Текст книги "Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения"
Автор книги: Ада Самарка
Жанр:
Эпистолярная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Ой, блять, где это я? – хриплым больным голосом спросила Машка на следующее утро, когда болезненную склизкую похмельную рябь в глазах разрезал ровный белый свет и трапециеобразное розовое пятно сфокусировалось в сидящего к ней спиной лысого мужика в бородавках.
– Я все узнал о тебе, – улыбаясь, нежно сказал он, – ты же никто!
Машка хотела возмущенно уйти, попутно крестясь и зарекаясь больше не пить так много, потом просто уйти, потом и не зарекаясь, но Паук не пускал, не применяя пока никакой физической силы, просто дверь была закрыта, и он сидел и смотрел.
– Я писять хочу, – тихо плакала Машка в болезненном исступлении.
Паук дал ей литровую банку, и Машка заплакала громче.
Весь день он не давал ей есть, только к вечеру принес открытую консерву с ананасами, она пила вязкий, с кислинкой, сироп, задыхаясь от аромата. Потом Паук стал приставать, а Машка была как в бреду, от ананасов стало плохо и захотелось спать. Утром, почти что на рассвете, он вдруг стал орать и сгонять ее с кровати, дверь была открыта, и вниз уходила белая, словно висящая в воздухе, винтовая лестница. Машка чуть замешкалась, боясь, чтобы не закружилась голова, и тогда он ударил ее первый раз, куда-то в бок. Машка заверещала и, цепляясь за проволочные перила, поползла вниз.
– А теперь бегать! Бегать, я сказал! – рявкнул Паук.
Машка, тяжело дыша, оглядывалась по сторонам, ловя ноздрями фиолетовую вечернюю приморскую прохладу. Дом был совершенно типичный – белый, с металлопластиковыми окнами и зеленым «ондулином», с мансардными окнами и спутниковыми тарелками, только забор – непривычно высокий, метра четыре, был еще и сверху обнесен двумя рядами колючей проволоки. Боясь еще одного тычка в бок, Машка побежала по кругу, по двору, ловя краем глаза спешно исчезающее в гаражном полумраке лицо какого-то юноши.
Потом, в белой комнате на последнем этаже, чуть запыхавшись от быстрого подъема, Паук ее сильно, гадко избил – в живот, по груди… приговаривая что-то почти нежно и деловито, как старательный банщик.
На третий день ей принесли почти полностью разрядившийся телефон, и Машка, заметно шепелявя, орала:
– Суки! Гребаные суки! Жрали же сколько за мой счет! Пили сколько! Море выпили, сучары – и вот теперь ваша благодарность? Й… вашу ж мать, да поможет мне кто-то или нет?!
Но помочь никто не мог, потому что каланчакская родня боялась Паука, он угрожал их дочерей отправить проститутками в Турцию, а сыновей на органы в Румынию. Людвиг говорила Машке, перебивая рыдания: «И тете Наде не звони, не стоит… у нее же дети… как-то все разгребется, устаканится…» Кто-то, кто успел, несмотря на опасения, сходить к местным милиционерам, потом просил передать, что в гостях у Паука не может быть плохо и что он «поиграется и отпустит». И даже космонавт с пожарником, на последней, пикающей разряженным аккумулятором ноте, ответили мягко и равнодушно, что в разрешении подобных проблем они вряд ли смогут оказать какое-либо содействие.
Вечером Паук загнал Машку в гараж, немного побил и привязал капроновой бечевкой за руки к батарее, как бы распяв, включил двигатель у своего «Инфинити» и выскочил на улицу, опустил ролету, перекрывая выход. В соседнем гаражном боксе, где стоял квадроцикл и два морских скутера, под самым потолком находилось узкое окошко, соединявшее два помещения, и взобравшись для удобства на 20-литровые канистры у стены, Паук, сложив руки домиком, смотрел, как Машку начинает тошнить. Потом вдруг соскочил обратно, резво вышел на улицу, стараясь унять неожиданно вспыхнувшее волнение – радостное и светлое, как в детстве, в эпоху пионерских первооткрываний, что аж до мошек перед глазами начинала кружиться голова. Боясь передержать, стал поднимать ролету, кнопка на брелоке плохо слушалась, и срывающимся голосом он непривычно вежливо попросил тонконогого, белобрысенького, похожего на мальчика-тростиночку, Димку, чтобы тот открыл своим пультом.
Ды-ды-ды-ды-ды! – словно танковый двигатель, глухо и мощно басило из закрытого гаража.
– Что-то троит, да? – чуть уверенней сказал Паук.
– Свечи менял, топливный менял… – пожал плечами Димка.
– Принеси-ка водички, – попросил Паук из открытого гаража и через пару минут вылил на Машку целое ведро – как и мечтал когда-то. Потом отвязал, дал пару осторожных пощечин, для верности, помог ей встать и выволок – мокрую, фиолетово-серую – на двор, где, лишившись поддержки, она медленно осела на раскаленную плитку, в облепившей грудь грязной майке, без трусов, размазывая по лицу сочащуюся из носа кровь. Во дворе тем временем мелко задырчал, чуть побулькивая, бензиновый двигатель кусторезки-мотокосы – длинной палки с ручками, которая ремнем надевается на плечо и рубит все металлическим винтом с тремя лопастями.
Димка Комаренко, с немного странным, вытянувшимся вниз и в сторону бледным лицом, смотрел из-за кусторезки внимательно и не моргая и шел прямо на них.
* * *
Димка был сыном одного из Паучиных генералов, родом из тех шальных послеперестроечных ранних девяностых, когда буквально тут же, как все только рухнуло, в взметнувшихся клубах дыма вдруг повыскакивали очень богатые, и стали ездить вдруг на Кипр, и покупать за доллары в специальных, быстро оформленных магазинах швейцарские шоколадки, и звонить по мобильным телефонам, тогда размером с полкирпича, завтракать в ресторанах вроде киевского «Наполеона», тоже за доллары, конечно, и стрелять где попало, оседая частично на кладбищенских центральных аллеях немыслимыми гранитными мемориалами с фамильными склепами. И когда Димкиных родителей расстреляли у него на глазах, и сестру младшую тоже, а он, пацанчик, спрятавшийся в спальне под заваленный снятыми шторами журнальный столик, пять лет писавшийся потом в кровать, остался жить при Пауке, как завещали родители. Жилось ему там неплохо, паучиные женщины, из самых приближенных, любили баловать и целовать его, и некоторые делали это вполне искренне, даже чересчур – одна из них, забравшись к нему в кровать, рассказала, что убить родителей приказал сам Паук, пересечение сфер влияния, неожиданный рост и самостоятельность отца, и все такое. «А как же маленькая? А ее-то за что? А почему он меня не…» – плакал Димка Комаренко, собирая потом по крупицам подтверждения паучиной вины и с ужасом убеждаясь в их подлинности.
* * *
– Встать! – хрипел Паук, срываясь на визг, подтянув Машку пару раз и резко отпустив, так, что, закатывая глаза и пуская кровавые пузыри, она снова валилась на бок. – Встать, сука, или я сейчас молотком тебе все ноги перебью! И ты тоже, – безумно и страшно улыбаясь, он обернулся на стоящего со включенной кусторезкой Димку, – совсем о…л, что ли? Выключи хрень эту! Тут без тебя справятся! Пшел вон!
И Димка, приподняв кусторезку еще выше, пошел вдруг прямо на Паука. Тот наконец перепугался, замахнулся, успел вспотеть холодным страшным потом, упал, и с костлявым треском в разные стороны полетели кровь и обрывки одежды.
Машка сделалась совсем серой, но тут же встала сама, согнувшись, как собственная бабка в моменты затяжных агоний, поковыляла прочь по двору, к закрытым воротам из коричневого профнастила. Сзади загудела, подстраиваясь, огромная черная машина с сияющим хромированным «кенгурятником». За полосами солнечных бликов и отражений едва угадывался сидящий за рулем Димка, а над медленно расползающимися створками ворот тревожно заморгала оранжевая лампочка.
– Ну, живо, прыгай! – Плашмя растянувшись на сиденье, он распахнул пассажирскую дверь, глядя на Машку снизу вверх, с белками глаз такими яркими, как у артиста, играющего негра – все его лицо было красно-коричневым от темной паучиной крови с мозгами.
Из последних сил Машка влезла в салон машины, съехала почти в пол, склонив голову набок, так что на ямах и ухабах в асфальте легонько стукалась виском о пластиковый набалдашник, из-под которого развинчивается ремень безопасности, и просто дышала, стараясь не сбиваться, спотыкаясь о еканье собственного сердца, только сейчас пустившегося в аритмичный истерический пляс.
За окнами тянулась ровная зеленовато-бежевая степь с торчащими черными палками прошлогоднего сухостоя, небо было затянуто плотно-белым, и спокойное бело-серое море уходило за горизонт, где стояли неподвижно две баржи, едва различимые в распаренной преддождевой дымке, как фигурки из «тетриса». Дорога шла по заповеднику, и кроме белого паучиного замка со скошенной крышей в зеленом ондулине, оставшегося у них за спиной, больше не было никаких признаков цивилизации.
– Ты что, убил его? – спросила Машка.
– Да, – пробормотал Димка, кусая губы, – снес голову нахер…
Камеры слежения Паук предусмотрительно выключил, чтобы не было потом следов и разговоров, а охрану отправил на втором джипе патрулировать территорию заповедника, и, по подсчетам Димки, они должны были вернуться не раньше, чем через час. А когда вернулись, то бросились звонить Димке, он ответил тут же, держа руль одной рукой, и сказал, что это были Чертополоховцы и что сам он удрал и ему страшно.
Первую ночь после расправы они провели в машине, на диком и безлюдном морском побережье среди целебных солевых озер в районе Сиваша и Крымского перешейка, где море сереет миражом где-то вдали, а вокруг серо-желтый песок, соляные разводы и торчащие из неподвижной мелкой воды палки, обесцвеченные солнцем и временем. Ухая и отдуваясь, Димка помылся, постирал одежду, включил печку на максимум и развесил в салоне, так что мигом запотели стекла. Машка вся как-то опухла, отекла и спала почти сутки, но, проснувшись где-то в Кировоградской области, попросила вдруг сделать музыку погромче. Димка удивился и обрадовался. Ночевали там же – в Кировоградской области, в мотеле. Машкины дела пошли значительно лучше. Когда никто не видел, она проковыляла по тихому гостиничному коридору, замотанная в автомобильный коврик, и уже улыбалась вовсю, закрывая исцарапанной рукой подбитый глаз. В номере развернулась и, вроде как нуждаясь в помощи, пошла в ванную, где Димка ее мыл – бережно и торжественно, а она, криво усмехнувшись разбитым ртом, спросила вдруг:
– А сколько тебе лет, мальчик?
Димка покраснел и ответил, что девятнадцать.
Загородная тишина звенела в ушах, черное небо заглядывало в окно с провисшей шторой, глаза резало от усталости и сонного, щедро натопленного воздуха, чуть подкрахмаленное чужое постельное белье отдавало синевой, в баре внизу из еды был только виноград, который они ели в кровати, сплевывая косточки в гостиничную пепельницу, запивая явно поддельной водкой «Немирофф», и каждое новое движение тут вызывало новые шумы и поскрипывания, повсюду витали новые запахи.
Добравшись наконец до Киева, они решили пожениться.
«А вот так», – говорила потом Машка подругам, имея в виду непонятно что.
При виде долгожданного жениха все были несколько удивлены, ожидая появления некоего Димкиного антипода – лет на десять старше Машки, килограммов на 30 тяжелее и так дальше.
Свадьбу сыграли через два месяца – в конце мая. Подбитый Машкин глаз все еще нуждался в определенных реабилитационных процедурах, но имел все шансы на полное выздоровление. Известный свадебный кутюрье приготовил для Машки очаровательную черную пиратскую повязку, с черепами и костями, отороченную кружевом. Платье было, кто бы сомневался, – настоящий шедевр с низким декольте, корсетом и бантиками, а юбка была с виду классической, пышной, свадебной, но при шаге оголяла почти полностью всю ногу, до кружевной подвязки с черепом и костями.
Утром всех гостей повезли «на чай» в одно не очень известное, но крайне подходящее для подобных целей заведение, расположенное на баркасе у моста Патона, с уютными столиками на четыре персоны с белыми скатертями до пола, теплыми тарелками из толстого белого фаянса, ротанговой мебелью и свежими майскими солнечными бликами, так кстати рассыпавшимися повсюду. Гости пили кофе с молоком или с амаретто на выбор, зеленый чай с маслом бергамота или с жасмином, или классический черный «эрл грей», и ели нарезку из одиннадцати видов сыров, свежайшие, тающие во рту круассаны, четыре вида тортиков – два желейных с фруктами, белых, и два бисквитных с шоколадом, темных. Особо приближенные, тем временем, успели пригубить ледяное «Мартини Бьянко», Машкино любимое, и перейдя из одного состояния усталости в другое – из сонливо-голодного в расслабленное и рассеянно предвкушающее прочие щедроты долгого дня впереди, – они развалились в глубоких креслах с белыми льняными подушками у распахнутых балконных дверей, подставляя шеи и лица жаркому, почти уже летнему солнцу.
Потом только отправились в ЗАГС, и все нервничали и ждали новобрачных, которые по дороге с набережной успели куда-то улизнуть, и появились с ревом и бибиканьем из-за угла на огромном хромированном мотоцикле, за рулем которого тоненький, беленький Димка выглядел совсем ребенком. Машка была уже слегка навеселе и, слезая с мотоцикла, с удовольствием демонстрировала окружающим свою ногу в чулке с подвязкой в черепах. Потом, поднимаясь по ступенькам, наступила на собственную фату, наклоняясь за ней, вдруг погрустнела и сказала, что нужно покурить. Димка сострил что-то про последнее желание и сел курить вместе с ней, вызывающе расположившись на ступенях. Машка захихикала и, раскинув платье, опустилась рядом, подмигивая и помахивая кончиками пальцев участникам других свадебных процессий. Потом прибежала Людвиг, в развевающемся на ветру бирюзовом платье в стразах, с широкими гладкими плечами, похожая на гандболистку, почти уже без пятна на лице и, склонившись над ними, заорала: «Вы что, охуели? Там все ждут!»
Когда регистратор говорила торжественную речь, Машка хихикала, а из неприкрытого глаза текли слезы, разрушая профессиональный макияж за сто долларов. Потом поехали прямо на центральную площадь – Майдан. В этот погожий майский день как раз отмечали День города и включили фонтаны, в которые, расталкивая толпу, рванули молодые со свитой, нарушая новый закон, активно употребляя внутрь совершенно нелепый в данной обстановке ликер «кахула». По дороге в загородный ресторан новобрачные, пересевшие обратно в белый лимузин, стали требовать заехать в МакДрайв на Подоле, и заехали, с визгами и песнями, и получили сразу по пачке шариков.
В ресторан Машка пришла с потекшим макияжем, с испорченной прической, с висящей на шее пиратской повязкой, в мокром платье и перемазанная кетчупом. Нанятая церемониймейстер в строгом костюме и со шпионской гарнитурой за ухом сильно нервничала, раздраженно листая блокнот с планом мероприятий. Блюда были русской, адриатической и японской кухни. Был суп из осетрины и свинина с лисичками, судак с раками и грибами, телячий рулет с гусиной печенью, котлеты по-киевски, гречневые блинчики и расстегай, была плесковица с сыром, мучкалица и маслянистые колбаски-кебаб из телятины, были суши двадцати видов, в том числе с настоящей сырой рыбой, морские гребешки и крошечные мисочки с мисо-супом, чьи-то нежно розовые плавники, которые готовил тут же, на столе-тепаньяки, настоящий японский повар (который был вообще казахом, но это не суть важно).
Гремела музыка, и сразу восемь прожекторов перебирали по небу плотными белыми лучами.
В разгар веселья Машка прижалась к мужу и сказала:
– А ведь так на море хочется…
– Давай поедем сейчас, – ответил он и взглядом кивнул водителю.
На стоянке дул ветерок, и будоражаще басила музыка из-за забора, и из-за облепленного ранними розами плетня доносились радостные вопли, и слышно было, что гуляли там хорошо и искренне, но также тут слышно было и волшебное летнее хвойное похрустывание, уханье каких-то птиц из болота, гул изредка пролетающих по шоссе автомобилей, и воздух вокруг висел густой и насыщенный, напитанный смолистой лесной зеленью.
– Часов за шесть доедем, – сказал водитель.
– И сразу в Хорлы… купаться… – мечтательно сказала Машка.
Димка куда-то отлучился, а вернулся с двумя пакетами еды и ящиком фейерверков на 48 залпов: «На трассе остановимся поесть, когда устанем». Остановились, как и многие на пути из Киева на юг, сразу за Вознесенском. Тут было совсем тихо, и небо на востоке начинало бледнеть, гасли звезды.
– А ведь у нас еще и дом есть. Наш. Собственный. Хрущевка целая, – сказала Машка, прижимаясь к мужу, и в этот миг грянул фейерверк, небо вокруг задымилось и затрещало.
Золотистым прохладным утром водитель привез их, спящих, к самому морю, в Хорлы, и остановился прямо на пляже, где кособокие грибки и столики неработающего кафе с перевернутыми пластмассовыми стульями бросали на влажный песок длинные зеленоватые тени. Радио передавало любимую Машкину песню, и, не разлепляя глаз, она вдруг попросила сделать погромче, хрипло подпевая:
«кайфуйе-е-е-ем,
мы каждый день с тобой кайфуйем
я сам к себе тебя ревную…
и забываю обо всь-о-о-о-ом…»
Глава IV
Из-за ужасной пробки, собравшейся тогда на Большой Кольцевой, «Скорая» добиралась к нам очень долго. Я набрала непривычное «103» и ровным голосом сказала: «моего мужа ударили несколько раз ломом по голове, он без сознания», потом ответила: «Нет, дышит» – и спокойно назвала дату его рождения. А он угасал прямо там, прямо передо мной – лежал ничком, на животе, с неестественно вывернутыми назад руками, ладонями вверх, с багряной лужей густой крови под верхней частью туловища и странно скошенным, будто продавленным черепом. Трудно было сопоставить эту кровь и его самого, я вообще думала, что это все банка гранатового сока каким-то образом оказалась у него в руках, и он, падая, раздавил ее.
Вскоре возле нас на обочине остановился огромный черный джип «Инфинити»: как карета, как комбайн, странно, не по-автомобильному ровно гудело из-под капота, я как раз говорила по телефону со свекровью – и тут меня и часть обочины заслонила гора, я сидела на корточках и лопотала, что у нас тут небольшая проблема, возможно, перелом ноги: сбила машина.
Водитель джипа сказал, что он спецназовец, что он «разбирается» в этом. Сам позвонил в «Скорую» и в милицию, говорил мягко, но уверенно, потом обернулся ко мне – «они будут тут не раньше, чем через сорок минут, это время критично. Погрузим в вашу машину, откиньте максимально сиденье».
Я пыталась спорить, что это может быть смертельно опасно – читала, что пострадавших нельзя трогать до приезда медиков.
– Смертельно опасно станет через несколько минут здесь, на земле.
Помню, что из кустов появилась сильно загоревшая избитая женщина в короткой джинсовой юбке, и я записывала номер ее машины на уголке журнала «Любимая дача», апрельский номер, весь сезон проездивший у нас в бардачке, и отвлекалась на подушки в той машине, думала, как можно пользоваться ими по назначению, помню, что меня кто-то поддерживал под руки и я лопотала, что свекровь едет с другого конца города, и какая-то женщина с азиатским лицом уверенно трясла меня за плечи и говорила на чистом русском: «садитесь за руль, садитесь, вы сможете! У вас ребенок! Соберитесь! Верьте мне! У вас все получится!», и кто-то совал крышечку от термоса с резко пахнущей микстурой. Я ехала вслед за джипом, ехали дворами. Было такое ощущение, что по подводному дну – через бровку и тротуар, сильно стукаясь днищем, сминая высокую одеревеневшую дикую ромашку, через небольшой овраг между кустами и мусорками. Так, дворами, мы выбрались на оживленный проспект, и я не сразу заметила стоящий на обочине «реанимобиль» ярко-желтого цвета. Черный джип исчез, а медики сами перенесли (чуть не написала «тело») мужа, включили мигалки, и, пристроившись у них в кильватере, я мчалась следом, на красный свет, с немыслимой скоростью, совершенно на тот момент не ощущая, что там, возможно, умирает самый близкий мой человек, вернее, часть меня. Я ехала уверенно, просто только немного переживала из-за ребенка, что нехорошо так рисковать с ребенком в машине, но по ощущениям казалось, что у нас все в порядке на тот момент и это все какие-то мелкие, быстрозабываемые неприятности.
«Это кто?» – спросили у меня в приемном покое. Я ответила, задумавшись на миг над прочими возможными, с их точки зрения, вариантами – что муж, мой собственный. Они спросили, есть ли у нас дети, и посоветовали готовиться к худшему. «Двойной перелом основания черепа, – сказали они. – С этим не живут».
Потом приехали милиционеры и ругались, что я покинула место происшествия. Врачи из санаторно-лучезарного, курортно-беспечного приемного покоя сказали: «У нас много работы!» – и тут же куда-то смылись. Ребенок со свекровью уехали на такси домой, а я провела несколько часов в районном отделении милиции. Создавалось впечатление, что они тоже (как и свекровь) в первую очередь подозревают меня саму в нанесении супругу тяжелых телесных повреждений, несовместимых с жизнью.
Первый раз меня пустили к нему спустя три недели. Картина оказалась хуже, чем я могла себе представить – обычно больные в реанимациях лежат ровно вытянувшись, задрапированные белым, слегка украшенные трубками, но как-то всегда трагически-величаво, словно статуи богов в ритуальных бусах и венках, подключенные к космическим аппаратам. Я никак не ожидала увидеть его в позе эмбриона – скрюченного, черного, с по-прежнему неестественно вывернутыми ладонями, утыканного трубками, напоминающими клистирные: переваренная жидко-желтая резина, перехваченная простыми бинтами с висящими ниточками – такой гадкий материал, как от сосок в советское время. Голый, в каких-то тряпках с неясными пятнами и на плоской, как беляш, казенной подушке в ситцевой наволочке, и голова – я бы и не узнала, что это он. Голова огромная, раз в пять больше обычного, и сильно вдавленная внутрь, как испорченный мяч, я не представляла, что так бывает на самом деле. Если бы такое показали в кино, я бы не поверила.
Медсестра, впустившая меня, сильно нервничала, и посещение длилось недолго. Я оставила ей мобильный телефон, его же трубку, только с новой карточкой, и просила подносить к его уху по ночам, пока никто не видит. Его документы – права и паспорт – носила вместе со своими и решила, что права как раз такого удобного размера, и заламинированые, и их не нужно никуда сдавать… в случае чего, я буду носить их всю оставшуюся жизнь вместе со своими собственными.
Потом мы уже познакомились и установили контакт с заведующим отделением. Я валялась у него в ногах, у покрашенных бело-зеленой краской дверей с замком-собачкой, как в квартире, и рыдала, что умоляю принять меня на работу мыть полы, только бы разрешил находиться рядом, писала заявление – прямо там, на подоконнике зарешеченного пыльного окна, роняя слезы на листок в клеточку. Моим самым страшным опасением было тогда то, что, не предвидя положительной динамики, мужа могут оставить тихонько умирать, так как ничего обнадеживающего из уст медиков я не слышала в первое время, и казалось, что его, как неперспективного, в любой момент отключат от машины, а на его место положат кого-то другого.
От машины его отключали на 5– 10–15 минут, как объясняли – «учили дышать». В этот же период к нему потихоньку возвращалась мимика – он плакал, когда нужно было делать самостоятельный вдох. И каждый раз мне казалось, что с этим первым вдохом он рождается заново, а весь этот больничный антураж с бледножелтой сосочной резиной совершенно не побуждает его к дальнейшей жизни.
Потом лед тронулся – как-то раз мы вместе ездили на обследование в соседний корпус, через тот бурый, в трубах, подвал, который я по праву называла «своим», и в том, что в этом Аидовом царстве мы перемещаемся вместе, я увидела наконец определенную положительную динамику. У мужа не было половины головы, он находился в коме уже больше месяца, и врачи рисовали новую проблему – он мог выйти из комы в сознание, а мог – в апалический синдром, из которого, в свою очередь, выхода уже нет и не будет никогда.
– Понимаете, – убедительно говорил мне заведующий отделением, как старой подруге, – когда человек находится в коме, его сознание работает, просто не реагирует на внешние раздражители, но работает… примерно как у ребенка в чреве матери – слышит голоса, воспринимает свет, и нужно это сознание чем-то «зацепить».
Мы действовали всеми доступными нам методами.
Под предлогом массажа я залезала на него сверху, аккуратно распахнув халат, гладила, целовала, цепляла его руки к своей груди, но они падали, как тяжелые оглушенные рыбины, как длинные колбасы с тестом. Я вжималась лбом в его лицо, так что у нас получался один глаз на двоих, я хотела, чтобы он чувствовал мое тепло, вспомнил мой запах (запах! вот что может расшевелить подсознание), но его руки, стоило мне чуть приподняться, – съезжали с моей спины, а взгляд оставался тревожно-затуманенным, казалось, что он не болен, он все понимает, но находится в данный момент где-то очень далеко отсюда.
Заведующий отделением, с досадой отмечая, как я, застигнутая врасплох, отскочив к окну, спешно застегиваю халат, орал на него, как злой полицейский на допросе, орал так, что, наверное, на соседних этажах было слышно, и к нам заглядывали медсестры. Как-то раз этот доктор не выдержал и стал хлестать моего мужа по щекам, а тот не переставал улыбаться. У него была эта идиотская сардоническая улыбка, будто он дразнился, изображая душевнобольного, казалось, стоит шикнуть на него, и он успокоится, но он даже не чувствовал боли.
Когда выпал первый снег, все самое страшное осталось у нас позади. Но какая пропасть лежала между этим последним съеденным на даче арбузом и первым снегом, неожиданно нежно забаюкавшим нас, словно взявшим в мягкие рукавицы, щекоча холодным, с мороза, носом, лукаво подмигивающим из витрин и лайтбоксов!
Когда выпал первый снег, я сидела в сыром полумраке своей пушистой машины, снежинки таяли у меня на рукавах, на воротнике, и я горько плакала, уже без повода, можно сказать. Однажды его рука не упала с меня, не скатилась рыбьей тушей, а, сместившись чуть ниже, обхватила ягодицу. Я ерзнула тогда, чтобы ему было удобнее, наклонилась к самому лицу и спросила: «Ну че, соскучился?» Показалось, что он кивнул.
Мою плотину прорвало все равно. Если бы он навсегда остался там, в себе, это было бы как прорыв городской канализации, а так меня всю трясло крупной дрожью, и прорвало не нечистоты – а воду, самую чистую, питьевую воду, и затопило все, и снова мучительно саднило в переносице, снова перехватывало дыхание.
Я повторила вопрос, и веки снова опустились на миг, он будто кивнул, внимательно глядя мимо меня. Снег белой простыней из морга лег на мои страхи и опасения. Тогда, на заснеженной больничной стоянке у бойлерной, на меня накатило окончательное осознание того ужаса, который довелось пережить в ожидании этого кивка, узнавания, руки… и снега тоже. Я загадывала – вот выпадет снег и все станет хорошо. Дождаться бы снега…
Август – это ядовито-знойное, обезвоженное, обесцвеченное время для меня теперь. Август сплетен из осиных жал. Это пот в три ручья, тяжесть в теле, одышка, мошки перед глазами, ощущение несвежего белья, несвежего тела, и тяжелый воздух, даже кондиционированный. К нам переселилась свекровь и говорила: «Не включайте этот кондиционер! Ребенку вредно». Я включала его только ночью, у себя в спальне, и эта синтетическая, как бы неискренняя, стремительно заполняющая стены прохлада, словно подчеркивала, утрируя, пустоту в двуспальной кровати. Тем августом была совершенно аномальная, невозможная жара, побивающая все рекорды с начала ведения погодной летописи – года с тысяча восемьсот восемьдесят какого-то, и это все казалось роковым совпадением – жара и больница. Что-то было явно следствием чего-то.
По Днепру плыли баржи, груженные херсонскими арбузами. Где-то там, на юге, грохотали приморские дискотеки, а само море растекалось, как теплый кисель, и небо там было точно такое же – желтовато-серое, и при том казалось парадоксально пасмурным, приходилось смотреть на резко очерченные тени на выцветшем асфальте, чтобы убедиться в том, что солнце есть и никуда не спряталось.
«Мы не даем никаких прогнозов», – говорили врачи.
Потом я познакомилась с одной женщиной, у которой в реанимации лежал сын. От нее я узнала, что места лучше, чем киевская городская больница скорой помощи, просто не существует, и нам несказанно повезло, что мы очутились тут. Тут – самое современное оборудование, самые передовые методики. Она тоже со старшей дочкой записывала аудиопослания сыну, и он лежал недалеко от моего мужа, тоже без сознания и тоже в наушниках, с маленьким белым плеером на подушке.
Свекровь аж просияла, когда узнала, что именно голос матери (а не жены, сестры, племянницы) лучше всего возвращает к жизни. Услышав это, выпрямилась, потупив взгляд, чтобы не улыбаться, стала величаво поправлять воротник и, конечно, приподняла бровь классическим своим мимическим жестом, как будто хотела сказать «одна-а-а-ако…». Свое аудиопослание она записывала три дня, потому что начинала задыхаться от слез.
И я, совсем ей чужая, совсем какая-то посторонняя девочка, из тех, которые били ее сына в песочнице и не давали списывать на уроках, которых она опасалась всю жизнь, я совершенно ничем не могла ей помочь, рыдая со своими сказками в спальне. Я ему, кроме сказок, даже не могла ничего другого придумать.
– Я понимаю, что у вас в семье проблемы, – сказала как-то воспитательница из детского садика.
– Какие проблемы? – отрешенно ответила я, одевая ребенка. – У нас нет никаких проблем.
– Правда? – удивилась воспитательница, доверительно присаживаясь возле нас на низкую гимнастическую скамейку. – А то, что вашего папы не видно уже столько времени – по-вашему, не проблема?
– Что вы конкретно хотите сказать мне? Что-то не так с ребенком?
– Конечно, не так! И вам стоит быть более внимательной к нему и к себе, то есть в жизни всякое случается, но нельзя же так опускаться!
– Нельзя чего?
– Нельзя опускаться! Вы когда вашему ребенку последний раз давали смену белья? Мне уже несколько раз приходилось менять, подсовывая чужие трусики, чужие маечки. И кстати, спасибо за это тоже никто не скажет. А то, что его утром иногда приводят в несвежем белье, в штанишках в пятнах – это нормально? Потом, то, что ребенок постоянно уписивается во время дневного сна и плачет так, что мешает спать другим, это, по-вашему, нормально?! Вы должны заниматься им! А носочки? Почему он у вас в разных носочках? Чем вы вообще занимаетесь, когда собираете его в сад – тут же коллектив, тут же дети, над ним смеются! А колготки – они же малы ему, и тех – одна пара!
– А где мой папа? – хрипло заныло у меня за спиной. – Я не хочу к маме, я хочу к папе… где мой папа, хны-хны-хныиииии…



























