355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ада Самарка » Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения » Текст книги (страница 2)
Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:44

Текст книги "Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения"


Автор книги: Ада Самарка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

В духов Колобок не верил, хотя его занимали необходимые технические аспекты спиритических сеансов – стол, например, должен быть только из цельного дерева и без единого металлического гвоздя. А потом сидели на веранде под распахнутыми окнами, за которыми стрекотала и шелестела влажная пряная ночь, курили сигары и пили херес. Зоя собиралась еще куда-то, она переживала не совсем добропорядочную связь с одним толстым и пожилым полковником с бакенбардами, откуда-то из Петрограда. Ему обычно было неинтересно у Праховых, а Зоя, повиснув на нем, своим детским голосом канючила: «Ну совсем чуточку…» В тот вечер она была в гостях одна, и Колобок сказал, что пойдет пройдется, проводит ее, и там еще к университетским знакомым зайдет – со второго этажа был виден свет в их даче. Но до дачи той никто не дошел, потому что обрушилось на них с Зоей удивительное, не совсем понятное, несмотря на свою банальную животную суть, приключение. Приключение затем повторилось два раза («три, ах, ты убиваешь меня… три же!» – потом, декабрьским вечером восклицала Зоя у себя в меблированных комнатах, под грохот и отблески, как раз в момент, когда вражеский снаряд попал в деревянный нужник на дворе, окончательно разворотив его, над чем потом долго смеялся весь Подол.

Полковник ее вскоре бросил, и Зоя жила с одним художником, очень бедным, к тому же пьяницей, в крошечной, полной клопов комнатке в меблирашках на Подоле. Она периодически от него сбегала, да все как-то бестолково, потом говорила, что просто любила его – похожего на Христа (а многие киевские художники и поэты в определенные периоды своей жизни становятся похожими вдруг на Христа), а художник пропал без вести (нашли его в канаве на Ямской с проломленной головой и обезображенным лицом – если б не приметный артистический бурнус, и не узнал бы никто). Уже начались эти новые волнения и смута, Зоя осталась болтаться где-то сбоку богемной жизни, никому не нужная, к тому же совершенно без денег, без постоянного спутника. И все чаще напивалась, коротая вечера в компании грубых, пахнущих немытым телом торгашей и менял, глумящихся потом меж собою над ее чудаковатой угловатой худобой и манерной речью, пересыпанной французскими идиомами.

– А я ушел… – сказал ей Колобок, пока ноги сами несли их обратно по Владимирской, почти что мимо его дома. Над их головами нередко свистели пули, периодически что-то разрывалось, трещало, и из-за пожаров было светло и жутко.

– Ушел от своих старичков, ах, как ты мог, в такой момент… и куда теперь? – детским голосом проворковала Зоя, чувствуя, как сердце предательски сжимается и одновременно самопроизвольно сжимаются и ее окоченевшие пальцы вокруг его предплечья.

– Я не знаю… это неважно. Я просто хочу покончить со всем, что было в моей жизни ранее. Жить без всего. Понять, что есть я.

– Ах, как это мило!

Колобка чуть передернуло, но неожиданно в этой неуловимой брезгливой судороге, которую Зоя Заячковская вызывала у многих, – в конце ее ощутил и потепление на сердце, что-то такое пронзительное, светлое, какую-то упоительную жалость, и вспомнились слова из Писания о блаженных. И, по-отечески накрыв ладонью ее пальцы на своем локте, сказал:

– Вряд ли это мило, ma chere, мой побег от гран мама и гран папа – это самое чудовищное предательство из всех доступных мне, но без него не быть мне тем собой, каким хочу я родиться вновь. А рождение в любом смысле, пусть метафорическом, увы, всегда сопряжено с болью.

И чуть позже, растопив непослушную печь-голландку в захламленных, запаутиненных Зойкиных комнатах, прижимая ее к себе – в детской ночной сорочке, с полуприкрытыми козьими глазами, криво ставящую босые тощие ноги, целуя в жесткие кудри над виском:

– Не привязывайся ко мне, Зоя, я ушел от гран мама и гран папа, от тебя тоже уйду.

Но Зоя почему-то не плакала, а, мечтательно улыбаясь, принимала его поцелуи, смотрела вдаль и думала совсем иначе.

– Колобок, мы же два урода с тобой… мы блаженные, мы связаны там, – говорила она, разливая по стаканам мерзкое кислое вино, закусывая солеными огурцами и кислой капустой, переданными пропавшему художнику из родного села. Капусту она зачерпывала руками прямо из глиняного бочонка, паясничая и жеманясь, ловя языком, шумно потом запивая, морща нос, – ты всегда был сумасшедшим, и я тоже… я не скрываю… просто эти все милые мои причуды, о-хо-хо, обывателям представляются дорогой вниз…

В этот момент в дверь забарабанили. Дом вообще был шумный даже в мирное время, а сейчас лестница ходила ходуном круглые сутки, словно раскачивая и межэтажные перекрытия со стенами. Хлопали двери, иногда стреляли, орали голоса знакомые и чужие, и гремел все время бесконечный топот солдатских сапог.

– Зойка! Зойка открой!

Она прыснула, приложив указательный палец к губам, и, поджав под себя ноги, пьяно махнула, чтобы Колобок оставался сидеть на месте.

– Отопри, каналья!

– Это ко мне… Сейчас он уйдет… Я ему денег должна…

Вскоре стук и впрямь прекратился.

– Со стороны сдается, будто я упала непоправимо… но это и есть мой путь от себя, Колобок. Сейчас я прозрела, что мы с тобой… каждый совершил свой путь… и встретились мы, comprennes, в ином, в нашем измерении, и где?! На вокзале! Разве это не рок? Разве это не символично?..

Четыре недели они провели безвылазно в Зойкиной конуре – много очень пили, съели всю капусту и колечки залитой жиром домашней колбасы в банках, съели померзшую уже картошку и крепкий мелкий лук из лукошка. Когда кончились дрова, стали топить подрамниками, срывая эскизы к так и не написанным гениальным произведениям.

– Как же мы живем? – удивлялся Колобок, уже три недели ходивший в исподнем.

– Прекрасно мы живем… еще немного, милый, и катарсис завершится, мы станем жить как все, я бы родила ребенка тебе… еще не поздно… мы бы уехали в деревню, на хутор, и жили бы там вдали от всей этой суеты, я бы ходила босиком, comprennes, завели бы коз и корову. Самое главное, что хутор этот есть, там я была… меня Загорский туда возил, лечиться…

– Кто возил? – переспросил Колобок.

Зоя, польщенная его интересом, закурила, глубоко затянувшись, и нервно помахала спичкой, чтобы погасла.

– Загорский… неважно… но там меня всегда ждут. Там простая жизнь, лишенная политики, там Бог, земля и собственные руки, и в этом счастье… а главное наше предназначение тут – это наши дети. Наше главное творчество, помнишь, как про Коку и Олю говорили у Праховых? А что, дети – главное. А мы с тобой, пройдя отречение… да Господи, сама судьба нас наставляет, война, переворот, это же знак нам с тобой, нас с тобой столкнули сперва на том спиритическом сеансе… о… Господи, как же очевидно это все! И теперь… тотальный крах, катарсис, Киев в огне… вся Русь горит, и мы с тобой тут, и, вероятно, я понесу от тебя…

– Откуда ты знаешь так скоро? – деловито перебил ее Колобок.

Зоя загадочно улыбнулась, поднимая глаза к потолку:

– Женщина всегда чует приход новой жизни…

На следующее утро, допив наконец кислого вина из зеленой бутыли (а было там с полчашки), окинув уставшим взглядом залитую молочно-белым мутным светом спаленку, Колобок отправился на поиски своих вещей. Дорожный саквояж нашелся тут же – у входных дверей, ни разу тут не распакованный. С одеждой было хуже. Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить Зою – разметавшуюся на подушках, даже во сне косенькую, напялил вполне приличные брюки ее мужа, отчаявшись найти свои собственные. Пару раз прошелся щеткой по штиблетам, оглянулся последний раз на Зою, которая в четырех квадратах платинового морозного солнца из окна лежала, словно обрамленная паспарту из теней, – тень ложилась крестом и на Зою, – вздохнул, борясь с горькотой, подкатившей к переносице, и тихонько вышел.

В этот же день в город вступили немцы. Сутки до того войско стояло под Киевом и мылось. Они вошли – нарядные, сильные, сверкающие, огромное количество новых здоровых мужчин, и Зоя, кутаясь в шаль, прислонившись к углу своей подворотни на Юрковской, смотрела на них безумным взглядом, думая совсем не о том, о чем думала бы в аналогичных обстоятельствах месяцем ранее:

– Ушел… господи… ушел-таки… ушел… как жить теперь… ушел…

В конце января 1918 года Колобок переместился на время в Харьков, где встречен был университетскими приятелями, принявшими сторону красных, и, налегке, отрекшись от всего своего прошлого уже окончательно, примкнул к ним, засев в военном штабе, выполняя все ту же инженерную работу, носившую теперь оборонно-наступательный характер.

Его разместили на квартире у Галины Ведмидь – грузной печальной женщины, вдовы поручика, почившего в первый же день японской войны, матери погодков Алешеньки и Митеньки.

Фигура Галины Степановны являла собой весь трагизм несоответствия тонкой, робкой души и великанообразного мощного тела ста восьмидесяти семи сантиметров росту, с широченными сутулыми плечами, мощной шеей, выступающей вниз и вперед челюстью, что придавало ее и без того властному грузному лицу вид суровой неудовлетворенности. А сама она всю жизнь боялась мышей, и незнакомцев, и сварливых приказчиков, и плакала от всякой мелочи, оставшись без мужа, оказалась совершенно беспомощной и никак не могла свести концы с концами.

Колобок Галине Степановне понравился с первого взгляда. Он был пригож, опрятен, вежлив, мужественно сдержан и при внешней приветливости производил впечатление глубоко одинокого человека. Изголодавшаяся даже не по ласке, а по элементарному мужскому пониманию, никем в своей жизни, собственно, кроме покойного мужа, не понятая, Галина Степановна чувствовала, как подскакивает в ее великанской груди мощное доброе сердце. Она хотела быть полезной и развить свое участие в жизни нового квартиранта от пассивной роли квартирной хозяйки до чего-то более очевидного и ценимого. Но спектр возможных действий, равно как и размах ее фантазии, был чрезвычайно скуден. Как всегда прозевав Колобковый утренний подъем, Галина Степановна в наспех накинутом халате и папильотках просто бросалась ему наперерез, замирая в полутемном коридоре перед дверью в уборную розово-бежевой глыбой в рюшах, и Колобок останавливался перед ней, непринужденно улыбаясь, кивая в знак приветствия, отмечая каждый раз, что у глыбы парадоксально тонкие для такой комплекции щиколотки и икры. Это придавало невинному кивку некую двусмысленность. Так они и стояли оба, и улыбались, Колобок вежливо, а Галина Степановна – взволнованно, с готовностью быть полезной. Потом она отступала, так и не сказав заготовленные заранее фразы («Выспались?» «Я бы какао с молоком приготовила, будете?» «Наверное, сегодня будет солнечно», и так дальше – все чересчур фривольные, по ее мнению, для нейтрального утреннего момента коридорной встречи).

По воскресеньям она с раннего утра уходила на рынок, долго выбирала у крестьян самые лучшие продукты и стряпала потом полдня, стараясь и нервничая (а талантами Галина Степановна была не наделена вообще никакими, даже самыми простыми бытовыми женскими), расстраивалась от того, что задуманные изысканные блюда имели простоватый жирный вкус. Накрывала на стол в гостиной, вынимая парадную скатерть и уцелевшие тарелки из двух сервизов, и из пузатой супницы с позолоченными ручками в стиле ампир вечно на скатерть капала пара маслянистых оранжевых капель. Уставшая, с гудящими ногами, с туманом в голове, Галина Степановна срывалась на сыновьях, заприметив некстати торчащую из-под дивана игрушку или какую-то детскую мелочь, раскиданную на видном месте. Ребята спали в «зале» на двух кушетках, и пунктом воскресной программы было убрать все следы их присутствия в доме. К обеду они надевали белые парадные рубашечки, из которых выросли и которые больно давили на горло. Когда все было готово и стояло на столе, на ватных ногах и с шумом в ушах, чувствующая себя крошечной худенькой девочкой, Галина Степановна стучала в дверь квартиранта, закусывая верхнюю губу и не дыша, в ожидании скрипа паркета под его шагами. Он открывал, и получалось, что она стоит очень близко, в лицо будто било жаром, как из духовки, Галина Степановна отшатывалась, и как можно более сухо спрашивала, властно глядя сверху вниз: «Может, отобедаете?» – и Колобок всегда отказывался. Галина Степановна и сыновья кушали в одиночестве и тишине, перебиваемой плямканьем сорвавшейся с вилки еды, коротким хихиканьем кого-то из мальчишек и звонкими, несправедливыми затрещинами от их уставшей матери.

Новый постоялец был тих, опрятен, образ жизни вел крайне аскетичный – вечерами сидел дома, шуршал вечным пером, и сквозь желтую щель в полуприкрытой двери веяло теплом и уютом, которых так не доставало в жизни Галины Степановны и ее бедных мальчиков. Она останавливалась иногда под этой дверью, задержав дыхание, держа в руках какую-то мелочь вроде кувшина с компотом или блюдца с куском только испеченного жаркого пирога в жирных крошках, и не решалась войти. Потом, когда без воздуха становилось невозможно, удирала оттуда, лишь в дверях на кухню позволяя себе отчаянный шумный вдох.

Но однажды, когда кислородное голодание уже отбило слух и помутило зрение и руки судорожно сжимали кувшин с мутным коричневым компотом, дверь неожиданно распахнулась, и на пороге возник Колобок, взволнованно глядящий на нее снизу вверх. Галина Степановна шумно, с удовольствием вздохнула, чуть помотав головой, отпрянула немного назад.

– Вы тут один совсем, я смотрю… вот, попейте, свеженький…

Колобок взялся за кувшин, но Галина Степановна не отпускала:

– Через порог нельзя!

Оба улыбнулись, Колобок отступил, пропуская ее в комнату.

– Так я смотрю, вы совсем один все время…

– Каждый человек может быть самим собою только пока он одинок, – скромно ответил Колобок цитатой из Френсиса Бэкона.

– А кто же вы? – неожиданно осмелев, спросила Галина Степановна.

И Колобок начал ей рассказывать о своей жизни – все то, что было рассказано сладко-шепелявой, нежно-кривоватой Зоеньке Заячковской в хмельной темноте подольских меблирашек. И в конце рассказа, блестя на него добрыми карими глазами с янтарным отливом, Галина Степановна взяла его за руку и неуклюже, как дитенка, погладила, стискивая и пожимая. А Колобок вдруг соскочил на пол, сел у ее ног и, высвободив большую и бесформенную, как лапоть, ступню из домашней тапочки, провел пальцем по тонкой щиколотке с трогательно выпирающими, натянутыми белой кожей косточками. Морща лоб и вытаращив глаза, Галина Степановна засопела и нервно вцепилась в подушку кресла, на котором сидела.

Этим же вечером, уложив мальчишек на их спальные места, Галина Степановна, торжественно посторонившись, кивком из темного коридора пригласила в комнату товарища Маслещикова с томом русских народных сказок под мышкой. Приветливо улыбнувшись, он сел в кресло между кушетками и провел обряд вечернего чтения, а Галина Степановна, не зная, куда деваться, стояла в дверях, теребя халат и тихонько вздыхая от умиления, вздрагивая и грозя кулаком в моменты, когда мальчики, казалось, плохо слушают.

Затем, потушив свет, они вдвоем удалились во вновь ожившую, зашуршавшую накрахмаленными простынями, запахшую цветочными духами родительскую опочивальню.

Утром, когда алый с изморозью рассвет окрасил золотисто-рыжим оконные рамы и рассохшийся подоконник, тонкой тлеющей полосой расчертил перины и подушки, бликуя рыжей ртутью на портретах усатых, мордатых дедушек Медвидей, Галина Степановна крадущейся походкой выбралась на кухню, вскипятила молоко с какао, налила в фарфоровый кофейник, поставила на извлеченный с антресолей, вытертый от тараканьего помета медный поднос, положила льняную салфетку и остро пахнущий кусочек ванили – непонятно зачем, но «как в лучших домах Москвы» – подумалось ей.

Поставив поднос на стул с аккуратно сложенной Колобковой одеждой, она опустилась на край кровати и смотрела какое-то время на его спящее лицо – молодое, румяное, несмотря на раннюю весну и повсеместный авитаминоз, будто немного загоревшее, будто отливающее золотом, как отливала бы румяная хлебная корочка в этом боковом утреннем освещении. Неожиданно он открыл глаза, Галина Степановна шумно вздохнула, нависая над ним, теребя кружева на нежно-розовом пеньюаре, все еще хранящим затхлый дух старого сундука.

– Я тебя съем, – басом, чуть смущаясь, сказала она.

– Ох, не ешь, не ешь… – потягиваясь, ответил Колобок, с непонятной досадой отмечая кофейник и кусочек ванили. – Всякий, кто любит одиночество – либо дикий зверь, либо Господь Бог… – вовремя всплыла в памяти цитата из Шопенгауэра.

– Как ты сказал?

– Мой путь… Галя… мой путь не приемлет компании, пойми, я бы не хотел, чтобы ты привязывалась ко мне. Ты славная женщина… просто я не создан для такого. Я ушел от гран мама и гран папа в самый мерзкий момент, какой можно было только вообразить, я бросил беспомощную, кривенькую, косую, но в целом совершенно очаровательную Зоеньку Заячковскую, не исключено, что беременную… я совсем не уверен, Галя, что буду с тобой…

Но она только вздохнула, убирая за ухо выбившуюся из некрепкого узла на затылке жирную прядь. И вернувшись вечером домой, Колобок сам, без приглашения, проследовал в «залу» с уже расстеленной в его ожидании нарядной скатертью на столе и с отсутствием каких-либо признаков детей по щелям и углам, ел блины – с одной стороны подгоревшие, с другой – недожаренные, запивал компотом, аккуратно выплевывая черенки и косточки. Читал на ночь мальчикам, тихо появившимся сразу в ночных сорочках, словно ниоткуда. Вешал свою одежду на спинку стула у массивной двуспальной кровати. Носки вкладывал в туфли. Утром пил какао с молоком. Ходил по делам. Следил за ручкой с вечным пером в руках у товарища Глебова, которой тот водил по карте, и строго глядел из-под фуражки с красной звездой, периодически округляя тонкие бледные губы под соломенными усами. И думал тем временем: «Къеркегор говорит, что Абсолютное есть то, что разъединяет, а не соединяет…»

И однажды, воскресным утром, когда Галина Степановна была на базаре, а мальчики сидели на кухне тихо-тихо, друг напротив друга, и что-то писали, поскрипывая карандашами, Колобок взял свой небольшой дорожный саквояж и ушел, не прощаясь.

Галина Степановна, запыхавшись, тяжело топая, вошла в квартиру, бросила сумки на пол так, что одна перекосилась, и из нее покатились, следя сухим черноземом, картофельные клубни. Загремела на кухне сковородками и кастрюлями. Всегда получалось, что еды – шиш с маком, а посуды грязной отчего-то немерено, все поверхности заняты. Пока возилась, наступила на деревяшку с приделанными колесиками, ругнулась грубо, швырнула о стенку, колесики отпали. Как всегда ниоткуда, будто призраки, появились сыновья. Собрали колесики, и только из коридора один раз коротко кто-то всхлипнул, а Галина Степановна досадовала, что снова так долго обед выходит, и странно, что не пришел еще, хотя пора бы… и хотя хорошо, что нету до сих пор – успеет стол накрыть. На скатерти жирное пятно в этот раз уже не отстиралось и серело на самом видном месте. Пришлось заставить чем-то. Из-за заминки во времени делать было нечего, и появилась возможность контролировать мясо в жарочном шкафу, периодически орошая его подливкой с маринадом. В этом-то и заключался, оказывается, секрет мяса, понятый Галиной Степановной только сейчас, на тридцать втором году жизни. Отрезая мальчикам по кусочку, аж диву давалась – нож входил в мясо, словно в масло.

Ребята поели, а Колобка все не было.

Уже вечерело, и мясо давно остыло, хотя оставалось все таким же мягким. «Чернослива бы к нему…» – размышляла Галина Степановна, рассеянно глядя в окно.

Рассвело. Мальчики заснули в уличной одежде, не расстилая постелей. Всю ночь в коридоре и на кухне горел свет. Мясо и утром было таким же мягким.

Галина Степановна подумала, что чернослив можно было бы смело заменить изюмом или урюком, да хоть брусничным вареньем – и уже иным голосом, с надрывом вспыхнуло в ней и тут же все померкло под протяжным: «Господи-и-и-и-и, ушел-то!.. ушел…»

В полночь, когда пошли уже вторые сутки сидения рядом с мясом у окна, к ней подошли сыновья и молча обняли – один спереди, другой со спины, и прижались щеками к спине и к груди, слушая, как она тяжело дышит, как обиженно бьется ее сердце, какой надрывный вопль сидит там, внутри – и были счастливы, аж вздыхали, что она все-таки тут, с ними, и будет еще долго, никуда не деваясь.

В Киеве Колобок нашел себе неожиданное применение – он начал делать бомбы и гранаты. Знания, полученные обрывками то тут, то там, сложились вдруг в безупречную схему, включилась инженерная смекалка, подкатило радостным огненным шаром залихватское мальчишеское вдохновение, и полученный на выходе продукт оказался крайне успешным – отличался сравнительной безопасностью при транспортировке, легко запускался и мог быть использован даже самыми начинающими подрывниками. Разместился Колобок в дачной красной Боярке, Киевском юго-западном пригороде, в условиях, ни в какое сравнение не идущих с шикарными, пахнущими щами апартаментами Галины Степановны. Но воздух тут был иной, ельно-сосновый, свободный, лесной воздух.

Полюбил вставать рано утром и ходить в лес, там на какой-то полянке разуваться и бродить по некошеной влажной траве с колокольчиками, в «одних портках», как сам пояснял это состояние, заламывая руки, задирая голову, и то ли молясь, то ли цитируя смешанные мысли великих. Красные товарищи уважали его. Вечерами, засев над картами и схемами, перепоясанные патронташами, попивая кипяток с редкими чаинками, слушали о философии Маркса, Камю, Шопенгауэра и Бэкона… Если взять вырванную из контекста мысль, то окрас ей можно придать любой – на фоне высшей гармонии, где происходит сам синтез используемых в миру понятий, политические убеждения не имеют силы.

«Человек чувствует себя одиноким, когда окружен трусами», – любил говорить Колобок, и это с одобрением слушали другие.

Однажды поздно ночью его разбудили хриплые крики, ругань и топот. Группа крайне возбужденных товарищей притащила на грязных шинелях совсем молоденьких комсомольцев – парня и девушку. У девушки была разбита голова, у юноши на левой ноге сквозь разорванную штанину в двух местах страшно белели алебастровые кости. Такая темень стояла, что кровь казалась почти черной, и эта белизна выглядела потому особо жуткой. Говорили, что это атаман Зеленый устроил резню и уложил десятка два детей почти, что они могли поделать…

– А чем лично я могу им помочь? – спросил Колобок, ежась, переступая с ноги на ногу.

Его каморка, устроенная в бывшей аптекарской подсобке, наполнялась больничной суетой, позвякиванием инструментов, старые половицы дрожали под топотом сапог. Какие-то люди с волевыми лицами распахивали дверцы аптекарских шкафчиков и, недоверчиво оглядев их содержимое, с досадой отворачивались, напряженно ища взглядом что-то еще.

– Здесь попрошу аккуратнее, тут реактивы и детонаторы, – говорил Колобок, когда кто-то останавливался над его столом и уже тянул руку к раскиданным в беспорядке жестянкам и флаконам.

Девушка на полу начала хрипеть и дрожать крупной дрожью, выгибаясь всем телом. Суета завертелась по второму кругу – снова захлопали дверцы пустых шкафчиков, снова кто-то занес руку над колбами и жестянками. В дверном проеме стояла и курила папиросу коренастая женщина в кожаном пиджаке и в красной косынке. Она с ненавистью смотрела куда-то вдаль, и когда мимо нее, несильно ее задев, выбежал на улицу молодой человек, процедила сквозь зубы:

– Раньше бегать надо было…

Колобок хотел сказать ей, чтобы не курила в помещении, но запнулся, споткнувшись о твердый, злой взгляд, в котором не было ничего женского, да, пожалуй, и человеческого тоже. Она курила, по-солдатски закусив самокрутку, выдувая дым из уголка криво сложенного бесцветного рта, а руки лежали на винтовке со штыком – ржавчина на нем вполне могла бы быть и засохшей кровью. Пепел осыпался частично на пол и частично на одежду.

– Мда уж… – сказал Колобок, рассеянно оборачиваясь на суетящихся на полу людей. Девушка с разбитой головой перестала метаться, застыла, словно в умиротворении, словно политая густым компотом, а не кровью – кончик незамаранного подбородка, в девичьем абрикосовом пуху и с родинкой, казалось, налился сонным отдохнувшим румянцем. Парень с торчащими костями стонал, будто как не от боли, а в бреду – стоны казались неопределенными, какими-то недоумевающе-вопросительными, без злобы и агонии.

– Десять бомб, – сказала неожиданно женщина в дверях.

– Простите, что?

Она обернулась на вопрос Колобка, глядя неожиданно уставшим взглядом, лишенным всякого человеческого интереса:

– Десять бомб надо, сейчас. И гранаты. Много гранат.

– Это не быстро.

Она вышла на середину комнаты, обвела взглядом лежащих на полу и их товарищей, сокрушенно разводящих руками, прислонила к изголовью неприбранной Колобковой постели винтовку и села, вынимая стальной портсигар. Колобок снова хотел сказать, чтобы не курила, и снова споткнулся о взгляд.

– Я подожду…

Лечь на кровать она не решилась все-таки – задремала, тяжело опершись на стоящий рядом столик.

Ее звали товарищ Мария Волкова.

Парня и девушку похоронили на следующий день в лесу прямо за домом. Мария Волкова стояла над неглубокой могилой и с ненавистью смотрела перед собой, пожевывая потухшую папиросу. Приходили какие-то серьезные молодые люди, о чем-то переговаривались в сенях. На рассвете третьего дня она ушла в сопровождении тощих белобрысых мальчишек в кепках, утащив восемь тяжеленных Колобковых бомб. Один из мальчишек, не рассчитав свои силы, чуть не уронил бумажный сверток, Волкова цыкнула на него, мальчишка густо покраснел, а Колобок вздохнул, проводив их недоверчивым сочувствующим взглядом.

Глубокой ночью, часа в три, а то и в четыре, в сенях послышалась какая-то возня, грохот. Вымазанный кровью и сажей незнакомый мужчина обнимал Волкову, которая висела на нем словно пьяная, странно запрокинув голову в съехавшей набок алой косынке. В этом сероватом предрассветном полумраке, в этой раздраженной суете в узком пространстве с падающими тазами и транспарантами, Колобок вдруг впервые заметил деталь, ранее почему-то не открывавшуюся ему, – грудь у товарища Волковой, обтянутая грязным хлопком рубашки с одной оторванной пуговицей, с выбившейся серебряной цепочкой, была совсем не маленькой, и это казалось удивительным, так как Волкова, несмотря на женское имя, еще ни разу не становилась им в мысленный ряд с остальным женским населением Земли (будь они хоть комсомолками, хоть элегантно стареющими бабушками с замурованными в стены брильянтами), автоматически вызывая тем самым определенную манеру поведения, тембр голоса и тому подобное. «Наверное, я был несправедливо груб с ней», – подумал Колобок, помогая раненому мужчине уложить Волкову на кровать и уже совсем по-другому глядя на ее безучастное молодое красивое лицо, вспоминал, как сидела она тут всю ночь со своей винтовкой.

Рана была неглубокой – просто стесался кусок кожи в опасном месте над виском, повис вместе с волосами, досталось и уху. Но опасности для жизни, по скудным Колобковым медицинским познаниям, не было. Мужчина сказал, что место это теперь небезопасное, синежупанники сильны и обозлены как никогда, готовится наступление на Киев, нужно уходить к своим, в тыл, где положение бедственное, но ожидается большое подкрепление. Как рассвело, Волкову положили на подводу рядом с химическими колбами, жестяными банками и прочим оборудованием и засыпали сеном.

Ехали весь день на юг и на восток, пока не увидели Днепр, поделенный курчавыми зигзагами островов, уходящий широким изгибом с песчаными кручами в широкий синеватый горизонт, как море. Спустя две недели именно тут случилась Трипольская трагедия, окрасившая речную воду у берегов в красный цвет. А обелиск со звездой в венце стоит там на горе и ныне, и мало кто знает, что связан он с событиями не Великой Отечественной, а 1919 года, когда в мае атаман Зеленый, подкравшись ночью и застав врасплох, отправил на тот свет несколько сот молодых ребят, из последних сил державших оборону.

Волкова сутки не могла ничего видеть и страшно кричала, «как женщина, а не как солдат», – думал Колобок. Они поселились в большом двухэтажном еврейском доме, на хуторе, опустевшем после погрома. Так как для Колобковой работы нужны были тишина и покой, а Волкову девать было некуда (хотя, прозрев, цепляясь за стены, она уже рвалась в бой) – ее оставили жить в том же доме, пообещав потом взять в отряд к киевским комсомольцам, готовившимся выступить в поход на Обухов и Триполье, освобождать от банды атамана Зеленого.

Звали ее на самом деле Мириам Вольфзон.

Двумя годами ранее черносотенцы, под предводительством местного беглого каторжанина, маньяка и людоеда, устроили чудовищную резню, без всякой политической подоплеки, из одной животной корысти и жажды легкой наживы, назвав это борьбой с сионским злом. Отец Мириам был уважаемым человеком. Думали, что до их семьи дело не дойдет, но к ним-то и наведались в первую очередь. 20-летняя Мириам оказала вдруг нешуточное сопротивление, с ходу завалив двух здоровенных мужиков – одного проткнула вилами, второму попала в голову горячим поленом из печи (на правой руке по самый локоть тянулся бело-розовый шрам от ожога). Не ожидая таких стремительных потерь, неприятель замешкал и отступил, а Мириам выпрыгнула в окно и, вскочив на пасшуюся тут же на всходах пшеницы бандитскую лошадь, умчалась во весь опор в соседнее село. За ее выдачу потом предлагали большое вознаграждение, ведь убила она, как оказалось, «важняка». За него потом долго мстили, и почти никто не выжил из некогда большой семьи Мириам. Саму ее быстро приняли красные и посоветовали взять новое имя. Волкова как нельзя шло ей – всегда стоящая немного осторонь, неулыбчивая, с желто-карими холодными глазами, которые, казалось, не смотрят, а оценивают, она действительно напоминала волчицу.

Дни вынужденного безделья прошли в вялых ссорах с Колобком.

Он считал ее дикаркой и невеждой, хотя и небезынтересной. Ей он казался опасным в своем двуличии, непонятным со своими философскими размышлениями, но занимал странно большое место в вечерних раздумьях.

Теплой майской ночью на хутор напали. Видать, кто-то донес, или просто решили нагрянуть с предупредительным визитом, рассчитывая на авось. Колобок растерялся, Волкова, наоборот, будто обрадовалась – пока стреляли с улицы, не спеша завязала косынку, скинула кожаную куртку и, схватив винтовку, сумку с патронами и гранатами, выскользнула в окно. Прошла по широкому карнизу на втором этаже до угла дома, опершись плечом о водосточную трубу, стала стрелять. Колобок высунулся в окно, вытягивая из кобуры уже привычный браунинг, и увидел, как из еловой рощицы, сбоку от дороги, ведущей к хутору, вышел мужик в полосатых штанах, с наганом (Колобку этот наган показался огромным). Мужик прицелился в угол дома, туда, где к нему спиной стояла, отстреливаясь, Волкова. Колобок пальнул пару раз, мужик упал. Волкова обернулась на выстрел и, задержавшись взглядом на Колобковых расширенных от только что пережитого зрачках, странно неловко спрыгнула наземь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю