Текст книги "Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения"
Автор книги: Ада Самарка
Жанр:
Эпистолярная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Посередине комнаты, возле незастланного, с несвежим бельем, дивана стоял стол. Белла сложила стопкой немытые тарелки с окаменелостями и присохлостями, обрадовалась, обнаружив пропавшую месяц назад чашку из чайного сервиза, сгребла в ладонь и выбросила в окно крошки. Колючий морской ветер моментально обжег лицо и руки, в свете электрической лампочки еще душистее запахло соленой водорослевой свежестью. Кроме посуды, на столе валялись какие-то письма, несколько пластиковых альбомов с фотографиями, сильно потрепанных от частого просмотра. Там были преимущественно те же женщина и ребенок. Снимали плохой камерой, вроде «мыльницы», лица вблизи получались белыми и размытыми, как блины, с красными глазами. На месте одной из фотографий в пластиковый кармашек было вложено письмо, написанное на листочке в клетку.
На полке с книгами (они теперь уже и не так интересовали Беллу) стояли какие-то кубки, лежали медали и грамоты. Там же она обнаружила резную деревянную шкатулку с документами.
Дмитрий Юхно родился в Воронеже всего-то в семьдесят пятом, ему был тридцать один год. Учился он почему-то в краевой школе аж на Дальнем Востоке, о чем говорили выпускные документы. И на стене висело несколько северных пейзажей – далекие горы, лишайники, какие-то люди в тулупах на фоне заснеженных пятиэтажек. Трудно было угадать, какой именно из этих молодых, плечистых, здоровых людей – он сам.
Жену звали Валя, и дядя Дима хранил все ее письма, где она простым языком, крупными, с наклоном буквами писала что-то о своей жизни, как большой твердый горох неуклюже роняя то тут, то там признания в любви.
В 1995 году у них родился сын, Мишенька. Наверное, Вале было тяжело, потому что нашлось ее письмо, не отправленное кому-то, где такими же большими, уверенными буквами она писала, что хочет наложить на себя руки.
Мишенькины фотографии, что характерно, были примерно до трехлетнего возраста.
В девяносто седьмом году дядя Дима попал на войну, про эту часть его жизни письменных свидетельств почти не было – только грамоты, медали и потом там, в жарких горных долинах, с ним и случилось то самое страшное, из-за чего, все теми же отрывчатыми короткими фразами, Валентина писала ему, в госпиталь, в Москву: «…доктор мне сказал, что с твоим лицом лучше не будет никогда. И никакая операция не поможет. Что ты инвалид на всю жизнь. Мише нужен здоровый и сильный папа. Я молодая еще женщина. У тебя раньше была беспричинная злость. Сейчас будет совсем невыносимо. Мы уезжаем далеко. Адрес не ищи. Так будет лучше для всех нас, особенно для Миши».
Был ворох медицинской документации – тонкие, с осыпающимся грифелем полосы кардиограмм, похожие на буклеты, многостраничные расшифровки магнитно-резонансных томографий, там же нашелся его паспорт, российский, со штампом о разводе.
Была пожелтевшая от времени вырезка из газеты, с обведенным синей ручкой объявлением – женщина тридцати лет, есть сын, жилья нет, познакомится для создания семьи с инвалидом. Познакомились ли они, было неясным – ни одной фотографии после девяносто седьмого года найти не удалось. Было письмо от его родителей, они поздравляли с двухтысячным годом и скупо просили прощения за что-то, мотивируя той же фразой, что «так будет лучше для всех».
«Наверное, он хотел приехать, навестить их…» – подумала Белла, и в этот момент распахнулась вторая, уличная дверь. Первое, что попалось дяде Диме под руки – стоящая на диване шкатулка с документами, – он швырнул ею в окно, выбив стекло. Холодный ветер ворвался в комнату, зашатав лампочку под потолком так, что на стенах заплясали тревожные тени. Потом двумя огромными шагами подскочил к столу, поддев его локтем (клешня совсем не слушалась), перевернул на диван, небольно придавив им Беллу, потом, бормоча, сопя, стал срывать со стен фотографии, рвать и топтать их. С его лица густыми каплями сыпались слюна и слезы. Потом, задыхаясь, тихо провыл: «пошла вон… пошла вон отсюда!»
Белла юркнула в коридор, вслепую домчалась до своей комнаты. Скоро пришел дядя Дима, открыл шкаф, вывалил ее немногочисленные пожитки на пол, попытался запихать все это в сумку, но вещи рассыпались, Белла присела возле него, стала собирать. Через десять минут он уже заводил машину, она садилась на заднее сиденье, чувствуя странное спокойствие, так, будто ждала этого отъезда много дней.
Фары были разбиты, и они мчались без света. Машину сильно бросало на грунтовой дороге, едва различимой в серо-синей влажной мгле; казалось, что вот-вот перевернутся, но Белле было спокойно и не страшно.
Он высадил ее на трассе, дав кучку скомканных, чуть влажных банкнот, с ревом уехал, постепенно превращаясь в бархатистой тьме в две алые звездочки, которые сперва дергались, подскакивали, но, удаляясь, не бледнели, просто светили ровнее, спокойнее.
Дома отец совсем свихнулся. Одну из комнат стал сдавать каким-то странным нехорошим людям, причем, кажется, не за деньги, а за водку. Увидев в приезде дочери прямую угрозу их установившемуся коммунальному благополучию, те стали запугивать ее, угрожая намеками, что отец подписал дарственную на эту квартиру. Были какие-то истерические полные женщины, специально приехавшие отстаивать жилплощадь своей родни. В райсовете сказали, что квартира не приватизирована, следовательно, ни о какой дарственной речи быть не может, но постояльцы съезжать не думали, обиженно и украдкой занося папаше ловко сервированную разделочную доску с горсткой соли, половиной чищеной луковицы, ломтем черного хлеба и 100-граммовым стаканом водки.
Беллу взяли вторым продавцом в открывшийся магазин хозтоваров, по совместительству – уборщицей.
Однажды она услышала разговор двух молодых людей, переживающих за Гошку-Цапа, что у парня совсем сорвало планку и он едет куда-то на юг, громить гостиницу, где что-то сильно не понравилось ему летом.
Белла нашла его морозным январским днем, пришла сама, в частный сектор, отогнав собаку, стряхивая снег с воротника, решительно зашла в сени. Он встретил ее неожиданно флегматичный, в семейных трусах, майке и резиновых сапогах, стал, не приглашая внутрь, опершись о дверной косяк, жуя потухшую сигарету.
– Так чо тебе надо, я не понял? Ты потрахаться пришла? Нет? Ну тогда проваливай, давай, живее, сама, сама, а то я так помогу, что носом вспашешь мне тут все. Ну, чего стала? Проваливай давай.
Гошка поехал в Крым с серьезными местными ребятами. Им ничего не было страшно, татаро-крымских бандитов они не боялись, зная, что те в Луганскую область никогда в жизни не сунутся, а какая-то халабуда со стариком-маразматиком, приносящая скудный доход, вряд ли станет объектом межрегиональных разборок. Об этом Белла узнала, стоя у кассы, и среди рабочего дня, взяв немного из выручки, рванула, как была, в косынке и синем переднике, наспех накинув пальто, на автобусную станцию. На маршрутке добралась до Луганска, там села на прямой поезд в Симферополь. Местами ей казалось, что одна из одиноких машин, движущихся сквозь снег и метель параллельно поезду – малиновый «Форд-Скорпио». Еще она впервые за всю свою сознательную жизнь не могла читать. Голоса разных книг звучали в ней теперь, чуть опережая реальность: все те, кто уже проехал так, промчался поездами и экипажами, кричали о том, что случилось дальше в их конкретном случае, звуки смешивались, как краски на палитре фокусника, выравниваясь, заглушая друг друга, превращались в ровный белый шум.
На дороге к «Диве» в инее отчетливо виднелся свежий автомобильный след. Трава в степи местами зеленела из-под бело-серых кристаллов, маленькие свежие листочки были словно закованы в лед. Серое яркое утро – низкие облака, как пушистая ткань с подсветкой, превратились в огромный светильник, не было ни одной тени. Здание гостиницы стояло таким одиноким и с виду неприступным, как замок. Входная дверь была открыта, и на втором этаже горел свет. Разбитое шкатулкой окно заставили потемневшей от воды картонкой из ящика с фруктами. Белла попросила таксиста не уезжать какое-то время.
В холле валялась перевернутая стойка, кучи битого мокрого стекла, растрощенные рамы с морскими репродукциями. На кухне, похоже, орудовали топором – мебель была расколота почти на доски. Тлела штора – видать, с подпалом у них не очень получилось (как потом сказал на суде Гошка-Цап, они не хотели никого убивать). Единственный дорогой предмет утвари – кожаный диван в люксе – был вспорот, на уцелевшей подушке кто-то вырезал матерное слово. Сильно дул ветер, хлопая оторванным куском жести, и по ногам тянул ледяной сквозняк. Но в доме было парадоксальным образом светло, солнце уже взяло курс на весну. Дядя Дима лежал в самой дальней гостевой комнате, между перевернутой кроватью и стеной. Белла бы и не заметила его там, если бы не запах…
Он лежал ничком, неестественно вывернув шею, заплывший кровью глаз был приоткрыт, из синюшних, распухших губ вывалился язык, руки-клешни, шея, залысины на голове – все было в мелких, колотых ранах, на лбу, заполняя борозды, буро-фиолетовой смолой застыла кровь.
Белла отвалила кровать, села возле него на корточки, наступив носком ботинка в растекшуюся, чуть размазанную лужу вперемешку с какими-то слизистыми хлопьями, протянула руку, положила ему на шею. Шея эта была словно отдельный живой зверек – отдавала мягким, сухим, здоровым теплом, и словно обняла, чуть пожав, ее руку – так могут делать взглядом, не кожей, очень старые люди. Вторую руку, чуть смелее, Белла положила на его лицо, чувствуя борозды и морщины словно безжизненную, готовую когда-то отвалиться корку, под которой дышало и грело что-то другое, нежное и мягкое. Из расплющенных, забитых кровью ноздрей слабо сочилось тепло.
Не зная, что делать, боясь встать и оставить его, Белла просунула вторую руку под его щеку, оторвавшуюся от пола с легким залипанием, свою голову положила ему на лоб, так что глазом смотрела в глаз, ухом прижалась к уху.
– Я тут, слышишь? Не вздумай умирать сейчас, ладно? Я потом снова уеду, ты только не умирай, да?
Стала отлеплять длинные с сединой волосы от раны на виске. Попыталась как-то пошевелить его. Дыхание, едва слышное, становилось все более мелким и редким. Голоса звучали нестерпимо, книжный белый шум в ее сознании превратился в воющую метель, тут же навалились и страх, и дорожная усталость, и что из магазина выгонят, и денег нет на обратную дорогу, и что вообще ее нет, этой обратной дороги, потому что так вышло, что все дороги в ее жизни ведут только сюда.
– Не умирай, ты же все, что у меня есть! Ты слышишь меня? Не смей бросать меня! Ты понял? Ты ничего не должен, ты просто живи, ты просто будь, любой, ты же знаешь меня, ты же… ты же ничего не знаешь про меня, а я так и не рассказала тебе, просто я тут, и если не хочешь, меня тут не будет, но просто не умирай сейчас, потерпи, пока сможешь хотя бы выслушать меня, твоя жизнь нужна мне, очень нужна! – Она говорила все громче, срываясь на крик. Слезы катились по ее щекам и падали на почерневшие борозды, смешиваясь с запекшейся кровью.
Первое, что дядя Дима увидел, очнувшись в больнице, – это ее лицо, в белом матовом свете, как в низких однородных январских облаках, в бугристой поломанной корке вокруг глазниц, как икону в потрескавшейся раме.
Сначала восстановили правый глаз, постепенно пришел и слух, причем на оба уха – биение собственного сердца звучало там ритмичным успокаивающим шуршанием. Сотрясение мозга было такой силы, что не обошлось без кровоизлияний, и, как потом сказала Оксана Михайловна, новый микроинсульт невероятным образом распутал клубок тромбов, столько лет державших лицевые мышцы.
Когда дядя Дима спал, Белла просто сидела рядом и смотрела на его похожую на мумию фигуру и тихо радовалась, потому что, несмотря на ужасное состояние, было одно заметное улучшение – он лежал ровно, горбунские плечи опустились, туго перетянутая, с торчащими дренажными трубками грудная клетка казалась вполне человеческой, без страшных инопланетянских искривлений. Днем она даже боялась читать, чтобы не пропустить момент, когда он откроет глаза, и тут же нависала над ним, заслоняя безжизненный белый свет, уводящий в туннель, полный тишины и равнодушия.
А поженились они спустя несколько месяцев, весной, обвенчавшись в «летящей церкви» высоко на скале, в Форосе, в известной всем туристам крымской достопримечательности.
Лицевой нерв у дяди Димы полностью восстановился, отвислая синюшная губа вернулась на место, красный влажный полумесяц под глазом исчез, кожа, натянутая новыми мышцами, сперва долго чесалась: хотелось гримасничать, показывать язык. Из-за незарастающих проплешин и шрамов волосы решили постричь максимально коротко, что, с обнаружившимся мужественным, мускулистым рельефом того, что шло ниже – смотрелось почти гармонично. С началом сезона постоянные клиенты были приятно удивлены исчезновением хромого деда и появлением нового молчаливого молодого мужчины с загоревшим, притягательно грубым лицом с легкой светлой щетиной. Белла им ничего не говорила, не опровергала стихийно созревшую версию о собственной предприимчивости и удачной покупке, просто выглядела спокойной и счастливой, ловко сервируя столики и вынося на поднятой к плечу руке поднос с блюдами. Те, что приехали ближе к осени, на бархатный сезон, отметили, что она заметно пополнела, особенно в талии, но связать это обстоятельство с оживленным строительством еще одного дома почему-то никто не догадался.
Глава II
Больничный корпус, в который я прихожу уже как домой, очень похож на корпус одного санатория, где мы отдыхали с родителями один раз, в девяносто первом, кажется, году. В силу известных исторических событий в санатории творилось что-то непонятное с питанием, но никого это тогда не волновало, так как взрослые – и персонал, и отдыхающие – постоянно смотрели телевизор и живо обсуждали увиденное. Позже все вокруг выкупили и позагораживали, а тогда, в тот год, можно было беспрепятственно гулять вдоль побережья на много километров во все стороны. Сам дом, где мы жили, был огромным для той плоской степной местности, из серого бетона, и почему-то без балконов.
Больничный корпус – это самое высокое здание в округе. Когда я еду домой, то в зеркале заднего вида он тепло и уверенно светит желтыми и фиолетовыми окнами. Когда я приезжаю сюда в сгущающихся серых сумерках, то ставлю машину в хитром месте за какой-то бойлерной, затем прохожу через тихий полутемный приемный покой, где никому нет до меня никакого дела. На крыльце, у выложенного серой бетонной плиткой пологого спуска, часто стоят врачи в зеленых пижамах и курят. Тут их лица бывают уставшими, индифферентными, озабоченными – словом, не такими, как на той, заполненной ровным «дневным» светом центральной лестнице. С места, где они стоят и курят, виден кусок вечернего неба, над крышами домов, в косых полосках серых облаков, оно догорает холодным малиновым и оранжевым.
Я иду мимо манипуляционной и рентген-кабинета к лестнице (там стоит кофейный автомат) на закрытый после шести вечера центральный вход. Вечером эта лестница уже не похожа на курортный променад. Вообще, больница вечером совсем не похожа на себя же в первой половине дня. Я спускаюсь в подвал. Это неприятное место, как из фильма ужасов, и по идее мне должно быть жутковато там – низкий потолок, рыжий тусклый свет и, главное, все стены в каких-то проводах и трубах. Но мне там ни капли не страшно. Странно, но какие-либо чувства, кроме чувства отчаянной неправильности происходящего, у меня заметно притупились. Я уже несколько недель не ощущаю голода, приходится напоминать себе о еде. Точно так же я никогда не хочу пить, и даже в туалет хочется теперь как-то иначе, не так, как всегда, невнятно. Это, в целом, нормальное, не катастрофическое состояние, я не понимаю, как может хотеться в таком состоянии принимать еще и успокоительные, зачем пьют валерьянку, или что там положено в подобных случаях. Повторяю – совершенно приемлемое, не неприятное состояние легкой заторможенности, какой-то перефокусировки – отметается интерес ко многому, многое теряет свою значимость, но жить вполне можно. Я иду по жуткому больничному подвалу. В особом закутке с неработающим лифтом я захожу в тень, где меня не видно, вынимаю из пакета замотанные в еще один пакет резиновые шлепки для бассейна. Снимаю туфли. Пиджак остается в машине, потому снимаю только блузку, надеваю белый медицинский халат. Из-под халата уже расстегиваю и снимаю юбку. Остаюсь в шлепках, халате, сережках и в черных колготках. Одежду аккуратно складываю в пакет. Сумочку тоже складываю в пакет и иду, ступая теперь мягко и почти бесшумно, дальше по подвалу, к еще одному лифту. Там поднимаюсь, как учили, на пятый этаж, с пятого спускаюсь по лестнице на четвертый, где сплошная стеклянная перегородка с дверями посередине, и все замазано изнутри зеленовато-белой краской. И выцветшими красными буквами написано сверху, через трафарет: «РЕАНИМАЦИЯ». Там всегда закрыто, и я звоню в обыкновенный квартирный звонок: круглый, черный, заляпанный шероховатыми бугорками водоэмульсионной краски, с круглой кнопочкой цвета слоновой кости. Открывает кто-то из младшего медицинского персонала, я говорю пароль, и меня впускают.
В этот раз меня не впустили, вышел заведующий отделением и, нежно меня подталкивая, выпроводил обратно на лестницу. Он спросил, как я доехала и еще что-то, не относящееся к делу. На мой единственный и самый главный вопрос ответил, отведя взгляд и поджав губы, что-то такое, что, принимая во внимание красноречивую мимику, я не расслышала. Врач тем временем, продолжая внимательно глядеть на стену за моей спиной, вынул из нагрудного кармана своей пижамы блок белых квадратных бумажек с рекламой какого-то лекарства и ручку и быстро, размашисто написал там что-то.
– Вот, вы должны купить вот это прямо сейчас.
Меня это слабо интересовало, и я бросила бумажку, не прочитав, к себе в кулек и жадно уставилась на доктора, повторяя свой самый главный вопрос. Перед тем как ответить, он снова сжал губы, и рука, пригладившая карман с возвращенными в него ручкой и бумажками, замерла на полпути, повернутая боком ко мне кисть покачалась в воздухе, как лавирующий кораблик. И я снова не услышала, что он сказал.
– Пожалуйста, привезите лекарство и потом возвращайтесь, – сказал доктор, ободряюще улыбнувшись, и приложил магнитное колесико на связке с ключами и кожаным брелоком к замку на хлипкой деревянной двери с замазанным белой краской стеклом. На какое-то мгновение за его плечом я увидела уходящий в темноту тихий коридор, и показалось, что там, на расстоянии примерно пятидесяти шагов от меня, где должен находиться ярко освещенный аппендикс с двумя кроватями – сейчас темно и тихо. Я засунула руку в пакет и проверила бумажку с названием лекарства. «Я бы хотела… – сказала бы я доктору, если бы он не ушел так быстро, – я бы хотела сперва взглянуть… а потом за лекарством».
– А потом может быть поздно, – сказал бы доктор.
И я подхватилась бежать вниз по ступеням, до самого подвала. Решила не переодеваться, только туфли. И в белом халате вышла по пандусу у приемного покоя, мимо курящих врачей, отстукивая каблуками по бетонным плиткам, к бойлерной и к своей машине за ней. Успела подумать, что они, возможно, отметили, что я тоже врач. Было уже совсем темно, и здание больницы светилось за моей спиной спокойными рыжими и фиолетовыми окнами.
Точно так было четыре года назад на другой больничной стоянке, тоже осенью. Мы должны были приехать утром, сдать меня на плановую госпитализацию, и потом уже смотреть по обстоятельствам, но уже к вечеру мне стало недвусмысленно больно, и мы впопыхах съели наш особенный предродовой ужин, я пошла в душ, и там вдруг мне стало ужасно страшно и грустно, и резко перехотелось, чтобы все то, к чему мы так старательно готовились, теперь произошло. Рожать решили не в нашем районном роддоме, а в другом, тоже районном, но вроде как более продвинутом. Главное, что он находился от нас на другом конце города. Я так думаю, что живи мы там, то рожать бы поехали тогда в тот наш – расстояние вызывает ощущение значимости. Мы ехали в одиннадцать ночи по ярко освещенному городу, читали его по билбордам и по лайтбоксам, по вывескам и витринам, слушали его по радио и думали, что это в последний раз нас в этом мире просто двое, и от этих мыслей становилось жутковато и торжественно.
Все ворота этого роддома были закрыты, и мы не могли попасть на стоянку. Там рядом большая площадь и одностороннее движение, и несколько раз приходилось объезжать пару кварталов, чтобы вернуться к исходному месту. И там тоже были светящиеся окна, только большие и более зеленоватые какие-то.
Я ненавижу эту реальность. Если бы все больницы были роддомами…
Я понимаю, почему врач отправил меня за лекарством. И не пустил. Если бы все было стабильно… пусть стабильно тяжело, но стабильно – меня бы пустили туда, а потом бы отправили за лекарством, потому что нет сейчас такой аптеки, которая могла бы закрыться через полчаса или через час. Они все теперь круглосуточные.
Я вырулила на опустевший, ярко освещенный Московский мост. Где-то по окну сбоку от меня отражались, мелькая, белые вытянутые прямоугольники разделительной полосы. В этом моем состоянии отсутствия внятных привычных желаний реальность воспринималась будто под иным углом, стали отчетливыми какие-то новые вещи: например, как эти же полосы в крупнозернистом рыжем освещении отражаются и от крыльев и боков моей темно-синей машины.
Миновав мост, я выехала в крайний правый ряд и остановилась у рекламного щита «освободи свой внутренний голос!», и подумала, что отчетливо вижу, как на гладком свежем маслянисто-черном асфальте неровной кляксой, как солнечный зайчик, пульсируя, отражается рыжее мерцание включенной «аварийки».
Я сидела там, непонятно где, с ненужным мне совершенно Московским мостом за спиной, таким непривычно статичным, никуда не отдаляющимся в зеркале заднего вида, с далекими мелкими огнями Оболони, отделенной от меня темным каналом. И я была совершенно бессильна изменить то самое главное, которое уже и не думалось вовсе, я ведь за весь день не подумала о нем ни разу, а оно само из мысли сделалось состоянием.
Если бы все больницы были только роддомами!
Мы въехали наконец на ту стоянку, вернее на асфальтовый пятачок с бессмысленной клумбой. Я тяжело дышала и стояла на четвереньках на заднем сиденье. Улучив момент, когда кончится схватка, мы выскочили из машины, роняя кульки, и, как могли, быстро пошли в приемный покой. Пока меня оформляли, он бегал еще два или три раза за оставшимися кульками, и потом уже мы сидели в ярко-освещенном кабинете с двумя столами и кушеткой и не знали, куда девать все эти наши вещи. Сказали найти там носочки, шапочку и памперс, и, конечно, это все обнаружилось в самом последнем кульке. Нас направили сразу в родзал, и я тогда чувствовала себя немного стервой, потому что единственное, что меня волновало тогда – чтобы мы в ответственный момент были вместе, так как все действия окружающих в этой чужеродной для меня больничной обстановке, казалось, нацелены были на хитрое и коварное разлучение нас согласно старому регламенту несемейных родов. Я уже была на грани скандала, когда в предродовую палату зашли два врача в зеленых пижамах, и в том, кто был в целлофановой шапочке и в бахилах, я не узнала его самого. Он все время улыбался, спокойно переговаривался с врачами, шутил с ними, и мне с досадой казалось тогда, что ему меня ни капли не жалко.
В марте, когда меня тошнило от всего, мы ездили кататься на лыжах в Хибины. Вернее, он и наши друзья катались, а я гуляла по удивительным заполярным пейзажам. Я сперва думала, что Хибины, странное такое название – это Китай, еще удивилась, надо же, и лыжи там есть… Заполярная зимняя природа не имеет в своей палитре теплых охристых красок, путь севера – это сиренево-перламутровое сияние, высокое далекое белое солнце. Бесконечный рассвет, переходящий в закат – фиолетовое небо, и по нему, как брошенная в воду кисточка ковыля, конскими гривами вьются светло-розовые облака. Карликовые сосны, но большей частью просто равнина и разбросанные камни, и горы вдалеке, в синих шапках, – что удивительно, они напомнили мне заслонивший горизонт бронепоезд, только не просто заросший мхом, а еще и заснеженный. Из Мурманска в Питер ехали развеселой компанией, смеялись так, что я думала, что лопну. А из Питера в Киев добирались каким-то неудачным поездом, который шел около тридцати часов, и мы почти все это время исступленно резались в преферанс с нашими соседями по купе, и я ела чертовски вкусные бочковые огурцы с чесноком, полностью оправдывая этим классическим пищевым предпочтением собственное интересное положение, неразличимое пока по прочим объективным признакам.
В аптеке, как я и предполагала, мою бумажку с рекламой лекарства на обратной стороне долго рассматривали, хмурились и сказали, что такого у них нет, и вряд ли сейчас в городе найдется место, где такое можно достать.
– Но столица. Не деревня же… неужели не… – злобно цедила я, в своем белом халате и офисных туфлях на каблуках.
Женщина-провизор сочувствующе смотрела на меня из-за толстых стекол очков и качала головой.
Я вернулась в больницу. Накинула на плечи теплую спортивную куртку, которую всегда вожу на заднем сиденье для подобных случаев. Вернее, не для подобных, боже упаси, а просто если вдруг потребуется отлучиться куда-то от машины, а на улице не жарко.
Тут за забором, если пройти дворами, есть еще одна аптека. Именно тут мы проезжали как-то поздно ночью – я сильно задержалась на работе, он забрал меня на своей машине (этой еще не было), мы закупились в супермаркете, уже шли домой, и я сказала: «Нет, давай вернемся за тестом, иначе я ночью спать не смогу». У меня была задержка, один день, повышенное слюноотделение и два раза в офисе кружилась голова. Мы вернулись на стоянку, поставили кульки обратно на задние сиденья и как-то вырулили через неработающий рынок сюда, к этой аптечке. Я сказала, что так сильно нервничаю, что снова упаду, и за тестом пошел он, а я наблюдала через зеркало заднего вида. Принес один. Я сказала, что это несерьезно, но, наверное, до завтра одного нам хватит. Дома я помчалась в туалет, даже не сняв туфли, зубами разрывая упаковку с тестом, а он рванул следом, объясняя, что аптекарша ему сказала использовать только утром. Но я крикнула, что до утра не дотерплю, не дотерплю даже до следующей минуты, не дотерплю ни секунды, даже туфли снимать не буду.
И тест все показал весьма однозначно, но мы все равно не спали до утра, так как на тесте было написано, что использовать его следует и впрямь только утром, и что-то в происходящем нам казалось еще не до конца утвердительным.
Аптека появилась внезапно, будто кинулась на меня из этого бурого замусоренного дворового полумрака. И я остановилась, понимая, что не могу зайти внутрь, потому что разревусь там. А на мне белый халат, черные колготки и офисные туфли. Я развернулась и пошла назад, во мрак и во дворы, и мне казалось, что эта аптека с несуществующим спасительным лекарством гонит меня прочь. Ах, если бы все аптеки были бы только для продажи тестов на беременность! Ах, если бы все больницы были бы только роддомами!
Меня, конечно, не пустили в реанимацию. Я совала деньги, но их у меня не брали. Я готовилась к худшему и сидела на потрепанном мягком уголке перед неработающим телевизором в отделении хирургии, этажом ниже. Я попросила врача обязательно позвать меня, когда это худшее случится, и тут он за все время наших с ним коротких бесед за этот день как-то так оживился и, доброжелательно посмотрев мне в глаза, кивнул и сказал, что, конечно, обязательно сам спустится и позовет.
«Ненавижу…» – подумала я, обняв себя за плечи. Потом расслабилась, вытянула руки и ноги и попыталась визуализировать себя и его в бетонных кубах и прямоугольниках этой больницы, начертить некую линию связи между ним и собой, соединиться с ним. Ведь, по сути, мы все равно были рядом тут. Я была так близко, как позволяли обстоятельства, это была самая близкая из доступных мне близостей, я уже знала, что перед работой просто заеду домой принять душ и что проведу тут всю ночь. Состояние усталости удачно легло на состояние аварийной индифферентности, и мне казалось, что впасть в транс сейчас очень просто.
– Слушай меня, – сказала я в уме, когда тонкий пунктир, ведущий из моей души в его душу, соединился в ровную линию, по диагонали пересекающую вместившее нас пространство, и на сердце у меня сделалось легко и свободно, – сейчас у тебя самый гнусный период, это не в момент аварии тяжело, а потом накрывает, вот как сейчас. Я буду тебя отвлекать от мыслей всяких непотребных и расскажу тебе новую сказочку, а ты слушай меня и не смей засыпать!
Я на секунду открыла глаза. Комната стала почти уютной – по потолку проползали полосы света от разворачивающихся внизу карет «Скорой помощи». Тени от стоящих на подоконнике растений были огромными, бархатными, как на юге. Продавленные подушки дивана казались необычайно мягкими. Я достала телефон, подключила гарнитуру, включила функцию диктофона, сложила на груди руки и закрыла глаза.