355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ахмед Салман Рушди » Клоун Шалимар » Текст книги (страница 11)
Клоун Шалимар
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:53

Текст книги "Клоун Шалимар"


Автор книги: Ахмед Салман Рушди



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

– К тому же имейте в виду, что вам, сопливым подонкам, придется иметь дело не с одним Мисри, а со всеми взрослыми мужчинами в деревне! – гневно выкрикнул Ямбарзал.

Чтобы предотвратить возможность бегства, мужчины взяли мечеть в кольцо. Через несколько часов прибыл-таки джип, набитый полицейскими. Они предупредили, что не допустят самоуправства, но на них никто не обратил ни малейшего внимания. Бомбур уведомил насмерть перепуганных Гегру, что ни еды, ни воды им не дадут.

– Посмотрим, сколько вы продержитесь! – громко сказал он напоследок.

Всё в белых порезах от истребителей, кричало небо. В приграничье, возле Ури и Чхамба, где полковник Качхваха в полном неведении об осаде в Ширмале завоевывал себе боевые награды, шли бои. Война между Индией и Пакистаном началась. Она продолжалась двадцать пять дней, и каждую минуту из этих двадцати пяти дней, за исключением необходимых отлучек за ближайший куст, Большой Мисри провел, сидя на корточках, неподвижный, словно скала, у дверей мечети Булбула с седлом под боком. Из кухонь ему исправно приносили еду, а мальчик-конюший задавал корм и выгуливал его коня. Пачхигамцы навещали его ежедневно, и с их слов он знал, что Зун жила у Номанов, вела себя тихо и спокойно и даже стала изредка улыбаться. С Большим Мисри всегда сидел на страже кто-нибудь из ширмальцев, полицейские тоже дежурили у мечети посменно. Братья выкрикивали угрозы, упрашивали, стенали, плакали, выли, ссорились между собой, каялись, но так и не вышли.

Через двадцать пять дней небо перестало содрогаться.

– Мир! – сказал Бомбур Хасине Карим.

Мир и вправду настал, но странный какой-то, обагренный кровью. Умолкшее небо саваном нависло над Ширмалом.

– Как ты думаешь, они еще живы? – спросил Бомбур Ямбарзал Большого Мисри.

Тот встал и, пошатываясь от изнеможения, как солдат, возвращающийся с поля боя, произнес:

– Они и всегда-то были жалкими слизняками. И сдохли, словно крысы в мышеловке.

Его слова были восприняты как надгробное слово.

Большой Мисри убедился лично, что все выходы надежно заперты, и только тогда решился прекратить бдение. Ключи он забрал себе. Военная полиция в лице усталого офицера вяло запротестовала.

– Возвращайтесь к себе, – сказал ему Мисри. – Никто из живущих в этой деревне никаких преступлений не совершил.

– А если они живы?

– Если живы – пускай постучат, им откроют, – был ответ.

Но никто не постучал. Маленькая мечеть на краю деревни так и осталась стоять запертая, ни одной живой душой не посещаемая. Невероятное количество событий, которые пришлись на один лишь день – начало войны, полный провал миссии Булбула Факха благодаря Бомбуру Ямбарзалу с его котелками и сковородками, мерзкое преступление братьев Гегру и их решение запереться в мечети и умереть, – все это, вместе взятое, вытеснило из памяти людей саму мечеть, словно и не было ее никогда. Природа заявила на нее свои права: деревья выступили из леса и окружили ее, цепкие лианы и колючие кустарники оплели ее и переплелись ветвями. Словно сказочный замок, на который наложено заклятие, исчезла она из виду, со временем сгнившая крыша ее провалилась, дверные петли изъело ржавчиной, замки отвалились; время съело и саму память о братьях Гегру. Неистребимым остался лишь суеверный страх, настолько сильный, что ничья нога не ступала туда, где встретили смерть от трусости и голода трое братьев. И так было до того дня, пока мертвые не возвратились. Однако этому назначено было случиться еще через двадцать с лишком лет. Меж тем Зун продолжала жить и мало-помалу, благодаря стараниям подруг, даже стала походить на себя прежнюю, хотя былая беззаботность покинула ее навсегда. Так уж получилось, что замуж ее никто не звал. Что было, то было, и с этим ничего нельзя было поделать. Никто не догадывался, что Зун держало в жизни лишь одно – то, что братья исчезли с лица земли вместе с мечетью, куда сами себя заточили. И это позволило ей убедить себя, будто они не существовали, а значит, не было и того, что они совершили. День их возвращения из мира мертвых станет последним днем ее земной жизни.


В 1965 году полковник Хамирдев Качхваха вернулся в Эластик-нагар из района боевых действий, изменившись в очередной раз. Смерть отца на короткий период освободила его из плена не оправдавшихся родительских надежд, однако опыт войны снова засадил его за решетку, причем из этого каземата ему уже не суждено было выбраться до самой смерти. Фронтовая жизнь не оправдала надежд полковника Черепахи. Война, которая, по его разумению, была призвана расставить все точки над «i» и внести полную ясность в сумятицу событий, ясность победы или поражения – неважно, – по сути дела, не решила ничего. Мизерным успехом и множеством напрасных смертей – вот чем она обернулась. Ни одной из сторон не удалось убедительно доказать свои права на землю Кашмира и отвоевать у другой хоть малый кусок территории противника. После замирения ситуация стала еще более сложной, чем двадцать пять дней назад. Этот мир способствовал разжиганию еще большей ненависти, этот мир принес еще больше горечи, этот мир привел к еще более сильным противоречиям между обеими сторонами. Что касается лично полковника Качхвахи, то для него мир так и не наступил; день за днем услужливая память проигрывала ему каждый час, каждый миг фронтовой жизни: ядовито-зеленую сырость окопа, тугой, словно мяч для гольфа, комок страха в горле, разрывы снарядов, смертоносными пальмовыми листьями раскиданные по небу, кислые, дышащие порохом гримасы трассирующих пуль, радужное свечение открытых ран и оторванных конечностей и непрекращающуюся лавину смертей. По возвращении в Эластик-нагар он заперся у себя и опустил шторы на окнах, но война продолжалась. Как в замедленной съемке, бесконечно длился рукопашный бой, в котором его жалкая, провонявшая потом и кровью жизнь могла в любую минуту разлететься, словно тонкий стакан, на тысячу осколков – вот от этого самого штыка или того ножа, вот от этой гранаты или вон из-за той орущей морды; бой, в котором одно движение щиколотки, один поворот бедра, один наклон головы, один жест руки мог вызвать из растрескавшейся земли волны тьмы, и она станет наплывать на солдатские тела, отнимая у них силу, отнимая надежду, отнимая ноги, заволакивая их обескровленные ноги… Ему нужна была темнота, его личная мягкая темнота, чтобы не явилась та, другая, жесткая. Он был обречен на мягкую темь и на войну до скончания дней своих.

В гарнизоне было неспокойно. Считали мертвецов, выхаживали раненых, в крови все еще бушевало пламя недавних боев. Они сражались, а те, ради кого они воевали, никакой благодарности к ним, похоже, не испытывали. Те, ради кого они воевали, не заслуживали того, чтобы из-за них умирали люди. Среди мусульманского большинства населения Долины с одной стороны приобретали все большее распространение бредовые идеи о вражеской оккупации, с другой – о счастливой жизни в соседнем, мусульманском государстве. Этим людям невозможно было что-либо объяснить. Они неспособны были понять шаги, которые предпринимались ради их же защиты как в военное, так и в мирное время. Некашмирцам, к примеру, запрещалось приобретать здесь в собственность землю. Однако этот прекрасный закон для местных не существовал, и в Долине селились люди, никакого отношения к Кашмиру и его культуре не имеющие. Сюда стекались представители горных племен, фанатики всех мастей и просто открытые враги. Законы защищали граждан Кашмира, а неблагодарные граждане продолжали призывать к сопротивлению и самоопределению.

Шейх Абдулла снова заладил свое. «Кашмир для кашмирцев», видите ли! Идиотский лозунг передавался из уст в уста, его писали на стенах, расклеивали на телефонных столбах, он густым туманом висел в воздухе. А может, пакистанцы правы? Может, здесь не то население и следует подыскать для этой Долины другое? Очистить Кашмир от всех его жителей и заселить другими людьми, которые будут благодарны и рады, что их защищают? Полковник Качхваха прикрыл глаза. На экранах его век война взорвалась, ее образы обуглились и расплылись, ее цвета стали гаснуть, пока мир не превратился в черное на черном фоне.

Подчиняясь приказам сверху, военные патрули стали одну за другой прочесывать деревни. Следует подчеркнуть особо, что даже при обычных подобных рейдах неприятных случайностей не избежать. Так оно и произошло в реальности, только на сей раз уровень насилия заметно повысился. Рассказывали о случайных перестрелках, случайных избиениях, случайных столкновениях, когда в ход пускали вилы, даже о нескольких смертельных случаях. В Ширмале – бывшей базе стального муллы Булбула Факха – под подозрением оказались все поголовно. Допросы следовали один за другим, и проводившие их джентльменской вежливостью не отличались. Пачхигамцам тоже было немногим лучше, хотя военным приходилось учитывать то, что три члена совета старейшин были почтенными брахманами. Абдулла Номан, многие годы фактически единолично управлявший деревней, оказался в новой, непривычной для себя роли человека, чье личное благополучие, как и спокойствие его семьи, зависело теперь от других – Пьярелала Каула, Большого Мисри и Шившанкара (он же Шарга). Номаны попали в список неблагонадежных. В высоких кругах на скандальный межрелигиозный брак младшего Номана и Бунньи Каул смотрели косо, к тому же из деревни исчез один из братьев Номан – Анис. Фирдоус сказала, что сын уехал на север в гости к родне, но ее объяснению не поверили. Имя Аниса тоже значилось в списке, но в другом.

Бунньи Каул Номан и клоун Шалимар жили вместе с Абдуллой и Фирдоус. В ночь перед уходом из дома Аниса они с Шалимаром крепко поссорились. На прощанье Анис сказал:

– Твоя беда в том, что ты как женился, так перестал думать самостоятельно.

У Бунньи и Шалимара не было детей, потому что Бунньи считала, что ей еще рано становиться матерью, и Анис перед уходом не преминул заметить, что подобное ее поведение подозрительно. Понимая, что сказал слишком много, он поспешно распахнул заднюю дверь и растворился в темноте.

– Лучше пусть не возвращается, – проговорил Номан, не обращаясь ни к кому в отдельности. – Дольше здесь ему оставаться небезопасно.

Позже, когда все улеглись, Абдулла и Фирдоус вели невеселый разговор. До сей поры они пытались уверить себя, что столь дорогая их сердцу кашмирская общность – кашмириат – может быть осуществлена и сохранена в какой-то мере при содействии Индии, потому что именно Индия была краем, где произошло великое соединение двух культур – искони индийской и мусульманской, многобожия и единобожия. Однако теперь этот настрой изменился. В союзе Бунньи – дочери их ближайшего друга – с их собственным светлым мальчиком, клоуном Шалимаром, им виделся залог нерушимого единства кашмирцев, но чем дальше, тем более сомнительно выглядел этот союз в качестве символа подобного рода, и отчаянные усилия защитить и поддержать провинившихся влюбленных теперь казались им самим последним боем перед окончательным отступлением войск.

– Все разваливается на глазах, – заключила Фирдоус, – теперь я знаю, отчего Назребаддаур страшилась будущего, не желала жить, когда оно наступит.

Оба смотрели невидящими глазами в потолок и с тревогой думали о сыновьях.

Той же ночью на другом конце деревни в своем опустевшем жилище на берегу Мускадуна не смыкал глаз и наставник Пьярелал. Он тоже был в печали и страхе. Однако когда над Пачхигамом грянул гром, то оказалось, что разразившаяся буря была вызвана отнюдь не хинду-мусульманскими делами. Не усиливавшееся безумие полковника Черепахи стало тому причиной и не затаившаяся опасность, исходившая от проповедей стального муллы, не слепота Индии и не периодические рейды военной полиции, и даже не тень пакистанского полумесяца. Это произошло на пороге зимы. Деревья стояли почти без листвы, ночи стали длиннее, и задул холодный ветер. Многие деревенские женщины уже взялись за свой привычный зимний труд – искусную вышивку шалей. И вот, когда актеры уже принялись укладывать костюмы и декорации до будущей весны, из Сринагара прибыл посланец с вестью, что им предстоит устроить еще одно, грандиозное представление для важных гостей.

Кашмир собрался посетить американский посол Макс Офалс. Известно, что это очень образованный, академического склада ума человек, с особым интересом к культурным традициям Кашмира. Он и сопровождающие его лица расположатся в просторном гостевом доме у Дачхигама, выстроенном у подножия отвесной скалы, на вершине которой разгуливают короли гор – олени– варасинхи(правда, именно к этому времени они обычно теряли свои ветвистые рога и тоже готовились к зиме, как и все прочие живые существа). Личный секретарь господина посла мистер Эдгар Вуд затребовал, чтобы празднество включало в себя знаменитый банкет из тридцати шести блюд как минимум, традиционные кашмирские мелодии в исполнении специально приглашенного сринагарского музыканта, рецитацию местными авторами мистических стихов Лал-Дэда, а также своих собственных сочинений, выступление сказителя, которому предстоит познакомить высокого гостя с наиболее популярными эпизодами из гигантского собрания «Катха-сарит-сагар», по сравнению с которым сказки «Тысяча и одна ночь» – просто малюсенькая новелла. Главное же пожелание высокого гостя заключалось в том, чтобы во время торжества были разыграны представления труппой бханд патхер. Война болезненно отразилась на финансовых делах пачхигамцев, и это приглашение явилось для всех даром небес. Абдулла решил составить концерт на основе избранных сцен из полного репертуара, включив в него, к несчастью, танцевальный номер из «Анаркали» – последней постановки, осуществленной после нашумевшего фильма на этот сюжет под названием «Мугхал-е-Азам» – «Жемчужина Моголов» – о любви принца Селима к низкорожденной, но обворожительной танцовщице Анаркали. Среди кашмирцев принц пользовался особой популярностью – и вовсе не оттого, что унаследовал трон великого Акбара и стал известен в истории под именем Джахангир, а потому, что во всеуслышание заявлял, что Кашмир для него – все одно что Анаркали, то есть его самая последняя и пламенная любовь. Как всегда, в роли Анаркали предстояло выступить лучшей танцовщице Пачхигама Бунньи Каул Номан. С того момента, как Абдулла объявил, о своем решении, жребий был брошен. Планеты-тени все свое внимание сосредоточили на Пачхигаме. Как перед близящимся ураганом, об этом зашептались-зашумели чинары, хотя на них не дрогнул ни единый лист.

Бунньи в первый раз встретилась взглядом с Максимилианом Офалсом, когда кланялась публике после выступления. Он смотрел на нее так, словно хотел заглянуть ей в самую душу. В этот момент она поняла, что нашла то, к чему стремилась столько времени. «Я поклялась, что не упущу свой шанс, – сказала она себе, – и вот он передо мной – отбивает себе ладоши, как последний дурачок».

Макс


В городе Страсбурге с его прелестными кварталами старинных домов и прекрасными садами, вблизи прелестного парка Контаде и рядом со старой синагогой, на улице, носящей теперь имя главного раввина Рене Хиршлера, в самом сердце прелестного района, населенного прелестными, во всех отношениях достойнейшими людьми, стоял солидный и, безусловно, прелестный особняк, скорее маленький дворец в стиле «бель эпок», где в просвещенном семействе евреев-ашкенази родился и возрос посол Максимилиан Офалс – человек, наделенный, по выражению одного из газетчиков, «очарованием опасного, возможно даже смертоносного, свойства». Сам Макс согласился с этой довольно желчной характеристикой. Он любил повторять, что быть страсбуржцем – значит на собственном горьком опыте познать обманчивую природу обаяния.

Когда спустя два года после убийства Кеннеди Макс Офалс был назначен Линдоном Джонсоном на должность посла в Индии, он высказался даже более пространно (это было в Дели, в Раштрапати-Бхаване – государственной резиденции, во время банкета, данного в его честь тогдашним президентом, философом Сарвапалли Радхакришнаном, вскоре после официального представления Офалса в качестве посла). Он выразил надежду, что именно его эльзасское происхождение поможет ему более глубоко постичь Индию. Ведь, подобно Индии, тот край, где он был рожден, тоже многажды подвергался разного рода переделам вследствие изменения границ, переворотов, недоразумений, наступлений и отступлений и переходов из одних рук в другие. Сначала – господство римлян, затем алеманнов, затем нашествие гуннов, снова алеманны и наконец франки. Еще до того как христианское летоисчисление стало выражаться четырехзначным числом, Страсбург успел побывать в составе Лотарингии и Германии, после чего был уничтожен отрядами венгров и восстановлен саксонцами. Реформация и революция бушевали в крови его граждан, реакционеры и контрреволюционеры не раз и не два заливали ею улицы его родного города. После ослабления Германской империи в результате Тридцатилетней войны настал черед Франции. Офранцуживанию Эльзаса, начало которому положил Людовик XIV, пришел конец зимой 1870 года, когда прекрасный город Страсбург был осажден, заморен голодом и сожжен пруссаками. Последовал период онемечивания, но он продлился всего сорок лет. Дальше пришли Гитлер с гауляйтером Робертом Вагнером, и История перестала существовать в качестве заплесневелой теории, приобретя характер животрепещущий и дурно пахнущий. В историю города Страсбурга в целом, как и в историю семейства Макса в частности, вошли названия незнакомых, прежде неизвестных мест – Шримек, Стратгор – концентрационных лагерей, лагерей смерти.

– Мы знаем, что такое быть частью древней цивилизации. И мы испили горькую чашу зверств и кровопролитий. И мы потеряли великих вождей, матерей и детей своих. – Переполнившие посла чувства на мгновение лишили его способности говорить. Макс опустил голову, президент Радхакришнан сочувственно коснулся его руки своею, и всех до одного охватило волнение. – Утрата мечты одним человеком, – справившись с собой, продолжал Макс, – утрата человеком родного очага, попрание прав одного лишь человека, убийство всего одной женщины есть утрата всех наших свобод, всех родных очагов и всех наших надежд. Любая трагедия индивидуальна, но вместе с тем это и трагедия всего человечества. Унижение одного из нас есть унижение для нас всех.

В тот момент почти никто не дал себе труда вслушаться в его изобилующую общими местами речь. Запомнилось другое – внезапный сбой в этой речи.

Те несколько секунд не предусмотренного никаким протоколом чисто человеческого контакта снискали Максу репутацию искреннего друга Индии. Многонациональная страна приняла его с распростертыми объятиями, приняла даже более сердечно, чем его вызывавшего восхищение предшественника. С этого момента популярность Макса росла стремительно, а когда вскоре обнаружилось, что он во многом предпочитает индийский стиль жизни европейскому, то отношение к нему стало еще более теплым. Именно поэтому скандал – когда он разразился – вызвал такое ожесточение. Вся страна была не просто разочарована, она ощущала себя одураченной, обманутой в лучших чувствах. Индия напустилась на этого блестящего посла-совратителя, как обманутая любовница, и постаралась стереть его в блестящий мелкий порошок. После его отставки даже на его преемника Честера Боулза, в течение многих лет стремившегося склонить Америку сменить свою позицию с пропакистанской на проиндийскую, в Индии продолжали смотреть косо.

Подобно многим его соотечественникам, Макса Офалса взрастили в недоверии к соблазнам города Парижа. Его родителям – Ане Офалс и Максу-старшему – принадлежала квартира на Рю Дюбуа, но они бывали в Париже лишь изредка, если требовали дела, воспринимали эти путешествия «на запад» как неприятную необходимость и всякий раз возвращались домой с неодобрительно-брезгливым выражением на лицах. После блестяще завершенного курса по экономике и международным отношениям в Страсбургском университете Макс-младший и сам провел несколько лет в Париже и почти поддался его очарованию. Там он добавил к своим достижениям еще и юриспруденцию, приобрел репутацию франта и грозы женского пола, пристрастился к боксу, обзавелся тростью и обнаружил в себе удивительный для живописца-любителя дар по части техники живописи. Он с таким блеском и тонкостью воспроизводил Дали и Магритта, что обманул даже арт-дилера Леви, который после длинной пьяной ночи в кафе «Куполь» забрел на квартиру к Максу.

– Зачем тебе тратить время на изучение финансов и законов? – взвизгнул он, когда Макс объяснил ему происхождение полотен. – Ты должен посвятить себя подделке картин!

Леви был поклонником Фриды Кало и устраивал выставки магического реалиста Челищева, а в те дни пребывал в состоянии перманентного раздражения, поскольку его проект возведения в центре Нью-йоркской всемирной выставки-ярмарки сюрреалистического павильона в форме гигантского глаза совсем недавно был отклонен.

– Это не подделки, – ответил Макс, – потому что оригиналов не существует.

Леви умолк и стал изучать картины более внимательно.

– Единственный их недостаток – отсутствие подписей. В один из ближайших дней я приведу сюда самих художников, они подпишут – и порядок.

Макс Офалс был польщен, но знал, что мир искусства не для него. В этом он оказался прав; что же касалось принадлежности к миру фабрикаций, то тут он ошибся. На определенном отрезке жизненного пути История – его подлинное призвание и поле деятельности – предпочтет всем прочим его талантам именно дар фабриковать подделки.

И сам Париж был не для него. Вскоре после визита Леви Макс, ко всеобщему изумлению, отклонил предложение о партнерстве в одной из самых престижных юридических контор Парижа и заявил, что возвращается домой и станет помогать отцу вести дела. Его парижские друзья вынуждены были (в данном вопросе) согласиться с мнением завистников, что его отказ столь же возмутителен, как и предложение работодателей. Во-первых, он слишком молод для такого ответственного поста, а во-вторых, явно недостаточно умен и, что еще много хуже, провинциален и потому этим предложением пренебрег. Он действительно вернулся в Страсбург и делил свое время между университетом, где в должности профессора преподавал курс экономики (на ректора университета, великого астронома Андре Луи Данжона, Макс произвел, по собственному признанию самого Данжона, потрясающее впечатление, он назвал Макса представителем homo sapiens нового, следующего поколения), и типографией, помогая в делах страдавшему астмой отцу. Не прошло и года, как разразившаяся в Европе катастрофа привела к гибели целой мировой эпохи.

С той поры минул не один десяток лет, а Париж продолжал жить в американизированной памяти посла в виде серии мелькающих кадров. Париж присутствовал в том, как Макс держал сигарету, в медленной, тонкой струйке дыма, отражаемой зеркалом в позолоченной оправе. Париж остался в привычке постукивать по столику, когда ему хотелось подчеркнуть собственную позицию в споре, касающемся политики или философии. Рюмка коньяка и вчерашняя булочка с кофе – это тоже был Париж. Этот невинно-порочный город был проституткой, был жиголо, изысканной неверностью в полуденные часы, когда виновному так несложно убедить себя, что ничего плохого не случилось. Он был чересчур красив и выставлял свою красоту напоказ, словно напрашивался, чтобы его лицо обезобразили. Он представлял собою точно дозированный коктейль из нежности и насилия, любви и боли, где того и другого содержалось поровну.

– У каждого человека на земле две родины, – сказал когда-то Максу известный французский режиссер. – Одна – там, где он родился, другая – Париж.

Но Макс не верил Парижу. Он долго не мог дать этому четкого объяснения, но город казался ему… казался ему бессильным, что ли. В бессилии Парижа ему виделось бессилие Франции; именно это привело к мрачной ее метаморфозе, к тому, что грубость втоптала в грязь деликатность, а гнетущее уныние одержало жалкую победу над радостью жизни.

Правда, переменился не один Париж. Метаморфозу претерпел и его любимый Страсбург – из чистого алмаза он превратился в дешевый кварц. Он обернулся безвкусным черным хлебом, слишком большим количеством брюквы, исчезновением друзей; обернулся торжествующими ухмылками поверх стоячих воротников серых мундиров, помертвевшими глазами на всё согласных прелестных страсбургских девушек из варьете, вонью мертвых тел в канавах. Быстрой капитуляцией и вялым сопротивлением обернулся его родной город. Страсбург, как и Париж, перекроил себя на новый манер и потерял себя. Для Макса он стал первым потерянным раем. И все же в глубине души он и в этом винил Париж; винил за нескрываемое бессилие, за то, что тот явил себя всему миру, в частности лично ему, как пример высокой цивилизации, которая не умеет и не имеет воли себя защитить. Падение Страсбурга Макс воспринимал как одну из глав переменчивой истории границ Эльзаса. В падении Парижа был в его глазах виноват сам Париж.

В Кашмире, когда Бунньи Номан танцевала для него в дачхигамском шале, Максу вспомнились вдруг девочки-танцовщицы в перьях, с помертвевшими глазами. Окутанные дымом нацистских сигарет, они вихляли затянутыми в трико бедрами. На этой был другой наряд, но он узнал тот же голодный, стеклянный блеск глаз загнанного в угол существа, готового отбросить все моральные принципы ради представившейся возможности выжить. «Но я же не нацист, – подумал он. – Я американский посол, можно сказать рыцарь и джентльмен. Я сам, между прочим, один из уцелевших евреев». Она еще раз повела бедром – и Макс перестал думать вообще.

Он был французом с немецкой фамилией. Их семейная типография носила название «Искусство и приключение», позаимствованное у гениального изобретателя пятнадцатого века Иохима Генцфлиха из города Майнца. Когда в 1440 году он изобрел печатный станок и основал в Страсбурге типографию, то назвал ее «Kunst und Aventur» и впоследствии стал известен миру как Гутенберг. Родители Макса, люди состоятельные, образованные, консерваторы и космополиты, воспитали своего сына соответственно своим убеждениям: на верхненемецком и французском он изъяснялся с одинаково изысканной легкостью и верил, что великие немецкие мыслители принадлежат ему в той же степени, как поэты и философы Франции. «Цивилизация не признает границ», – внушал ему Макс-старший. Правда, когда волной варварства накрыло Европу, то обнаружилось, что и варварство тоже границ не знает. Будущему послу Максимилиану Офалсу было двадцать девять, когда старый Страсбург узнал слово «эвакуация». Исход оттуда начался первого сентября 1939 года, сто двадцать тысяч страсбуржцев в одночасье стали беженцами, переселившись в Дордонь и Эндр. Офалсы остались, хотя вся прислуга в страхе пред карающим черным ангелом неожиданно исчезла всего за одну ночь – совсем так же, как спустя восемь лет это сделали слуги, покинув торжественное пиршество в саду Шалимар. Один за другим стали оставлять свои рабочие места и типографские служащие.

Университет собрался перебираться в Клермон-Ферран, так называемую Zone-Sud – в зону, свободную от немецкой оккупации, и ректор Данжон убеждал своего многообещающего молодого коллегу-экономиста ехать с ними. Однако Макс объяснил, что не уедет, пока не сможет обеспечить безопасность родителей. Он старался, как мог, склонить их к переезду. Сухощавые и грациозные, с коротко стриженными седыми волосами, с тонкими пальцами рук, больше похожих на руки пианистов, чем печатных дел мастеров, они, чуть подавшись вперед, внимательно выслушали абсурдное предложение сына. Макса-старшего и его жену Аню можно было принять скорее за близнецов, чем за супружескую чету. Долгая совместная жизнь сделала их зеркальным отражением друг друга.

Присущие каждому из них индивидуальные черты стерлись: они образовали общность о двух головах. Абсолютная идентичность их взглядов на дела важные и всякие мелочи выражалась в том, что у них постепенно отпала необходимость спрашивать друг друга, чего хочет и о чем думает другой. Очередной раз к вопросу об эвакуации Макс вернулся в ресторане, которому исполнилось уже шестьсот лет, возле Плас Клебер – в месте историческом и поистине совершенно прелестном. Родители сидели рядышком на резных дубовых стульях, лакомились лопаткой ягненка в глазури и пивном соусе с добавлением соснового меда и взирали на своего гениального сына, своего единственного драгоценного ребенка с обожанием, к которому, однако, примешивалось живое неодобрение.

– Макс-младший ничего не ест, – раздумчиво заметил Макс-старший, приподняв бровь.

– Бедный мальчик потерял аппетит из-за политической ситуации, – отозвалась Аня.

Сын призвал отнестись к его словам со всей серьезностью, и они послушно придали своим лицам выражение чрезвычайной озабоченности (внешней, но не по существу). Макс набрал в легкие побольше воздуха и начал заранее заготовленную речь. Ситуация отчаянная, сказал он. Нападение немцев на Францию лишь вопрос времени, и если их краю суждено разделить участь Польши, то немецкая фамилия их не защитит. Они жили в сердце еврейского района, и об их происхождении известно всем. К тому же не следует закрывать глаза и на доносительство: информаторы найдутся всегда и везде. Максу-старшему с Аней следует уехать в Кро-Маньон к своим близким друзьям Зауфвейнам, а он сам будет преподавать в Клермон-Ферране. Дом и типографию в Страсбурге нужно запереть, опечатать и надеяться на лучшее.

– Мы договорились? – спросил он в заключение.

На вопрос сына-юриста, вполне профессионально представившего свои аргументы, родители ответили улыбками – совершенно одинаковыми, с приподнятым левым уголком губ, чтобы не было видно пожелтевших зубов. Они одновременно положили ножи и вилки и одинаковым жестом сложили на коленях музыкальные руки. Макс-старший коротко взглянул на Аню, она коротко взглянула на Макса: каждый предоставлял другому право высказаться первым. Начал Макс-старший.

– Сын, – заговорил он, чуть выпятив губы, – человек не знает ответов на вопросы, которые жизнь ему еще не задала.

Максу хорошо была известна манера отца начинать с философских обобщений, и он ждал, когда тот перейдет к сути.

– Ты и сам понимаешь, что он хочет сказать, Макси, – подхватила мать. – Пока у тебя спина не заболела, ты не можешь знать, насколько тяжело тебе будет выносить боль. Этого ты не узнаешь, пока сам не состаришься. Так и с опасностью: пока она не появилась, человек не знает заранее, как будет на нее реагировать.

Макс-старший взял в руки палочку, которой подцепляют нарезанный хлеб, и разломил ее пополам. Раздался громкий треск.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю