Текст книги "Шибуми"
Автор книги: Треваньян
Жанр:
Шпионские детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 36 страниц)
В течение этих трех дней, в те минуты, когда Николай ненадолго приходил в себя, его охватывала паника. Они подвергали химической атаке не только его мозг, но, быть может, и всю генетическую структуру его организма. Они калечили высшее по отношению к ним существо, сводя на нет титанические усилия природы.
Нередко он разъединялся с самим собой, точно глядя на себя откуда-то со стороны; в такие минуты Николай-зритель жалел Николая-актера, однако ничем не мог помочь ему. В те короткие промежутки, когда он мыслил разумно, он старался плыть по течению, подчиняясь всем чудовищным несообразностям, всем диким искажениям этого мира кошмаров, соглашаясь с ним и безропотно принимая все безумие своих восприятии и ощущений. Интуиция подсказывала ему, что борьба с этими пульсирующими в нем искажениями реальности приведет лишь к тому, что внутри него что-то оборвется, защелкнется от непомерного усилия и он никогда уже не найдет пути назад, к самому себе.
Три раза в течение этих семидесяти двух часов терпение людей, допрашивавших его, лопалось, и они позволяли сержанту Военной полиции продолжать допрос другим, более изощренным способом, применяя последнее имевшееся в его арсенале изобретение. Он входил в камеру с девятидюймовой брезентовой трубкой, наполненной железными опилками. Действие этого орудия было ужасно. Оно редко ранило поверхность кожи, зато ломало кости и разрывало внутренние ткани.
Человек цивилизованный, не в силах вынести подобного зрелища, майор Даймонд во время этих избиений удалялся из помещения, где происходил допрос, не желая присутствовать при пытках, которые были следствием его собственных распоряжений. “Врач” оставался; ему любопытно было проверить, какой эффект производит боль, причиненная человеку, накачанному наркотиками.
В сознании Николая три периода истязаний запечатлелись по-разному. От первого в памяти у него не осталось ничего. Если бы не распухший, залитый багровым синяком правый глаз и не исчезнувший зуб, дыра на месте которого сочилась солоноватым привкусом крови, можно было бы подумать, что в действительности вообще ничего не происходило. Второе избиение оказалось невероятно мучительно и болезненно. Комбинированное воздействие наркотиков на его организм дало ошеломляющий результат: восприимчивость Николая обострилась и все ощущения стали необыкновенно яркими и сильными. Кожа его приобрела такую чувствительность, что даже прикосновение к ней одежды причиняло боль, а воздух, который он вдыхал, обжигал ноздри. В таком состоянии обостренного осязания Николай испытывал непередаваемые муки. Он жаждал потерять сознание, однако талант и искусство сержанта не давали ему ни на секунду погрузиться в блаженную пустоту небытия.
В третий раз Николай совсем не чувствовал боли, но это оказалось еще страшнее. Совершенно ясно и отчетливо – хотя в самой этой ясности было нечто странное, ненормальное – он понимал, что подвергается истязаниям, и в то же время наблюдал за происходящим со стороны. Он снова был одновременно и актером и зрителем. Он ничего не чувствовал: наркотики словно замкнули электрические цепи ощущений, проходящие по его телу, и нервные окончания атрофировались, потеряли восприимчивость к внешним раздражителям. Весь ужас состоял в том, что он слышал удары так, точно тело его было начинено мощными микрофонами, многократно усиливающими звук.Он слышал глухой треск рвущихся тканей; слышал поскрипывание раздираемой в клочья кожи; слышал рассыпчатый хруст ломающихся костей; слышал яростное биение своей крови. В зеркальном отражении своего сознания он видел свою внешнюю невозмутимость, и в то же время его наполнял тихий, недвижный ужас. Он понимал, что в его способности слышать все это и в то же время абсолютно ничего не чувствовать есть что-то ненормальное, болезненное, а полное наркотическое безразличие к происходящему находится уже по ту сторону безумия.
Было мгновение, когда он, точно всплыв на поверхность, поднявшись из темных и смутных глубин своего существа к реальной действительности, обрел ненадолго способность мыслить разумно и заговорил с майором; Николай сказал ему, что он сын генерала Кисикавы и что они совершат непростительную ошибку, если не покончат с ним тут же, ибо, если он останется жить, им не уйти от него. Он бормотал невнятно; язык его разбух от наркотиков, а губы были рассечены побоями; но его мучители все равно не поняли бы его слов. Сам того не сознавая, Николай говорил по-французски.
Несколько раз за эти три дня допроса с него снимали наручники, стягивавшие за спиной его руки. Когда “врач” замечал, что пальцы Николая побелели от нарушения циркуляции крови, браслеты расстегивали и массировали пленнику кисти; затем их надевали опять. На всю жизнь на запястьях Николая сохранились четкие, хотя и побледневшие, следы шрамов.
На семьдесят третьем часу допроса Николай подписал показания, обвинявшие русских. Мозг его был до такой степени отуманен, что он расписался по-японски, поставив к тому же свою подпись посреди листа, хотя мучители и пытались направить его дрожащую руку вниз. Почерк его оказался настолько неразборчивым, что американцы вынуждены были в конце концов подделать его подпись. Без сомнения, они могли бы сделать это раньше.
Конечная судьба этого “признания” достойна упоминания как олицетворение грубой и неумелой работы американских разведывательных служб. Несколько месяцев спустя сотрудники “Сфинкса” решили, что настало подходящее время пригрозить своим русским аналогам и противникам, заставив их покорно склонить головы. Майор Даймонд лично принес этот документ полковнику Горбатову и, усевшись по другую сторону его стола, в молчании ожидал реакции полковника на это неопровержимое доказательство активности американской разведки.
Полковник с подчеркнутым безразличием полистал машинописные страницы, затем не спеша отцепил по очереди от каждого уха дужки очков в круглой железной оправе и долго тщательно протирал их между большим и указательным пальцами. Ложечкой он с хрустом раздавил в граненом стакане растаявший кусочек сахара, отпил большой глоток чая и снова опустил стакан на самую середину блюдца.
– Ну и что? – произнес он лениво. И это было все. Угрожающий жест был сделан и проигнорирован, никак не отразившись на скрытой деятельности двух держав в оккупированной Японии.
Последние часы допроса растворились для Николая в путаных, но тем не менее довольно приятных грезах. Его нервная система была так подорвана различными наркотиками, что почти бездействовала, а рассудок, отринув действительность, замкнулся в самом себе. Он точно дремал, покачиваясь на волнах смутных видений, далеких от реальности, и вскоре обнаружил, что прогуливается по берегам Каджикавы, а воздух вокруг него наполнен порхающими лепестками цветущих вишен. Рядом с ним, но на некотором расстоянии от него шла юная девушка. Хотя Николай никогда не встречал ее, он знал, что это дочь генерала Кисикавы, Девушка рассказывала ему, как в один прекрасный день она выйдет замуж и у нее родится сын. Как бы между делом, девушка упомянула, что и она, и ее сын погибнут – заживо сгорят во время пожара при бомбардировке Токио. Сказав об этом, она – совершенно логично, как показалось Николаю, – превратилась в Марико. Николай рад был снова увидеть возлюбленную, и они начали тренировочную партию в го; у нее вместо камней были черные лепестки вишен, а у него – белые. Затем Николай сам стал одним из камней и, стоя на доске, в своей крохотной клеточке, оглядывал камни противника, ряды которых становились все гуще, перекрывая все проходы. Он попытался создать защитные “глаза”, но все они оказывались ложными, и тогда он побежал; он мчался по желтой поверхности доски все быстрее и быстрее, и черные линии сливались за ним в одну расплывчатую полосу, пока наконец он не добежал до края доски и не сорвался в густую непроглядную тьму, колыхавшуюся в его камере…..где он и открыл глаза.
Стены, полностью лишенные окон, недавно выкрасили в серый цвет. Лампочка под потолком была такой яркой, что Николаю пришлось прищуриться.
В. этой камере, в одиночном заключении, он провел три года.
Переход от ужасов допроса к долгим годам одинокого существования не был резким. Поначалу ежедневно, затем все реже Николая посещал тот самый нервный, растерянный, постоянно, казалось, чем-то встревоженный японский доктор, который засвидетельствовал смерть генерала. Все лечение состояло исключительно в профилактических повязках, без каких-либо попыток со стороны врача зашить раны или наложить гипс на сломанные кости и хрящи. Во время каждого визита доктор то и дело покачивал головой, со свистом втягивал воздух через стиснутые зубы и что-то бормотал себе под нос, точно не одобряя своего собственного участия в этой вакханалии насилия и жестокости.
Японским охранникам приказано было обслуживать заключенного в полном молчании, однако в первые дни им пришлось инструктировать Николая, объясняя ему основные правила распорядка дня. Разговаривая с ним, они употребляли грубые слова, речь их звучала резко, отрывисто, но это не было проявлением их личной к нему антипатии, а только указанием на глубокую социальную пропасть, пролегавшую между пленником и его тюремщиками. Как только узник усвоил правила тюремного поведения, они прекратили с ним всякие разговоры, и большую часть трехлетнего заключения Николай не слышал иного человеческого голоса, кроме своего собственного, если не считать регулярно повторявшихся каждые шесть месяцев получасовых визитов младшего тюремного служащего, ответственного за социальное и психическое благополучие заключенных.
Прошел почти месяц, прежде чем последние следы-воздействия наркотиков исчезли, перестав влиять на его рассудок и нервную систему, и только тогда он отважился несколько ослабить свою бдительность, не ожидая больше каждую минуту внезапно накатывавших на него кошмаров, снов наяву, ужасных, чудовищных искажений времени и пространства, которые захватывали его врасплох, толкали в черную пучину безумия и, отступая, оставляли его, задыхающегося, обливающегося потом, в углу камеры; он сидел там, скорчившись, опустошенный, обессиленный, с ужасом думая о том, как бы эти временные помутнения сознания не овладели им навсегда.
По поводу исчезновения Хела Николая Александровича к оккупационным властям не поступало никаких запросов. Не было никаких попыток ни освободить его, ни ускорить суд над ним. Он не являлся гражданином ни одной страны; у него не было документов; ни одно консульство не выступило в защиту его гражданских прав.
Лишь однажды слабая рябь всколыхнула застоявшуюся ряску бюрократической рутины. Причиной тому послужил короткий визит в здание Сан Син госпожи Симура и господина Ватанабэ, которые ночи напролет переговаривались шепотом, собирая все свое мужество, чтобы совершить этот безнадежный, заранее обреченный на неудачу поступок в знак благодарности к своему благодетелю. Наткнувшись на какого-то мелкого чиновника, старики торопливо, сбивчиво изложили свое дело, всячески стараясь показать свое робкое смирение и незначительность. Все переговоры госпожа Симура взяла на себя, а господин Ватанабэ только кланялся, не отрывая глаз от лица чиновника, воплощавшего в себе всю неисчислимую мощь Оккупационных сил. Старики понимали, что, сунувшись в самое логово американцев, подвергают себя опасности потерять и дом, и то немногое, что оставил им Николай, однако их чувства чести и порядочности требовали, чтобы они пошли на этот риск.
Единственным результатом этой робкой, испуганной попытки явилось вторжение в дом на Асакусе отряда Военной полиции, обшарившего все его уголки в поисках улик преступной деятельности Николая. Во время обыска старший офицер счел подходящим материалом для дальнейшего расследования небольшую коллекцию гравюр Кийонобу и Сараку, которую Николай приобрел, как только смог себе это позволить, страдая оттого, что ее обнищавшие владельцы вынуждены были расстаться с этими национальными сокровищами.
Как показало будущее, гравюры не оказали никакого влияния на идущее под уклон эталитарное американское искусство. Офицер, конфисковавший их, отослал их домой, где его сын, малолетний недоумок, немедленно их раскрасил, причем очень аккуратно, нигде не вылезая за линии, вследствие чего его столь же слабоумная, слепо обожающая сыночка мамаша, убедившись в творческих способностях своего дитяти, решила непременно дать мальчику художественное образование. Это юное дарование сделалось в конце концов лидером поп-арта, так как с удивительной точностью умело воспроизводить на своих полотнах различные консервированные продукты.
Все три года заключения Николай ожидал суда за шпионаж и убийство, но никаких юридических процедур так и не последовало; дело его не рассматривалось, а потому узника лишили даже тех жалких привилегий, которыми могли пользоваться обычные осужденные. Японская администрация тюрьмы Сугамо находилась в полном подчинении у Оккупационных сил; она держала Николая под строгим арестом, поскольку получила соответствующий приказ, несмотря на тот факт, что он являлся досадным недоразумением в жестко организованной системе. Он был единственным заключенным, не имевшим японского гражданства, единственным арестантом, которому так и не был вынесен приговор, а также единственным узником, которого содержали в карцере без каких-либо записей о нарушении им тюремного распорядка. Он мог бы стать весьма неприятным и затруднительным отклонением в налаженной административной деятельности тюрьмы, если бы те, в чьих руках находилась власть, не относились к нему так, как обычно бюрократы и чиновники относятся к любому явлению, мешающему им: они попросту не замечали его.
Как только неожиданные приступы ужасных наркотических видений перестали мучить его, Николай стал потихоньку приспосабливаться к обыденному течению жизни в одиночестве. Камера его представляла собой шестифутовый куб из серого цемента, без окон, с единственной лампочкой, закрепленной под потолком и прикрытой толстым, ударостойким стеклом.
Свет горел круглые сутки. Первое время Николай ненавидел это вечное, непрерывное ослепительное сияние, не позволявшее ему ни на минуту окунуться в теплый интим темноты и делавшее его сон поверхностным и прерывистым. Однако, когда впервые за время его заключения лампочка перегорела и ему пришлось остаться в кромешном мраке, он обнаружил, что тяжелая, непроглядная тьма давит на него и пугает. Лампочка перегорала трижды, и три посещения надежного, заслужившего доверие начальства заключенного, приходившего сменить лампочку под строгим наблюдением охранника, были единственными событиями, нарушившими размеренный, четко расписанный ход жизни Николая. Была, правда, еще одна короткая неполадка с электричеством, случившаяся среди ночи на второй год его пребывания в тюрьме. Николай проснулся оттого, что внезапно в камере стало темно; он сел на краю своей металлической койки и пристально вглядывался в темноту, пока свет наконец снова не зажегся; тогда он спокойно заснул.
За исключением вечно сияющей лампочки, серый свежеокрашенный куб, в котором жил Николай, имел еще три достопримечательности; кровать, дверь и место для отправления естественных надобностей. Кровать представляла собой узкую стальную полку, прикрепленную к стене; две ее передние ножки были наглухо вмурованы в цементный пол. Из гигиенических соображений койка, на западный манер, была приподнята над полом, но только на восемь дюймов. Из соображений безопасности охраны, а также чтобы исключить возможность самоубийства, у кровати не было ни бортиков, ни проволочной сетки; для тепла и удобства на нее было наброшено два стеганых одеяла. Кровать располагалась напротив двери, которая являлась самой сложной и замысловатой деталью камеры. Она была сварена из тяжелых стальных листов и открывалась совершенно бесшумно, медленно поворачиваясь на густо смазанных маслом петлях. Дверь так плотно примыкала к порогу, что воздух в камере сжимался, когда она закрывалась, и у заключенного на какое-то время возникало неприятное ощущение в барабанных перепонках. В двери был проверчен глазок из толстого, защищенного проволочной сеткой стекла, через который охранники постоянно наблюдали за всеми действиями узника. У самого основания двери охранники прикрепили стальную полосу, которая откидывалась на шарнирах, когда надо было передать пищу. Третьей достопримечательностью камеры было отделанное кафельной плиткой углубление, являвшееся отхожим местом. С характерной для японцев щепетильностью и заботой о человеческом достоинстве очко поместили в угол, справа от двери, так что заключенный мог отправлять свои физические надобности, находясь вне обзора. Прямо над этим приспособлением располагалось вентиляционное отверстие трех дюймов в диаметре, утопленное в цементном потолке.
В суровых условиях одиночного заключения жизнь Николая была заполнена событиями, делившими ее на определенные отрезки, отмерявшие время. Дважды в день, утром и вечером, ему через щель над порогом просовывали пищу. По утрам, кроме того, он получал ведро воды и маленький брусочек жесткого, зернистого мыла, которое давало жидкую скользкую пену. Николай ежедневно мылся с головы до ног, плеская на себя воду пригоршнями и обливаясь целиком; затем растирался досуха своей грубой холщовой рубашкой, а остатки воды сливал в кафельное отверстие.
Пища его была очень скромной, но здоровой: неочищенный рис, тушеные овощи и рыба, слабый тепловатый чай. Овощи слегка менялись в зависимости от сезона и были всегда достаточно крепкими, хрустящими, так что чувствовалось, что в процессе приготовления из них не успели выварить все витамины. Пищу выкладывали на металлический поднос, разделенный перегородками; тут же лежали одноразовые деревянные палочки, прикрепленные к бортикам подноса. Когда стальная пластина откидывалась, дежурный заключенный всегда дожидался, пока узник не отдаст ему грязный поднос с использованными палочками и салфеткой, прежде чем передать ему новую порцию пищи.
Два раза в неделю, в полдень, дверь камеры открывалась, и охранник кивал заключенному, подзывая его к себе и показывая, что тот может выйти. Поскольку страже запрещено было разговаривать с Николаем, ей приходилось общаться с ним с помощью разнообразных, зачастую многочисленных и комичных жестов. Узник следовал за охранником в конец коридора, где перед ним открывалась стальная дверь (она всегда скрипела и стонала, поворачиваясь на петлях), и ему разрешали выйти наружу, туда, где было предусмотрено место для прогулок – узенькая дорожка между двумя одинаковыми, безликими зданиями, с обоих концов огороженная высокими кирпичными стенами, по которой он мог прогуливаться в одиночестве в течение двадцати минут, вдыхая свежий воздух и видя только прямоугольник открытого неба над головой. Николай знал, что часовые постоянно наблюдают за ним с башни в конце прохода, но в стеклах окон всегда отражалось небо, так что он не мог никого видеть, благодаря чему сохранялась иллюзия одиночества и почти полной свободы. За исключением двух случаев, когда Николай был болен и лежал с повышенной температурой, он никогда не отказывался от прогулок, даже если лил дождь или падал снег. Он всегда использовал это время для интенсивных пробежек, быстро, как только это было возможно, бегая взад-вперед по короткой дорожке, напрягая мускулы и стараясь сжечь накопившуюся в теле энергию.
Как только последние следы действия наркотиков исчезли окончательно, Николай принял решение выжить во что бы то ни стало; частично оно было продиктовано его глубоко укоренившимся в нем упрямством, отчасти же питалось мыслями об отмщении. Он каждый раз до крошки съедал все, что ему давали, а дважды в день, после еды, напряженно и подолгу занимался гимнастикой, делая такие физические упражнения, чтобы работал каждый мускул. Его поджарое, сильное тело постепенно снова становилось ловким, упругим и быстрым. После гимнастики узник всегда садился в углу камеры в позе “лотос” и полностью сосредоточивался на пульсации крови в висках, оставаясь в таком положении до тех пор, пока на него не снисходил покой легкой, не слишком глубокой медитации, который хотя и являлся всего лишь слабым заменителем мистического перенесения, но оказывался все же вполне достаточным для того, чтобы рассудок Николая оставался спокоен и чист. Он приучил себя никогда не думать о будущем, предполагая в то же время, что оно существует; иначе его захлестнули бы волны разрушительного отчаяния.
Спустя несколько недель после выздоровления Николай решил вести счет дням, проведенным в тюрьме; в надежде, что он выберется когда-нибудь из этой вонючей дыры и снова заживет нормальной человеческой жизнью. Он наугад обозначил новый день понедельником и стал считать его первым днем апреля. Он ошибся на восемь дней, но узнал об этом только через три года.
Его одинокая жизнь была заполнена делами. Два приема пищи, одно купание, два занятия гимнастикой, два периода медитации, и так изо дня в день. Два раза в неделю Николай имел удовольствие пробежаться взад-вперед по узкой дорожке для прогулок. Были и еще две четкие вехи, отмерявшие его время. Раз в месяц Николая посещал парикмахер из дежурных заключенных, который брил его и проходился по волосам ручными ножницами, после чего на голове его оставался колкий, в полдюйма высотой, ежик. Этот старик заключенный, подчиняясь запрету, не произносил ни слова, зато он то и дело подмигивал и все время улыбался, выражая свои дружеские чувства. Также раз в месяц, обычно через два дня после посещения парикмахера, Николай, возвращаясь с пробежки, обнаруживал, что одеяла на его кровати заменили свежими, а стены и пол камеры политы водой, смешанной с дезинфицирующим раствором, неприятный запах которого стоял потом в камере три, а иногда и четыре дня.
Однажды утром Николая неожиданно вывел из медитации звук отпираемой двери. В первый момент его раздосадовало и немного испугало это внезапное нарушение устоявшегося распорядка. Позднее Николай понял, что это событие являлось не отступлением от правил, а только последним, заключительным звеном тех циклов, которые отмеряли его жизнь. Раз в полгода заключенных должен был посещать пожилой, измотанный работой чиновник из гражданского персонала Сугамо, в чьи обязанности входило заботиться об удовлетворении физических и духовных потребностей узников этого образцового тюремного заведения. Старик представился как мистер Хирата; он объяснил Николаю, что ему разрешено немного побеседовать с ним. Присев на край низкой полки-кровати, он поставил перед собой свой набитый бумагами портфель, открыл его, пошарил внутри и, вытащив чистый анкетный лист, сунул его под пружинные зажимы специальной подставки, стоявшей у него на коленях. Равнодушным, бесцветным голосом он стал задавать вопросы о самочувствии заключенного, о его душевном состоянии, и всякий раз, когда Николай кивал головой, старик ставил галочку против соответствующего пункта анкеты.
Пройдясь в заключение по вопроснику кончиком ручки, чтобы удостовериться, что ни один из полагающихся вопросов не был пропущен, мистер Хирата поднял на Николая усталые, слезящиеся глаза и спросил, не имеет ли мистер Хел (Херу) каких-либо предусмотренных законом требований или жалоб.
Николай машинально покачал головой… затем передумал.
– Да, – попытался сказать он. Но горло его точно одеревенело, и из него вырвался только какой-то скрип. Внезапно он понял, что давно отвык говорить. Откашлявшись, он сделал еще одну попытку: – Да, сэр. Я хотел бы получить книги, бумагу, кисти и чернила.
Густые, изогнутые брови мистера Хираты недоуменно поползли вверх; он отвел глаза в сторону и с шумом глубоко втянул в себя воздух. Очевидно, такое требование показалось ему необычным, из ряда вон выходящим. Нелегко будет его удовлетворить. Могут возникнуть неприятности. Однако старик добросовестно занес слова заключенного в пустую, специально для этой цели предназначенную графу.
Николай и сам удивился, осознав вдруг, как страстно и отчаянно он жаждет книг и бумаги. Он понимал, что с его стороны опрометчиво на что-то рассчитывать, что разочарование может нарушить то шаткое равновесие сумеречного, полубессознательного существования его души, при котором желания таятся где-то в самой глубине существа человека, не смея подняться на поверхность, а надежда является не более чем робким, неуверенным ожиданием. И все-таки он решил рискнуть:
– Это мой единственный шанс, сэр.
– Вот как? Единственный шанс?
– Да, сэр. У меня нет ничего… – Николай внезапно охрип, и ему снова пришлось откашляться. Как трудно, оказывается, говорить! – У меня нет ничего, чем я мог бы занять мой мозг. Мне кажется, я схожу с ума.
– Вот как?
– Часто я ловлю себя на том, что думаю о самоубийстве.
– А… – Мистер Хирата нахмурился и втянул в себя воздух. Ну почему нельзя обойтись без подобных проблем? Проблем, для решения которых не существует четких указаний или инструкций?
– Я доложу о вашем требовании начальству, мистер Херу.
По тону чиновника Николай понял, что доклад этот будет не слишком настойчивым и его просьба безвестно канет в бюрократическую бездну. Он заметил, что взгляд мистера Хираты часто останавливается на его изуродованном лице, после чего старик, точно чувствуя неловкость, тут же смущенно отводит глаза в сторону.
Кончиками пальцев Николай коснулся своей рассеченной брови.
– Это не охранники, сэр. Большую часть этих ран мне нанесли американцы, во время допроса.
– Большую часть?А остальные шрамы?
Николай опустил глаза и снова откашлялся. Голос его был хриплым и слабым, а ему сейчас так необходимо, чтобы он звучал красноречиво и убедительно. Мысленно Николай поклялся, что отныне постоянно будет тренировать свой голос и не позволит ему зачахнуть.
– Да, большую часть. Остальные шрамы… Должен признаться, я сам причинил себе некоторые увечья. В порыве отчаянья я бился головой о стену. Конечно, это было глупо, и я стыжусь этого, но… Не зная, чем занять мой мозг…
Николай позволил своему голосу сорваться; он не отрывал глаз от пола.
Мистер Хирата с беспокойством рассматривал следы безумия и попыток самоубийства на лице своего подопечного; и надо же такому казусу случиться именно теперь, когда ему осталось всего несколько лет до пенсии! Он пообещал сделать все, что в его силах, и вышел из камеры, терзаемый муками, ужаснее которых не бывает у чиновников гражданских служб: необходимостью сделать выбор и принять самостоятельное решение.
Два дня спустя, вернувшись в камеру после двадцатиминутной пробежки на свежем воздухе, Николай обнаружил в ногах железной кровати завернутый в бумагу пакет. В нем оказались три старые, пахнущие плесенью книги, пачка бумаги из пятидесяти листов, бутылочка чернил западного производства и дешевая, но совершенно новая авторучка.
Осмотрев книги, Николай был удручен. Они никуда не годились. Мистер Хирата зашел в какой-то букинистический магазин и приобрел там (на свои собственные деньги, с тем чтобы избежать административно-хозяйственных затруднений и не подавать формальной заявки на предметы, которые могли оказаться запрещенными) три самые дешевые книжки, какие только ему удалось найти. Не зная других языков, кроме японского, и вспомнив из анкеты Николая, что тот читает по-французски, мистер Хирата купил, как он предполагал, французские книги, выбрав их из груды, которая некогда была частью библиотеки священника-миссионера, конфискованной властями во время войны. Священник этот был баском. Одна из его книг, изданных до 1920 года, представляла описание жизни басков, составленное для детей и оформленное неуклюжими, раскрашенными фотографиями и гравюрами с изображением сельских сцен. Книга, правда, была на французском, но для Николая она не имела никакой видимой ценности. Вторая, тоненькая, книжка содержала баскские поговорки, притчи и народные сказки, изложенные по-баскски на левой стороне листа и по-французски – на правой. Третья книга оказалась французско-баскским словарем, составленным в 1898 году священником из От Соул, который пытался в предпосланном книге длинном, напыщенном предисловии уподобить знание баскского языка обладанию такими добродетелями, как набожность и смирение.
Отшвырнув в сторону книги, Николай опустился на корточки в углу камеры, отведенном для медитации. Он совершил ошибку, дав волю надежде, и теперь несет наказание, расплачиваясь горьким разочарованием. Он почувствовал, что из глаз его льются слезы, и вскоре помимо воли разразился душераздирающими рыданиями. Николай передвинулся к отхожему месту, чтобы охранники не увидели его в таком разбитом, надломленном состоянии. Оно удивило и испугало его самого. Это ужасное отчаяние, как легко оно прорвалось наружу, невзирая на то, что он, казалось бы, приучил себя жить в суровой простоте, неукоснительно подчиняясь раз и навсегда заведенному распорядку, избегая каких-либо мыслей о прошлом или будущем. Наконец, обессиленный, почувствовав, что слезы иссякли, Николай погрузился в неглубокую медитацию, и только после нее, несколько успокоившись, стал обдумывать возникшую перед ним проблему.
Вопрос: почему он так страстно возжаждал получить книги и забыл об осторожности, сделавшись уязвимым для боли и разочарования? Ответ: сам не признаваясь себе в этом, он чувствовал, что его интеллект, отточенный многолетним изучением игры в го, стал чем-то сродни двигателю с последовательным возбуждением, который, если его лишить нагрузки, будет вращаться все быстрее и быстрее, пока не разлетится на куски. Вот почему он ввел свою жизнь в жесткие рамки неизменного, раз и навсегда установленного распорядка и проводил больше времени, чем это было необходимо, наслаждаясь чистой, первозданной пустотой медитации. Ему не с кем было разговаривать, и он старался даже не думать. Если уж быть совсем точным, мысли и впечатления сами, незваные, приходили ему в голову, но это, по большей части, были расплывчатые, ирреальные образы, лишенные четкой и ясной логики, облеченной в слова. Николай бессознательно, сам не понимая почему, старался отключить свой мозг, не давая ему работать, боясь, что иначе в полном одиночестве, в глухой и вязкой тишине камеры, его охватят панический ужас и отчаяние; но именно поэтому он и ухватился за возможность получить книги. Он хотел дать серьезное занятие своему уму.
И вот они – этикниги?! Детская хрестоматия с картинками; тоненький томик – собрание народной мудрости и словарик, составленный каким-то мудрствующим священнослужителем!