Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: А. Аллилуева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Глава двадцать пятая
Теперь по вечерам в комнатках на Сампсониевском все берутся за учебники. Надя наклоняет над старательно исписанной тетрадкой голову и крупно выводит многозначные числа. Я сажусь за алгебру, – хочется поскорее отделаться от запутанной задачи, и… отодвигаюсь, чтобы дать за столом место маме. Она раскрывает толстую книгу: «Биология».
– Надо прочесть целую главу, – озабоченно говорит она и берется за свои записи.
Мама уже несколько месяцев учится на акушерских курсах. Как-то в эту зиму ей показалось, что дел в доме стало меньше.
– Дети ведь совсем взрослые…
Ну да, совсем взрослые – мама могла бы немного отдохнуть.
Но отдыхать она не любила. И с решительностью, которая отличала ее во всем, за что бы она ни бралась, она начала учиться.
– Добьюсь знаний, профессии. С юности мечтала об этом, – немного застенчиво признавалась она нам.
Такая уж она была – наша мама.
Она сидит за столом рядом с нами и повторяет свои лекции. Помощник у всех нас один – Федя. «Наш репетитор», – зовет его мама.
Еще в училище он проявлял замечательные способности, получал одни пятерки.
Его и в гимназии учили бесплатно, как лучшего ученика. С уроками он справлялся молниеносно: поглядит страницу и запомнит ее чуть ли не наизусть. И вот энергия его уже ищет дальнейшего приложения.
– А что вам задано? – допытывается он у меня и у Нади.
Надя была на два класса младше, а я на класс старше Феди.
И не успевала я еще обратиться к нему, как он без затруднений объяснял новую теорему и тут же спешил проверить Надины тетрадки.
Но, конечно, самой благодарной ученицей Феди была мама. Федя помогал ей разбираться в ее записях, выслушивал все, что ей было задано. Он хотел, чтобы мама знала все на-зубок. Он снова читал вслух ее лекцию, а мама с нескрываемым удовольствием снова слушала.
Покончив с уроками, Федя брался за газеты. Это было его непременной обязанностью. Теперь, когда мама училась, часть домашних дел лежала на мне и на Наде. И если я не успевала просмотреть газеты, то уж, конечно, обо всем, что было в них интересного, сообщал Федя.
И о том, что сегодня пишут в «нашей» газете, тоже раньше всех узнавал Федя. Наша газета – это «Звезда», потом «Правда». По воскресеньям Федя выбегал на улицу чуть ли не на рассвете, чтобы выхватить у газетчиков «Правду», прежде чем ее успеют конфисковать, – а это случалось довольно часто. С каким торжеством вбегал Федя домой со спрятанной под курткой газетой, торопясь рассказать, что мальчик-газетчик едва успел передать ему номер.
– Двое городовых уже были тут как тут! Но обычно «Правду» приносили из монтерской, – там с ней были связаны по-деловому. Через монтеров ее распространяли. Рабочий монтерской Савинов, так же как и Василий Андреевич, был одно время официальным редактором «Правды».
Помню первые разговоры о выходе новой газеты.
– Ежедневная рабочая газета. Массовая, спаянная с рабочими. Такая давно нужна. «Звезда» ведь выходила не чаще двух раз в неделю.
На «Правду» шли сборы. Каждый день приходили новые и новые рабочие копейки.
Деньги на «Правду» собирали и в монтерской. Потом пришел первый номер «Правды».
Отец принес ее. Он рассказывал, что план газеты составил Коба. Как раз тогда Коба, после бегства из ссылки, скрывался в квартире «неприкосновенного» депутата Полетаева. Сталина выследили и арестовали в день выхода первого номера «Правды».
Из Баку для работы в «Правде» приехал Степан Шаумян. Он остановился у нас.
Редакция, дела партии, наверное, отнимали все время Шаумяна. Я только несколько раз застала его у нас. Как-то поздним вечером я увидела его за столом, когда мама, не слушая никаких возражений, заставляла его выпить стакан чая.
С черной недлинной бородкой, с густой прядью над лбом, строгое, правильное лицо Шаумяна по первому взгляду показалось мне сумрачным. Но он, улыбнувшись, что-то ответил маме, и лицо его осветилось.
Однажды я застала его днем. Одетый, в пиджаке, он прикорнул на диване.
– Тише, – сказала мама, – прилег на полчаса, не спал всю ночь.
Каким окрыленным, радостно взволнованным приходил к нам Шелгунов! Он переживал выход «Правды», как личное большое радостное событие. Мы вслух перечитывали ему по нескольку раз всю газету, и он рассказывал нам о письмах, которые приходят в «Правду».
Отовсюду пишут, из самых медвежьих углов, с Урала, с Дальнего Востока, с Кавказа.
И мы читали в газете эти корреспонденции. Просто, немногословно рассказывали о своем житье-бытье рабочие. В Харькове подростки работают по одиннадцати часов в сыром, прогнившем сарае. В Питере в какой-то мастерской от изнеможения и усталости упала в обморок работница. Она осталась лежать на земляном полу – никто не посмел нагнуться, чтобы поднять ее. Только хозяин, войдя, толкнул ее ногой:
– Убрать. Здесь не лазарет для больных.
Странным и чуждым представлялось нам спокойствие, царившее в гимназии.
Строй чинных девочек на молитве, проповеди «батюшки» – после письма из нерчинской каторги. Там всех политических заковали в ножные и ручные кандалы за то, что они не вытянулись в строй перед губернатором. Чахоточных, больных, умирающих людей в кандалах бросили в камеры уголовников.
Каждый день «Правда» сообщала о забастовках. Эти заметки вызывали столько воспоминаний. Я часто читала их вслух маме, и откуда-то из глубины существа во мне поднималась гордость. Ее рождало сознание общности с теми, о ком писала газета. Это чувство жило во мне с детства. Может быть, оно пришло тогда, когда на пустыре, вместе с ребячьей ватагой, я кричала «ура» выступавшим с речами рабочим. Может быть, оно родилось еще раньше, когда в Баку, пятилетней девочкой, держась за мамину юбку, я слушала «Марсельезу», которую пели рабочие на маевке, на голом пустынном островке.
Забастовка! Это не было для нас сухим, условным обозначением.
Газетные строки рассказывали: на фабрике, где-то в западной губернии, рабочие бастуют, – они требуют убрать мастера, избившего работницу.
И я представляю себе домик рабочего в этом незнакомом заштатном городке, который назвала газета. Я знаю, как это будет. Придет час обеда мать нарежет хлеб; может быть, кто-нибудь из детей спросит:
– Это все?
А может быть, и не спросит. Ведь мы не спрашивали. Но вечером, наверное, придет товарищ отца. Он что-то передаст матери, и она, так же, как говорила наша мама, тихо скажет:
– Не надо, другим нужнее.
– Нет, – ответит товарищ, – возьми, у тебя четверо…
Сборы в помощь бастующим никогда не прекращались. Я знала, что деньги собирали на питерских заводах, постоянные сборы шли в монтерской.
Так доходил до нас смысл слов «рабочая солидарность». Так поняли мы их тогда, когда у далекой сибирской реки, в тайге, расстреляли рабочих Ленских золотых приисков!
Много говорили об этом у нас в доме.
«Правда» тогда еще не выходила. Однажды Павел принес «Звезду» и дал ее нам – мне и Феде.
– Читайте, – сказал он.
Мы читали статью, которая начиналась словами: «Закованная в цепях, лежала страна у ног ее поработителей».
Это Coco пишет… Читайте дальше…
«…Тронулась река народного движения».
– Тронулась!
Эту фразу повторяли в доме. Друзья, которые забегали теперь чаще обычного, добавляли:
– Стачки продолжаются… Сегодня бастуют… – и назывался какой-нибудь новый завод.
Вот как доходил до наших сердец смысл чудесных слов «рабочая солидарность».
С восторженным любопытством глядели мы на Михаила Ивановича, когда в эти дни он не надолго показался в комнатах на Сампсониевском. Михаил Иванович работал на орудийном заводе. После ленского расстрела этот завод забастовал первым. Михаил Иванович руководил стачкой.
Ленский расстрел и дело Бейлиса, которое несколько месяцев заполняло страницы газет, – два как будто разных события, – для меня в те годы связывались одинаковым впечатлением кровавого ужаса. Трупы в далекой тайге, зверски убитый мальчик, найденный на свалке в Киеве, и клевета, которая никак не умещалась в сознании: «ребенок убит евреями, им нужна христианская кровь».
То, что не все, с кем я сталкивалась вне дома, отвергали эту клевету, было самым страшным. Вне дома была гимназия. Удивляло равнодушие учениц.
Мне хотелось иногда заговорить не так осторожно, как обычно я разговаривала в гимназии. Мне хотелось протестовать резче, громко разъяснить всю ложь, сказать, что я не принадлежу к миру сытых. Но порыв этот проходил. Мы ведь хорошо знали: мы дети подпольщика и должны быть осторожны, должны молчать до поры до времени.
В гимназиях хитро улавливали детские души. В Фединой, тогда считавшейся передовой, гимназии рассуждали о «крамоле», и преподаватель истории с пафосом доказывал:
– Бездельники и лентяи, никчемные молодые люди, те, что не находят места в жизни, – это они подрывают порядок.
Горечь и ненависть вызывали эти слова в тринадцатилетнем Феде. Он приходил домой и ждал возвращения Павла, чтобы рассказать ему, как лгут в гимназии.
Все, чем жил теперь старший брат, поднимало его в наших глазах на уровень «совсем взрослого». Павел теперь работал на электростанции в кабельной сети и учился на вечерних технических курсах. Конечно, он был членом революционного кружка. Мы об этом догадывались. Он нам ничего не рассказывал, но ведь мы знали, что существует конспирация. У нас собираются. товарищи Павла, они говорят о своем, и часто мы слышим слова: «доклад», «готовиться к кружку», «подобрать литературу».
И в гимназии находились единомышленники.
Однажды Федя пришел после классов домой. Увидев его, я поняла – что-то произошло. И Федя рассказал мне.
…В гимназии в этот день служили панихиду. Была годовщина смерти кого-то из Романовых. Все было очень торжественно. Черными шеренгами выстроились гимназисты. И по возгласу дьякона ученики и наставники падали на колени.
И тогда произошло невероятное. Среди коленопреклоненного зала в шеренге старшеклассников осталась стоять одинокая юношеская фигура. Еще и еще раз падали на колени, а черная фигура продолжала одна выситься над всеми.
– Понимаешь, – говорил Федя, – это ведь он выступил против царя, против попов… Он осмелился, а ведь знал, что его ждет. Я побежал, хотел подойти к нему после панихиды, а его уже не было. Его исключили сейчас же…
В Фединых словах было восхищение.
Вся жизнь вокруг подтверждала нашу правоту. Да, за нашими старшими друзьями шли тысячи людей.
В том же доме, где жили мы в квартире дяди Вани, год назад приехавшего в Питер, жил рабочий с завода «Новый Лесснер» – Август Тоом. Мы дружили с ним. Август был одним из руководителей стачки на заводе. Рабочие бастовали, требуя увольнения мастера, виновника смерти их товарища – еврея Стронгина.
Затравленный и оклеветанный мастером цеха, обвинявшим «жида» в воровстве, Стронгин повесился.
Август рассказывал, каким тихим, забитым человеком был покойный. Мы расспрашивали о подробностях его трагической смерти. Стронгин повесился в ночную смену на лестнице, которая вела в цех. Он оставил товарищам записку:
«Я не виновен, но жить опозоренным не могу».
Больше трех месяцев держались рабочие. Второй завод Лесснера, «Старый Лесснер», присоединился к бастующим. Хозяева объявили расчет всем, кто участвовал в стачке. Расчета не брали. За лесснеровцами стояли тысячи питерских рабочих. На всех заводах собирали деньги, чтобы поддержать бастующих.
– Мне-то ничего, – говорил нам Август, – я холостой, вот семейным тяжело.
Да, мы это знали.
«Новый Лесснер» был на Выборгскон стороне, недалеко от Сампсониевского.
Мимо нас к заводу проскакали жандармы, высланные для усмирения рабочих.
Чтобы задержать жандармов, рабочие повалили товарный вагон на железнодорожном пути, пересекавшем дорогу к «Лесснеру». Жены и дети рабочих разворачивали мостовую. Тогда по рукам ходила нелегальная брошюрка с объяснением, как строить баррикады, разрушать мостовые, чтобы затруднить продвижение кавалерии.
К брошюрке была приложена подробная схема.
Нам в руки эта брошюрка пришла из монтерской. Как когда-то дидубийский пустырь в Тифлисе был нашей первой революционной школой, так сейчас Выборгская сторона продолжала наше воспитание.
Глава двадцать шестая
Откуда бы ни возвращались мы домой, – из гимназии, из кино или с катка, – первыми нас встречали товарищи из дежурной комнаты электропункта – монтерской, как мы называли ее. Дежурные открывали нам дверь, и, поздоровавшись, мы прежде всего спрашивали спокойно ли на линии?
– Аварий нет? – допытывались мы. – Все благополучно? А наши дома?
И дежурные знали о наших делах.
– Ну как? Вызывали? Хорошо ответили? Подсказать успели? – спрашивали они.
Бывало, мы возвращались с запрещенной папой картины. По виноватому нашему виду дежурные догадывались, что мы боимся.
– Ничего, не трусьте… Сейчас он в хорошем настроении, – торопились они сообщить, и мы, воспрянув духом, смело проходили в комнаты.
Мы любили подолгу оставаться в монтерской, где у большого стола посредине сидели дежурные. Не спуская глаз с прибитого у стены электрощита, они записывали все, происходящее в их электрохозяйстве. Мальчики научились обращаться с приборами в монтерской и не раз заменяли дежурных у щита, когда, в дни тяжелых аварий, все монтеры уходили к месту происшествия. Мы с Надей в этих случаях вызывались дежурить у телефона. Нам всегда хотелось услужить друзьям из монтерской.
Многие из них были овеяны героической славой революционеров-подпольщиков.
Со дня, когда папа пришел работать на Выборгский электропункт, монтерская на Сампсониевском стала неписаной явкой питерского и кавказского подполья.
Много людей прошло через монтерскую. Там встречали мы старых близких друзей – Михаила Ивановича Калинина, Василия Андреевича Шелгунова, в монтерской работали Молокоедов, Забелин, Заонегин.
Мы нашли там и новых друзей. Как-то пришел на пункт высокий, чуть сутуловатый человек. Слегка тронутое оспой худощавое его лицо с внимательными глазами и высоким лбом располагало к себе. И в том, как папа и все в монтерской говорили с новым пришельцем, чувствовалось особенное к нему уважение.
Евлампий Дунаев – так звали его. Ткач из Иванова. Там все знали Дунаева.
Когда на иваново-вознесенских фабриках рабочие говорили о тяжелой своей доле, обидах и унижениях, которых не счесть, то с надеждой и признанием называли имя Дунаева. Но власти и начальство, которые тоже хорошо знали Дунаева, с ненавистью произносили его имя. Когда в Иваново-В. озне-сенске толпу безоружных рабочих расстреливали казаки, то, давая команду: «Пли!», полицеймейстер кричал:
«Дунаева мне, Дунаева!»
Своим ровным, спокойным говорком на «о», часто шутливо вставляя: «Да, так-то, царица ты наша небесная!» (в монтерской Дунаева так и прозвали «царица небесная»), Дунаев рассказывал о своем родном городе – русском Манчестере, где в потомственной семье Вознесенских ткачей прошло его голодное детство.
– Да, царица небесная, десять ртов… Когда на ночь все в ряд укладывались спать на полу, то уж не войдешь в каморку.
Мальчишкой Дунаев пошел на фабрику, чтобы, как дед и отец, узнать премудрость ткацкого мастерства, а через несколько лет, в 1897 году, двадцатилетним юношей он был одним из застрельщиков стачки на вознесенских фабриках.
Не легко было раскачать забитых страхом и вечной голодовкой ткачей.
Но, слушая Дунаева, я понимала, что за ним должны были итти рабочие. Он говорил спокойно, без пафоса, с удивительной практической сметливостью, живо, просто. Он как будто проникал и угадывал мысли собеседника. С ним невозможно было не соглашаться.
Когда Дунаева в Питере арестовали и выслали на север, он стал одним из адресатов фонда. Он писал нам из ссылки, коротко и скупо рассказывая о невеселой жизни. Однажды он прислал оттуда карточку. Он снялся вместе с женой и двумя своими ребятишками. Года через два он опять появился в Питере и пришел на Сампсониевский – такой же подвижной, общительный, готовый взяться за дело. Он только еще больше похудел, резче обозначались на его лице провалы щек, и русая бородка его стала как будто реже. В Петербурге жить ему после ссылки нельзя было, но отцу удалось устроить Евлампия Александровича опять к себе на Выборгский пункт, и Дунаев поселился за Лесным в деревне – за чертой столицы.
Вместе с дядей Ваней в этом году из Тифлиса к нам приехала тетя Шура моя подруга дидубийских времен. Шура, которая была на пять лет старше меня, уже не казалась моей ровесницей. Ей исполнилось девятнадцать лет.
Она была веселая, подвижная, с густой белокурой косой, со свежим румянцем, и после ее приезда чаще засиживался у нас друг из монтерской Лазарь Яблонский.
Мы особенно уважали Лазаря за то, что, никогда не посещая никаких учебных заведений, он занимательно и толково объяснял гимназический курс.
Не было такого трудного урока, который Лазарь не помог бы одолеть. И латынь он знал и с Федей вместе любил наизусть произносить звучные тирады римских героев. Лазарь пришел работать на пункт, как и многие, тоже после тюрьмы. Он был арестован в Петрозаводске и присужден к тюремному заключению за принадлежность к социал-демократической партии.
Вызвать Лазаря на разговор было не легко. Обычно, когда в монтерской собирались, он молча прислушивался к спорам и вступал в спор тогда, когда его что-нибудь уж очень сильно заденет. Мы любили слушать его речь. Его бледное строгое лицо оживлялось, глаза вспыхивали, и, увлекаясь, он приводил исторические примеры, вставлял строки из стихов и заставлял себя слушать, зажигая, восхищая нас своим красноречием.
Как горько думать, что два большевика – Евлампий Дунаев и Лазарь Яблонский, соединившие в себе благородство, одаренность, простоту и революционную стойкость, погибли так рано. Они оба увидели лишь утреннюю зарю великого дела, за которое боролись. В 1920 году Евлампий Александрович умер от тифа.
Он был тогда председателем Нижегородского совета рабочих депутатов. А Яблонский погиб еще раньше. Его в 1919 году расстреляли деникинские банды на юге, в Николаеве, куда его послало советское правительство.
…В монтерской становилось особенно шумно и многолюдно вечером. Окончив работу, приходили на пункт сдавать инструменты ремонтщики, сменялись на дежурстве монтеры. И тогда можно было краем уха услышать, о чем говорят товарищи. На Выборгском электропункте знали все о Выборгской стороне. Монтеры следили за электрооборудованием всех заводов, и это их официальное положение позволяло, не вызывая ничьих подозрений, сближаться с передовыми рабочими.
На заводах у наших были «убежища», где можно скрывать нелегальную литературу, листовки, а иногда и оружие. Эти убежища – трансформаторные будки. Череп, две накрест сложенные кости и надпись «смертельно» делали будки запретными для всех. В одной из трансформаторных будок Яблонский несколько лет хранил гектограф, на котором в той же будке вместе с Дунаевым размножал прокламации.
Не удивительно, что чаще всего говорят в монтерской о настроениях на Выборгской. Мы слушаем. Разговоры идут о сегодняшнем настроении рабочих, о том, чего надо добиваться, какое направление сегодня должна принять борьба.
Бывает, что беседа переходит в спор. Он иногда делается ожесточенным, ведь среди работающих на пункте есть и меньшевики и эсеры. Наши симпатии определены давно, и споры в монтерской укрепляют уверенность в правоте «своих». «Свои» – это папа, Коба, Михаил Иванович, Дунаев, Василий Андреевич, Яблонский. «Свои» – это большевики. И когда раздражительный, прозванный нами за длинный нос и подслеповатые глаза «гусем», меньшевик Матюхин, зло возражая нашим, повторял: «Русские рабочие должны вариться в капиталистическом котле еще пятьдесят, а может быть, и сто лет, до пролетарской революции они не доросли», нам хотелось самим вступить в спор.
Но есть кому и без нас ответить Матюхину. Уже и молчаливый Яблонский, отложив свои записи, спокойно спрашивает Матюхина:
– А вы-то сами говорили об этом с русскими рабочими? Да и знаете ли вы тех, от чьего имени повторяете одно и то же?
И слова, которых мы ждем, замирая, – о смелой, мужественной борьбе, о действенной вере русских рабочих в то, что победа придет скоро, что усилия и жертвы не пропадут, – эти слова произносит Яблонский.
И за ним Дунаев, как всегда, тихо и спокойно, рассказывает о борьбе ивановских ткачей. И напрасно «гусь» что-то выкрикивает, мы понимаем, что ему нечего больше сказать. Каким он кажется сейчас жалким! Но, хотя мы и готовы пожалеть его, мы торжествуем: правы ведь наши. Правы!
Я люблю, когда в спор вступает отец. Непререкаем для нас отцовский авторитет.
Ведь никогда у него слово не расходилось с делом.
И сейчас он входит в монтерскую. Так и видишь его, немного насупленного, строго вглядывающегося в спорящих…
– Да что же это такое? На улице слышно! Лазарь, Евлампий! Вы что? Забыли о конспирации…
Матюхин, а иногда и работавший на другом пункте эсер Берг, воспользовавшись минутным замешательством, начинают опять выкрикивать о «демагогических требованиях» большевиков, об их «нетерпимости», о том, что они «сразу хотят перескочить через все фазы рабочего движения». Тогда и отец забывает о конспирации.
– А вы хотите эти «фазы» пройти, виляя хвостом перед хозяевами? гремит он.
Иногда из монтерской к нам в руки попадали листовки, которые за границей издавала «Правда». Тонкие, почти прозрачные листки. «Свободу пленникам царизма!» – требовали напечатанные на листке крупные строчки. Помню листовку, которую я связывала с судьбой Саши Никифорова, – она называлась «Царское правосудие и два столба с перекладиной». Была листовка: «Один пролетариат – одна партия» – я мы гордились, что эта партия была наша.
Из монтерской товарищи шли заканчивать беседы в наши комнаты. Там со стола никогда не сходил самовар. Чаепития становились особенно привлекательными, когда на Сампсониевском появлялся Василий Андреевич. Он приходил аккуратно в «свои» дни. Погостит у нас денька три, и мы провожаем его к другому гостеприимному крову. Чаепитие было слабостью Василия Андреевича. Он уверял, что может «усидеть» целый самовар. Пил он чай истово, по-московски, в прикуску, всегда с блюдечка. Отдуваясь и вытирая большим красным платком капельки пота со лба, он повторял:
– Хорошо!.. И вкусен же у вас чаек, Ольга Евгеньевна!
К вечернему чаю заходил Михаил Иванович Калинин, братья Савченко. Беседа делалась задушевной. Говорили горячо, обсуждали все, что сообщали газеты.
Вспоминали прошлое.
Тихо присев к столу, слушаю. Говорит Василий Андреевич. Вспоминал ли он что-нибудь из своей полной встреч и событий жизни, пересказывал ли услышанное, всегда он захватывал своими рассказами.
Любили мы слушать Михаила Ивановича. Он часто рассказывал о деревне, о земляках-односельчанах. С его слов мы узнавали русскую деревню. Чувствовалось, как он привязан к родным местам, к земле. Говорил он тихим, ровным голосом, часто проводя рукой по спадавшим на лоб волосам. Воспоминания иногда переходили к ди-дубийским временам. Михаил Иванович припоминал наши проказы и, запуская руку в карман пиджака, вытаскивал горсть подсолнухов. Он и в Дидубе угощал нас семечками, и как тогда, в те давние времена, и сейчас принимался вместе с нами грызть их.
Когда Михаил Иванович жил в Лесном, он особенно часто бывал на Сампсониевском.
По пути в город заходили к нам отдохнуть, обогреться жена его и ребята.
Трудно жилось тогда семье Калинина. Михаилу Ивановичу редко удавалось удержаться на постоянной работе. Не проходило и нескольких месяцев, как его выслеживала охранка. Увольнения, обыски, аресты, – много раз пришлось пережить это Михаилу Ивановичу и его семье.
– Опять Михаила Ивановича выслали, опять он уехал в деревню, – узнавали мы, но скоро он вновь появлялся в столице, и вновь питерские рабочие чувствовали его присутствие.
– Только я уже не Калинин, – предупреждал он. И опять выручала гостеприимная «ямка».
Помню, Михаил Иванович смешно рассказывал, как, пробродив ночь, зашел он к Конону Демьяновичу и усталый прилег на кровать. У дверей вдруг загудел чей-то бас. Вызывали старшего дворника.
– Лежите не шевелясь, – шепнул Конон Демьянович и вышел на зов.
– Все ли в порядке? – спрашивал городовой и мялся, ожидая приглашения.
Михаил Иванович изображал, как Конок Демьянович захрустел бумажкой, выпроваживая гостя. Трехрублевка помогла. Не проявляя излишнего любопытства, городовой откланялся, а Конон Демьянович, провожая его, приговаривал:
– Угощайтесь! И за мое здоровье не забудьте. Особенно любили мы, когда друзья из монтерской собирались внизу, в комнатах дяди Вани. Хозяйничала там жена его Марья Осиповна, – она всегда рада молодому сборищу. В квартире жили студенты, они присоединялись к нам. Общество рассаживалось на большом ковре, прямо на полу. Мебелью дядя Ваня не богат, и кавказский ковер кажется «роскошью».
Вечера «по-восточному», на Ванином ковре, были неотразимо привлекательны.
Гордость дяди Вани – его самодельный граммофон появлялся перед гостями.
Героическая машина! Все ее части дядя Ваня сделал своими золотыми руками.
Сам выпиливал, вырезывал, точил каждую деталь. Хозяин сиял, когда глуховатый рокот его детища веселил гостей. Под Ванин граммофон мы танцевали лезгинку и «русскую», которую мастерски, в присядку, с «коленцами» отплясывал Дунаев.
Рассевшись на ковре, мы слушали, как Дунаев декламировал гейневских «Ткачей»:
Челнок снует, станок гремит, И день и ночь все ткач сидит.
– Мы ткем, неустанно мы ткем…
Потом все подхватывали за ним припев любимой его песни:
Грохот машин, духота нестерпимая,
В воздухе клочья хлопка.
Маслом прогорьклым воняет удушливо…
Да, жизнь ткача не легка.
Эта песня и стихи были напечатаны в нелегальном сборнике «Песни борьбы и свободы». Тоненькую изданную в Риге книжечку таинственно, как настоящий заговорщик, передал мне Федя. Ему дали ее в монтерской. Это было знаком большого доверия – получить оттуда нелегальный сборник. В книжке были и давно известные нам «Варшавянка», «Интернационал», «Машинушка».
Очень любили, когда «Машинушку» затягивал Шелгунов. Медью звенел его баритон, когда он выводил:
Но страшись, грозный царь,
Мы не будем, как встарь,
Безответно сносить свое горе:
За волною волна, поднимаясь от сна,
Люд рабочий бушует, как море.
Он разрушит вконец твой роскошный дворец И оставит лишь пепел от трона, И отнимет в бою он порфиру твою И разрежет ее на знамена.
Часы пролетали быстро. Мама приходила за нами.
– Домой! – звала она.
– Как, разве уже пора? – изумлялись мы. Только что Ваня поставил новую пластинку: Карузо ноет «Матинату» Леонковалло. И дядя Ваня уговаривал Ольга, еще рано! Возьми-ка лучше гитару… Спой нам сама.
Маму начинали упрашивать все:
– Спойте, Ольга Евгеньевна! Окающий говорок Дунаева выделялся из общего хора:
– Да уж, пожалуйста, Ольга Евгеньевна, порадуйте… Мама любила петь «Узника»:
Вот узник вверху, за решеткой железной, Стоит, прислонившись к окну; Он взор устремил свой в глубь ночи беззвездной?
И словно впился в тишину…
Вокруг часовые шагают лениво, В ночной тишине то и знай, Как стоя, раздается протяжно, тоскливо:
– Слушай!..
Я слушаю маму, и думается мне, что в песнь она вкладывает все пережитое.
Сколько горестей и забот было в ее жизни и сколько твердости и мужества проявила она! Мужество, вера в лучшее никогда не изменяли нашей маме, маленькой, хрупкой, моложавой, веселой певунье. Бывало, и не догадаешься, что ей тяжело, – напевает за работой, нас всегда убаюкает песней. И в тюрьме она пела.
Те, кто были с ней в заключении, рассказывали: когда, взобравшись на окно своей одиночной камеры, мама вызывала товарищей, из-за решеток ей кричали:
– Спойте, товарищ Ольга, спойте нам!
И мама начинала песню. Ее грудной, низкий, выразительный голос утешал, успокаивал людей, поднимал их силы. Часовые кричали, требуя замолчать, но мама продолжала петь, и не раз, – вспоминали товарищи, – сами тюремщики заслушивались ее и давали докончить песню.
И сейчас я слышу в ее голосе мужество и силу… Под аккорд гитары глухо замирает припев: Слушай!
Не мне одной хочется смахнуть слезу. Но Павлуша уже подсаживается к маме.
– Ну, а теперь «Калинку», мама! Это его любимая. И, растормошив всех, он заставляет подхватить:
В саду ягода малинка, малинка моя…
На пороге появляется отец.
– Почему никого нет дома в такой поздний час? В самом деле, не пора ли всем на покой? Но Марья Осиповна не отпускает. А чай! С кавказским вареньем, и настоящие чучхели из Тифлиса!
Восточные лакомства расставлялись на ковре, «Калинка» звучала еще громче.
И папа сам не мог уже усидеть на месте.
– Да разве так поют?
– А ну, Сергей, покажи-ка им, молодежи, – подзадоривает кто-то.
Папа встает. Это уж решительный момент, если отец готов запеть.
Поет он «Среди долины ровные», со всем своим неудержимым темпераментом затягивая лихой припев:
…Эх, вы пташки, канашки мои…
Он притоптывает и разводит руками невидимую гармонь.
Дед на теще капусту рубил.
Молоду жену в пристяжке водил…
Кто же может удержаться, чтобы не подхватить:
А бумажки-то все новенькие, двадцатипятирублевенькие.