие, пропущенное из-за этого «ха-ха-ха-ха», из-за этого сатаны с бабочкой-галстуком, немедленно сказалось: я снова забыл, куда каким пальцем жать в 24-м упражнении.
Зинаида же Ивановна, решив, видно, что она достаточно помаялась со мной и уж что-что, а 24-е упражнение я должен знать назубок, заупрямилась, требуя от меня упражнение, и не желала показывать, куда когда надо нажимать.
Это занятие было переломным в моей музыкальной биографии.
Я пыхтел, обливаясь потом, краснел с макушки до пяток, нажимал клавиши, лихорадочно пытаясь вспомнить, как это делается, но рояль издавал какие-то чужеродные звуки, вовсе не напоминавшие музыку.
В тяжелые минуты всегда приходят какие-то странные, ненужные мысли. Отчаявшись, опустив руки, я вспомнил вдруг давнее свое видение. На сцене, перед толпой народа стою я в черном фраке с галстучком, как у того «ха-ха-ха-ха», который приходил к Зинаиде Ивановне.
Я глянул вперед, перед собой. В блестящей стенке рояля отражался жалкий шпингалет со встрепанными волосами, в залатанной на локтях курточке, и курносый вдобавок…
Мне стало горестно, так горестно, что захотелось не то что зареветь, завыть волком – протяжно и глухо, от отчаяния, оттого, что я такая беспутная, ни с чем не сравнимая бездарь!
Я сидел перед очами суровой Зинаиды Ивановны, отражаясь жалким, всклокоченным существом в зеркальной стенке рояля, чувствуя все свое ничтожество, готовый вдарить кулаком по этим проклятым, незапоминающимся клавишам, как вдруг Зинаида Ивановна, моя дальняя родственница, сделала такое, чего я никогда, никогда в жизни не забуду.
Краснея лицом, светлея глазами, запахивая потуже халат, она встала и прошептала, отворачиваясь, искренне возмущаясь:
– Какая бесталанность!
Гнев душил Зинаиду Ивановну. Еще бы, потрачено столько сил, столько энергии, в конце концов столько родственных чувств – и никакой отдачи. Полная пустота. Полная неспособность. Не сдержав себя в минуту гнева, она прошептала этот свой страшный приговор, и я услышал его, услышал!
Все вскипело во мне. Сначала, отчаявшись, я опустил голову, готовый вскочить и убежать отсюда, уйти навсегда, чтобы не видеть этого белозубого оскала проклятых клавиш. Но уйти – означало сдаться.
Нас было трое в комнате: Зинаида Ивановна, я и рояль. Сумерки вползли в окна, было безумно тихо, и вдруг – вдруг я почувствовал себя легким и свободным, будто я, как лягушка-царевна, сбросил свою лягушечью шкуру и стал другим, совсем другим человеком.
Мне стало просто и ясно, и как-то особо, со всеми деталями я увидел все, что было вокруг. Зинаиду Ивановну, и каждое пятно на ее туго запахнутом халате, и ее красное лицо, и рояль, смеющийся во весь рот надо мной, и оконный переплет – черный крест на фоне синеющего неба, и коричневый – именно коричневый! – горшок на подоконнике с причудливо прогнутым стволиком герани. Мне почудилось, что я даже слышу терпкий запах гераниевых листьев.
Я выпрямился, посмотрев на себя в стенку рояля, посмотрев себе в глаза, и смело положил руки на клавиши. Они прошлись по белым зубам рояля быстро и непринужденно! Это было упражнение номер 24!
Я сыграл еще раз, глядя на клавиши, и еще раз – уже не глядя на них.
Торопливые шаги прозвучали у меня за спиной и умолкли. Шаги говорили. Я понял, что они не удивлены, нет, они поражены.
А я играл и играл упражнение номер 24.
Молча, ничего не говоря, Зинаида Ивановна взяла меня за руки, отвела их в сторону и сыграла какую-то новую фразу. Я тотчас повторил ее. Тогда она сыграла третью, и я опять поразил ее. Я сыграл все три фразы подряд, сначала упражнение 24, а потом два новых.
Зинаида Ивановна вздохнула, погладила меня по голове и сказала:
– Вот видишь…
Будто я неслух, который долго упрямился, а вот теперь сдался, уступил. Будто все, что случилось сегодня, давно уже быть могло. Ничего она не поняла, Зинаида Ивановна.
А я сидел, свесив руки, как знаменитый пианист после долгой игры, и мне казалось, что меня кто-то вытряхнул. Что внутри у меня пусто.
Я медленно оделся, взял в руки свою нотную папку и вышел на улицу. Зинаида Ивановна удивленно глядела мне вслед.
Впереди, где-то по дороге домой, меня ждал Юрка. А двух побед подряд не бывает. Не осталось у меня на Юрку сил…
Он ткнул меня куда-то в грудь, и хотя было совсем не больно, слезы застлали улицу, ставшую расплывчатым, мутным пятном.
* * *
Но настает в череде тяжких дней, сплошных неудач и неприятностей минута, когда вы вдруг улавливаете еле слышные шаги приближающихся перемен. Все вокруг по-прежнему – одни неприятности. Но вы ощущаете, вы наверняка знаете, что скоро, скоро – не сегодня, так завтра, не завтра, так на той неделе – вдруг случится что-то невероятное. И вам уже легче. И неприятности, которые по-прежнему не дают житья – не такие уж неприятности. Вы воспринимаете их как временные осложнения, как грипп, например, от которого никуда не денешься, но скоро – вы это знаете наверняка, – скоро он пройдет…
Так было и со мной на другой день. После школы опять предстояла дорога к Зинаиде Ивановне, и Юрка посреди этой дороги, урок музыки, обратная дорога и вторая встреча с Юркой.
Но в школе, вспоминая время от времени о предстоящем, я не сжимал кулаки в лютой ненависти к Юрке, не вздрагивал, стыдясь сам себя. Что-то должно было случиться скоро. Это неизвестное что-то вселяло в меня столько уверенности и покоя, что даже когда Нинка, ощутив мой взгляд, опять посмотрела на меня блестящими своими глазищами, я не отвернулся, как обычно, а принял этот взгляд. Мне стало тепло отчего-то там, внутри, и чувство ожидания выросло, окрепло. Нинка посмотрела на меня как-то особенно, и я понял это.
С того дня, когда мы вдвоем попались на глаза Юрке и он обозвал меня хахалем, Нинка как бы отодвинулась от меня. Нет, в общем-то ничего не случилось, просто она вела себя так же, как до встречи в музыкальной школе, где она проявила к моей особе ошеломившее меня внимание.
Да, ничего не случилось, а все-таки случилось.
Не зря же, забыв об уроке, я смотрел часто на Нинку, на ее бант. Нинка чувствовала мой взгляд, но не вертелась, зная, что я обращаю на нее внимание, а лишь изредка оборачивалась и взглядывала на меня, нет, не на меня, а в меня своими черными смородиновыми глазами.
Я вздрагивал, отворачивался и ждал, тщетно ждал, когда Нинка, как тогда, перед музыкальным экзаменом, подойдет ко мне.
Но она не подходила. И я понимал, что музыка, которой я усердно внимал на уроках Зинаиды Ивановны, – это единственная тропинка, по которой может подойти ко мне Нинка…
А сегодня… сегодня она посмотрела на меня удивительно!
Правда, больше она не взглянула ни разу в мою сторону за весь день, но это было неважно! Зато все перемены Нинка смеялась и бегала с девчонками. Это было так не похоже на нее, неприступную классную королеву, которой и девчонки-то стеснялись. А на большой перемене случилось вообще невероятное.
У нас в классе стояло пианино, старенькое и обшарпанное. На уроках пения мы пели бодрые песни, а пианино, дребезжа, вторило нам под руками учителя. Иногда кто-нибудь из ребят на переменке откидывал с шумом крышку и стучал по клавишам или ездил по ним кулаком. Но это случалось редко, дежурные тотчас хватали «музыканта» и выдворяли его за дверь.
Когда в большую перемену Нинка села к пианино и открыла крышку, по привычке кто-то из дежурных завопил, но она даже не повернула головы в его сторону, а девчонки, с которыми она бегала сегодня, окружили пианино плотным кольцом. Дежурные отступились, а Нинка заиграла.
Я помнил, бабушка говорила когда-то, дескать, Нинка играет, но я подумать не мог, что она умеет так играть! Нет, не чижика-пыжика, не пресловутое упражнение номер 24 играла Нинка. Старенькое, обшарпанное пианино стонало всеми струнами, рождая удивительные звуки. Я не знал, что играет Нинка, но это походило на море. Волны то накатывались на меня, сверкая брызгами, то отступали, успокаиваясь, и все это было в музыке.
Девчонки, окружившие Нинку, стояли открыв рот, замерли привередливые дежурные, и даже самые шебутные мальчишки не лезли и не орали. Все слушали музыку, и всем, всем, ничего не понимавшим в ней, она нравилась.
Нинка играла, а волны все катились, и вот море уже бушевало. Меня будто мороз по коже продрал – стало холодно и торжественно. Я видел только Нинкин венчик, сделанный из косички, ее корону, и Нинка, конечно, не смотрела на меня, но я знал, я чувствовал, что эта удивительная и неожиданная музыка имеет отношение ко мне.
Волна благодарности к Нинке захлестнула меня, закружила голову. Мне захотелось сейчас, сию минуту сделать что-нибудь удивительное, достойное, рыцарское, чтобы и Нинка поняла мое к ней отношение, и, как только она встала, перестав играть, я, краснея, подошел к пианино и одним духом выпалил все, что знал: упражнение номер 24 и два других новых упражнения. Я сыграл их на одном дыхании, без остановки, и, ясное дело, вышла какая-то мешанина.
Кто-то из мальчишек хлопнул меня по плечу, крикнул в ухо модную в классе присказку: "И ты, брутто, сказало нетто, завернулось в тару и упало!"
Смешная поговорка, которой я не придавал раньше ровно никакого значения и вместе со всеми потешался этой забавной нескладухе, вдруг приобрела для меня особый смысл.
Я зарделся.
Нинка играла хорошую музыку, а у меня вышло так, будто я ее передразнил своей ерундой. После нее мои упражнения прозвучали резко и странно и совсем некстати.
Я готов был сгореть со стыда, но все-таки набрался сил и взглянул на Нинку. Она стояла совсем рядом со мной, а смотрела в сторону. Туда и смотреть-то нечего было – пустой угол, а она смотрела. Просто отворачивалась.
Мне стало опять горько.
Протарахтел в коридоре звонок, начался урок, а я все не мог прийти в себя. Было так хорошо, и вот…
Ах, как клял я себя, как проклинал, какими последними ругал словами! "И ты, брутто, сказало нетто, завернулось в тару и упало!" – дурацкая эта прибаутка вертелась в голове, и я представлял сам себе то брутто, то нетто, которое заворачивается в какую-то тару и падает с позором. Было тошно. Мне казалось, что все смотрят на меня, и я сидел, уткнувшись в тетрадь. Наконец мне стало невмоготу, и я поднял голову, чтобы попроситься выйти, спрятаться в уборной, сунуть там голову под холодный кран. Я поднял голову, и глаза мои сами собой посмотрели на Нинку. Я думал, что увижу опять ее бант, но нет, я встретился с ее смородинами.
Она смотрела на меня и улыбалась, ничуть не сердясь.
Я повел плечами: тяжкий груз свалился с меня. Я понял, что мне опять хорошо и что радостное предчувствие доброго возвращается снова.
Я засмеялся тихонько и вдруг с неожиданной остротой, с легкостью и удивлением, что так долго не мог догадаться о таком простом, подумал, что ведь я ни в чем, совсем ни в чем не виноват перед Нинкой. Просто она музыкант, а я нет и никогда им не стану.
Да, да, да! Сегодня были две музыки. Нинкина и моя. Какие там две одна, Нинкина. То, что бренчал я, – никакая не музыка, и музыкой никогда не станет. Дело все в том, что музыка – не для меня, и это яснее ясного.
Я припомнил свои муки у Зинаиды Ивановны, тот день преодоления, когда я сыграл проклятое упражнение номер 24 и еще два. Казалось бы, мне не хватало логики. Решиться на это, когда вроде бы телега сдвинулась с места.
Нет, я не буду учиться музыке. Я не нужен ей. Нинка доказала сегодня, что музыка – это то, что выбирает человека само. Не человек выбирает музыку.
Диким напряжением, оскорбленным достоинством я преодолел музыку у Зинаиды Ивановны. Я собрался, чтобы сыграть, и сыграл. Но я не сделал ничего, кроме того, что собрался и соединил все, что я уже умел, уже должен был уметь делать.
Это был первый шаг. Важный, но первый.
Решает все последний шаг. Я сделал второй.
Я улыбался смородиновым Нинкиным глазам и точно знал, что это она, а не я, будет играть на сцене.
И будет шуметь море. То приливать бешеными волнами, то отступать, успокаиваясь…
* * *
Вместо музыки в тот день я хотел пойти в кино. В «Иллюзионе» крутили «Железную маску», и хотя я смотрел ее уже два раза, замирая от страха, ну что ж, придется смотреть еще раз. Все решено!
Великое дело, если человек решил что-нибудь для себя! Решил – и ни в какую, хоть лопни, не переменит своего решения. А если переменит – грош ему цена.
Но "Железную маску" посмотреть еще мне не удалось. Бабушка сказала, что она идет по каким-то своим делам и как раз в мою сторону, так что мы пойдем вместе. Делать было нечего, я взял папку, и мы поплелись.
Стояла весна, сугробы походили на губку, из которой текли грязные ручейки. Солнце серебрило окна старинных деревянных домов, на печных трубах и коньках крыш сидели, мурлыча, разномастные кошки.
Мы шли рядом, и сколько бабушка ни пыталась взять меня за руку, я никак не давался.
Ах, бабушка! Она никак не хотела увидеть, что четвертый класс – это не первый, что время идет и люди растут, все люди без исключения! А кроме того… Кроме того, это она, она, моя дорогая бабушка, была виновата в том, что в тот день, когда мы шли на экзамен в музыкальную школу, Юрка увидел меня на постыдном «прицепе» – бабушка вела меня за руку.
Не будь этого, думал я, может, и ничего, обошлось бы, и Юрка не лез бы ко мне… Одно на другое, и вон что накрутилось…
Мы шли в сторону, где жила Зинаида Ивановна, и по дороге нам, конечно, попался Юрка. Он не задел меня, не рискнул, потому что я шел не один, только посмотрел на меня презрительно и скривился…
Бабушка зашла со мной к Зинаиде Ивановне, и та похвалила ей меня за успехи; они поболтали, бабушка ушла, а Зинаида Ивановна обернулась ко мне, запахивая халат и говоря:
– Ну-с… Ну-с…
Я все стоял, не раздеваясь, с папкой в руке. Сердце мое колотилось. Я должен был сказать все Зинаиде Ивановне. Сесть к роялю и снова стучать эти упражнения было бы против совести, против моего решения, против второго шага. "Все решает последний шаг, – думал я, – надо, надо, надо сделать его".
Я набрался духу и сказал, глядя в глаза Зинаиде Ивановне:
– Вы знаете, я не буду ходить к вам больше… Ведь из меня же не выйдет музыканта…
– Что ты, что ты! – закричала Зинаида Ивановна.
– Ну не выйдет! – твердо сказал я. – Вы же сами знаете…
Зинаида Ивановна замахала руками, запричитала что-то, но вдруг успокоилась.
– Попей тогда чаю, – сказала она и пошла на кухню.
В пальто и с папкой в одной руке я попил чаю. Зинаида Ивановна грустно смотрела на меня и молчала, думая о чем-то своем. Когда я встал, она вдруг подошла ко мне, погладила по голове и сказала дрогнувшим голосом:
– Я не знала, что ты такой… А я, вот видишь, играю в кино…
Она засморкалась, я внимательно посмотрел на нее. Тогда, в кинотеатре, когда я увидел ее в первый раз, Зинаида Ивановна походила на русалку в своем блестящем, чешуйчатом платье. С тех пор я много раз смотрел на Зинаиду Ивановну. Никакая она была не русалка. И лицо у нее было нездоровое, дряблое. И на щеках у нее было много старых, больших веснушек…
Мне стало жалко ее, я торопливо сказал, что буду заходить просто так… пить чай. Зинаида Ивановна качнула неопределенно головой: мол, хорошо, но не верю.
Я торопливо выскочил на улицу и в гулкой весенней тишине снова услышал, как где-то совсем близко слышатся шаги перемен…
Я посмотрел вверх на небо и провалился взглядом в бесконечную синеву. У неба не было дна, как не было конца у жизни и у всего, что будет, что придет скоро…
Сердце стучало, голова кружилась, грудь расширяло счастье. Я шел нараспашку, красный галстук трепыхался на плече, как огонек, я шагал, ни на секунду не вспомнив о Юрке, как вдруг кто-то взял меня за рукав.
Я обернулся. Я обернулся и засмеялся.
Это была Нинка. В руке она держала авоську с хлебом. И еще она улыбалась.
– Ты с музыки? – спросила она, и я кивнул.
– А ты за хлебом ходила? – спросил я, не подумав, что как-то уж слишком далеко она ушла за хлебом, и теперь кивнула Нинка.
Мы пошли рядом, не зная, что сказать.
Мокрый снег кашицей разъезжался под ногами, текли синие ручьи, на крышах сидели кошки.
Мы шли, и я ждал, когда что-нибудь скажет Нинка, но она молчала, а я не знал, что говорить. Но даже вот так, молча, было хорошо идти рядом с ней, жмурясь от зайчиков.
Когда на экзамене в музыкальной школе она подошла ко мне в первый раз и говорила, говорила что-то, мне было ужасно неудобно. Казалось, весь коридор смотрит на нас, и я замечал эти взгляды. А сейчас мне было все равно, кто на нас смотрит.
Мы шли, иногда нечаянно касаясь друг друга, и все молчали. Нинка была в ботинках с новыми калошами, калоши сверкали на солнце, пускали зайчики, и мне казалось, что от этих зайчиков вокруг делается светлее… Я шел, улыбаясь, глядясь в лужи, и совсем-совсем забыл о Юрке. А он стоял, он ждал, он охотился за мной.
Я поднял голову и увидел, как смеются Юркины синие, с рыжими крапинками, глаза. Он смотрел на меня и на Нинку и очень радовался. Раньше он унижал только меня, и мы знали об этом вдвоем – он и я. Теперь он унизит меня втройне: перед собой, передо мной и перед Нинкой!
Юрка подходил ко мне не спеша, сунув руки в карманы пальто, нагло улыбаясь, а я не трепетал, как раньше, нет.
Мысли, одолевавшие меня, мучившие меня, терзавшие меня столько времени, вдруг соединились в последовательную цепь, взялись как бы за руки, обрели стройность и четкость. В одно мгновение из мальчишки, который не знал, чего хотел, боялся Юрки, стеснялся Нинки, разучивал нелюбимые музыкальные упражнения и вообще жил беспорядочно и неопределенно, я стал человеком, который знал, что хотел, и знал, что ему делать.
Еще вчера я был рабом музыки. Я мучился, я бился головой в дверь, не зная, что она никогда не откроется для меня. Сегодня в школе я понял, что есть вещи важнее музыки. Например, когда человек говорит сам себе правду. Пусть эта правда не такая легкая. Но это важнее музыки. Это заставляет человека быть самим собой. И если человек сказал сам себе правду один раз, если он сумел сделать это, он скажет ее себе снова.
И я сказал. Я понял, что, отказавшись от музыки, найдя в себе силу сделать это, сказав самому себе правду один раз, я скажу ее снова. Я был рабом музыки. Я перестал быть им. Я был рабом Юрки. Теперь я ничей не раб.
А Юрка все шел и шел на меня и все ухмылялся нагло, ожидая легкой, как всегда, победы. Он достал из кармана кулак и отвел его чуть назад.
Мне захотелось закрыть глаза и спрятаться куда-нибудь.
Но я не закрыл глаза и не спрятался.
Я был свободный человек. А рядом со мной была Нинка.
Еще до того, как Юрка отвел для размаха свой кулак, с ненавистью, ослепившей меня, я подскочил к нему и изо всех сил врубил ему куда-то по верхней губе, в самое чувствительное место.
Я думал, он упадет, но Юрка не упал, только сильно качнулся и отступил.
– Ну-ну, – сказал он только, – ну-ну…
И непонятно было, с угрозой или удивлением сказал он это…
Я думал, Юрка будет ругаться матом, и тогда я скажу Нинке, чтобы она бежала, а сам буду драться с Юркой, сражаться до последнего и за матерщину, которая оскорбит Нинку и за все унижения, которые мне достались от него.
Но он сказал только: "Ну-ну, ну-ну…" – и уступил дорогу.
Меня трясло всего, колотило мелкой дрожью, и Нинка успокаивала меня. Дойдя до угла, мы обернулись. Юрка все еще стоял на том же месте, растерянно глядя нам вслед.
И тут только я спохватился. Во время драки я бросил нотную папку.
Она была ни к чему мне теперь, совсем ни к чему. Это упражнение номер 24, и тетрадка с ключами животиком в другую сторону. Да, она была ни к чему мне, нотная папка, которую невесть где достала бабушка, но я вернулся.
Нинка хотела было остановить меня, но я посмотрел на нее внимательно и сказал дрожащими губами:
– Пусти!
Она отпустила меня, и я вернулся к Юрке. Я не спеша наклонился и не спеша взял папку. Потом я повернулся и не спеша пошел к Нинке.
Юрка не двинулся, не сказал ни слова.
* * *
Когда дома я открыл папку, нотные знаки и ключи – и неправильные, брюшком в другую сторону, и правильные, с хорошим брюшком – расплылись и потекли.
Я подошел к окну и посмотрел на улицу, в самый ее конец, куда ушла Нинка с авоськой.
Бабушки еще не было.
Бабушка еще должна была прийти.