355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фигль-Мигль » Кража молитвенного коврика » Текст книги (страница 2)
Кража молитвенного коврика
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:48

Текст книги "Кража молитвенного коврика"


Автор книги: Фигль-Мигль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

Погулял! Пошел провести время в резвостях! Хотел проэрмитажиться или снять молодое тело с хорошим запахом, а в итоге спрятался в тени деревьев – нет, как ни трогал я стволы и листья, они по-прежнему отдавали целлюлозной промышленностью – и совершал дыхательные упражнения. Не нужно слишком внимательно смотреть по сторонам, это невроз.

НЕГНЕВЛИВОСТЬ (ОКОНЧАНИЕ)

Так как Иван Петрович всё еще на меня гневался, я отправился пожирать воскресную курицу к Петру Ивановичу, соседу справа. Петр Иванович младше Ивана Петровича ровно настолько, чтобы его воспоминания не составляли для меня новости, и ровно настолько старше меня самого, чтобы его взгляды на современность не представляли для меня интереса. Но я нетребовательный, а Петр Иванович – не жадный. К тому же текилу, которую мы пьем за обедом, я отрабатываю.

Петр Иванович – деловой человек (так и тянет добавить: «из рассказов о новых людях»). Серьезный человек, положительный; человек умелый. Отличная мобила у Петра Ивановича, и как ловко он с нею управляется! Постучит пальчиком, послушает, а потом глаза станут круглые, сердитые, и речь как у Ахилла, когда тот сообщает Агамемнону, что ты, дескать, царь, грузен только вином, и очи у тебя псиные. Однако не кричит. Умеет сказать тихо, но так, что быстро доходит. То-то, думаю, в офисе перед ним балетным шагом вытанцовывают.

Он, впрочем, не чужд. Культурка-литературка, фантики, побрякушки, брюлики – почему бы и нет, пусть шевелится и в меру сил украшает. В глубине души Петр Иванович уверен, что его жизнь и без того красна, но как же! Он не признаётся, но я подозреваю, что был когда-то Петр Иванович младшим научным сотрудником, есть в нем этот неистребимый запашок духовности. А отечественная духовность культурку в покое не оставит, нет. Она ее и из гроба вытряхнет – поди-ка попляши. (Вариант: послужи. Стрекоза в амплуа Чацкого.)

Нотабене. Перечитал написанное. Ну и говно же написал. Он мне курицу, а я ему – плевок в тарелку. Нехорошо вышло.

Я приник к зеркалу.

Это был вид умиротворенного желудка. Я бы еще годы добывал негневливость возгонкой строгих софизмов, а он взял да пресуществил мгновенно куриную грудку. Что-то тихое, благостное размыло черты моего лица – сон оловянно глядел из глаз, – и на душе было так спокойно, как будто души не было вовсе. Я повеселел. Обедая регулярно, нетрудно будет дожраться и до смиренномудрия.

Я включил телевизор. Тот мужик, о котором я думал, что он давно помер, уже был там. Он прочно сидел на стуле и балагурил на ночь глядя. Гладкая морда, ясный взор, детская улыбка – всё изобличало подлеца. Я приготовился терпеть.

Боже правый, милостивый! заступись же за меня – за марионетку, сделанную руками, дрожащими от гнева! Сколько дерьма я должен съесть, чтобы войти во вкус? И дерьмо, и нравственность – всё хорошо в меру. Всё в этом мире налажено так, чтобы лично меня уничтожить. Уничтожайте бережно! Помните: гражданская скорбь уместна на приятном морском берегу, между прогулкой и прогулкой, между двумя графинами с гордостью местного виноделия. Кроме телеграфного столба существуют вибраторы в ассортименте; не наносите увечий там, где достаточно полового акта, приближенного к естественному.

Трудные времена, в двадцать пятый раз сказал мужик. (Или всё это время он говорил: «Времена не выбирают»? Я и не понял толком, законность он пиарил или права человека. Я понял общий смысл.) «Ты рассчитываешь на кротость моего характера! – взвыл я, вскакивая. – Рассчитываешь, скотина!»

Слезы, ядовитый пот гнева! – кричали книжки. Стоики считали, что гнев есть желание наказать того, кто, по-твоему, тебя обидел, – кричали они. Книжки бежали за мной на своих тоненьких ножках и умоляли успокоиться и продолжить пачкать бумагу (и любимый граненый стакан им поддакивал: лучше, дескать, людям мозги пачкай, чем посуду. Этому стакану книжки как-то рассказали про Федорино горе, с тех пор он не в себе. То есть как вещь он, конечно, в себе, но с психикой у него проблемы, вечно полощется в воде, а мне глотка воды не подаст. Вот и разбери после этого, кто втуне ест хлеб, или что там у стаканов). Кишки у меня подступали к горлу – как будто телеграфный столб уже вступил в свои права, – и поскольку Боженька соблюдал принцип равноудаленности, заступиться за меня было решительно некому. По такому случаю, не желая оказаться последним крайним, я производил доступные мне тиранические действия: покричал и кое-какую мебель ногами попинал, чтобы невзначай не умереть от удара. Полегчало. О если бы в здоровое тело еще и здоровый дух, сказали книги. А я вычеркнул негневливость из своего списка.

ВОЗДЕРЖНОСТЬ

Внизу подо мной никто не живет, в общепринятом смысле. Там притон. Там торгуют черным и приторговывают краденым; там железная дверь и быстрые шаги за дверью. Шмыг-шмыг, снуют крысы. Ночью, когда в остальном доме тихо, я слышу, как под полом скрежещут их голоса.

Я сижу с гостями. Я рассказываю им о добродетелях, о том, что хочу быть хорошим. Гости переглядываются. Когда пьешь, закусывай витаминами, говорят гости. Организму нужны микроэлементы. «Может, вообще сегодня не пить? – застенчиво спрашиваю я. – Воздержаться?»

Гости переглядываются. Мы слышим, как внизу быстро шелестят бегущие лапки.

Желать и воздерживаться – глупость, а не желать и воздерживаться – в этом нет ничего особенного, говорят гости. Я киваю. Я не люблю благоразумия, которое причиняет огорчение друзьям.

Нотабене. Не путать воздержность с воздержанием.

КРОТОСТЬ

После упражнений в воздержности мое тело на какое-то время утратило интерес к жизни, а рассудок перестал печься о судьбе тела. Предоставленный самому себе, я взял том Ницше и пошел в парк отдыхать.

В нашем убогом парке – обширном, но больше похожем на правильно распланированный пустырь с редко-редко воткнутыми чахлыми деревцами и кустами, с некошеными газонами – всё было запущено, грязно, полумертво, без поэзии запустения старых садов и парков. Но и здесь в середине лета тепло веял ветер, пахло нагретой травой, шиповником, по берегам прудов вырастал и шумел камыш, и сюда же, на берега, энтузиасты перетаскивали немногочисленные парковые скамейки. На одну из них я прилег и раскрыл свою книгу в большом переплете, и увидел, поверх страниц, худосочные тела загорающих тинейджеров, и как по проспекту вдоль парка бежит трамвайчик.

По парку брели люди, сопровождаемые детьми и собаками; скрипели толкаемые и влекомые людьми коляски. Некоторые собаки и дети постарше любознательно подходили к моей скамейке. Этим последним я старался дать пинка.

«Возлюби ближнего своего, – читал я, – это значит прежде всего: оставь ближнего своего в покое! И как раз эта деталь добродетели связана с наибольшими трудностями».

Добродетель немедленно представилась мне в виде симпатичного женского белья из множества деталей. Какие-то такие кружевца, крючки, резинки… Как увлекательно было об этом думать и смотреть на полуголые тела, кротко впитывающие солнце.

Я сунул книжку под гoлoву и закрыл глаза. Три десятка действительно блестящих афоризмов, полтора десятка действительно тонких психологических этюдов, три или четыре действительно глубокие мысли – жидковато для учителя новой нравственности. «Заратустру», этот напыщенный вздор, читать невозможно (что, видимо, и стало залогом читательского успеха). Сам же пишет: «В стадах нет ничего хорошего, даже если они бегут за тобой». Почему это, интересно, за Кантом никакие такие стада не побежали?

Злой парадокс, яркий образ, запоминающаяся фишка – что еще нужно простому человеку, чтобы вострепетать и уверовать. Неразумно стоять на цирковой арене и кричать: «прочь, профаны». Во-первых, они никуда не уйдут, потому что за билеты в цирк заплатили. Во-вторых, энтузиазм бунтующих заразен, и твой голос очень скоро потонет в гордом гнусавом хоре, который подхватит и переврет. Иной песенкой подавится любой хор. Но песенка Ницше – из тех, что возглавляют хитпарады.

Эта философия проста, как червонец, и столь же привлекательна, поэтому ее так любили и любят лавочники всех рангов. Слабым – силу, безвольным – мужество, филистеры с удовольствием послушают о любви к призракам. Настоящему свободному уму не нужны другие «свободные умы», и уж тем более он не будет к ним «обращаться». Мысль, как и прекрасное, самоценна и самодостаточна, она не нуждается ни в костыле, ни в группе поддержки, а любовь и ненависть, если они есть, сами находят себе предмет. По ту сторону добра и зла нет ничего. Или там есть какие-то новые добро и зло. Или – что скорее всего – те же самые. Но ставить такой вопрос вообще – потребность не свободного ума, любящего призраки, а честного буржуа, который почему-то затомился и захотел о призраках поговорить. А ведь разговоры о призраках не сделают их реальными, сделать это может только любовь. Более того, мы не интересуемся реальностью того, что любим, нам хватает реальности самой любви. И никто из свободных умов не захочет любить коллективно.

Нотабене. А ведь в Ницше столько хорошего. Но он стал учить хорошему других и не успел стать хорошим («еще в каком-нибудь смысле») сам. Или не смог остаться, теперь уже не поймешь. У помешательства такой веселый темп.

«Этот последний кусок жизни был самым черствым из всех, которые до сих пор мне приходилось разжевывать, и всё еще не исключено, что я подавлюсь им… Если мне не удастся открыть фокус алхимика, чтобы обратить и эту грязь в золото, то мне конец…» Неожиданно он становится очень кротким. Вот он, улыбаясь, просит врача: «дайте мне немножко здоровья». Вот разбивает стакан, чтобы забаррикадировать вход в комнату осколками стекла. Прыгает козлом. Подписывается «Дионис» или «Распятый». Спит на полу у постели и так далее. Наверное, именно об этом вспомнил Честертон, сострадательный, как истинный христианин: «Кто не желает смягчить свое сердце, кончит размягчением мозгов». Человек пофилософствовал молотом. Потом сам попал под кротило. Так бывает.

А кротило, ребята, это снаряд для укрощения – от палки до мироздания. Кроткий – тот, кого таким сделали. Есть глагол «кротить» (т. е. делать кротким) и глагол «кротеть» (т. е. кротким становиться). Много всего интересного есть в словаре Даля.

МУЖЕСТВО

Если бы все сводилось к тому, чтобы с улыбочкой выкурить свою последнюю папироску… Но это под силу и гордости, и тщеславию, и ожесточению, и даже, в конце концов, страху показаться смешным. Последний прощальный жест, одноразовая бодрость духа. Для многих это не сложно.

Но вот всю жизнь не бросать своего напрасного поста, без всякой надежды на спасение… Но вот решимость оспорить общепринятое… готовность говорить о вещах, которые тебе повредят, обращать грязь в золото и прыгать козлом… То ли действительно козел, то ли вправду Дионис, «почему я?» спрашивает он между двумя прыжками.

Мужество стареет, как человек, но не обязательно – вместе с человеком. Старость мужества – последнее смирение, когда сама горечь растворена в каком-то едком спокойствии. Надменность потускнела, потеряла свой терпкий вкус; высокомерие выдохлось. Все чувства притупились – только так удалось их сохранить. («Любое из этих свидетельств мужества легковесно и обманчиво, и густо прикрашено».) И как устоять на проклятом посту, который сам же для себя придумал.

По этой последней причине многие думают, думают и додумываются до Бога. Логически приходят к необходимости веры. Так жаль, что вера – не пилюля. Есть рецепт, но нет аптеки, где его отоварят.

Будем думать, где-то есть нежный сад за золотой решеткой. Там гуляют призраки и то вдохновение, которое покинуло философа, и там обязательно должны быть фонтаны. Проснувшись на полу, в тюрьме или больнице, покинутый, но отказывающийся покидать, часовой ошеломленно оглядывается. Ни сна, ни сада; но он видит солнце в окошке, или кусок солнца на стене, или светлые слабые блики в углу. Ага, он приставлен охранять солнце. Он не бросит напрасного поста – как и куда идти из тюрьмы, больницы, – но вечером пост бросает его сам. Тогда часовой ложится лицом вниз на пол, на то место на грязном полу, где не так давно лежал слабый чистый свет. Смерть, спрашивает он тогда, где же жало твое?

Маленький трактат о смерти философов

Одни умирали от жары, жажды и старческой слабости; другие – после чрезмерной выпивки; повредившись в рассудке от неразбавленного вина, от огорчения, от избытка радости, от припадка хохота. От подагры. Кто-то уморил себя голодом, кто-то задержал дыхание, кто-то был лыс и умер от солнечного удара. Кто-то был таким худым, что не почувствовал собственной смерти.

А Платона заели вши.

БЛАГОЧЕСТИЕ И ЩЕДРОСТЬ

Всё еще отуманенный, я поехал в дружественную редакцию за гонораром. Как это и принято между друзьями, денег мне не дали, но угостили теплым словом, а когда я размяк, попытались всучить и слово печатное. Дорогим друзьям хотелось посредством моего забавного слога приспособить к родным осинам какую-то прогрессивную пальму. Без чужой пальмы мой забавный слог им не катит. В отместку я рассказал о роли прогресса в жизни Ницше. Паралич, он тоже иногда прогрессирует.

Нотабене. И что за пошлое стремление к «новому» у человека, издевавшегося над общим стадным счастьем зеленых пастбищ. Твердить: «стадо, стадо» только затем, чтобы искать в этом мифическом стаде каких-то мифических братьев. Здесь всё гнило, лживо, неблагородно, несвободно и вообще плохо, значит – вперед, братья, вперед! Откуда «братья»? Куда «вперед»? Почему вперед, а не назад? Зачем этот подлый пафос движения, если каждый свободный человек сам знает, что именно делает его свободным: идти, бежать, лежать на лугу или в гробу повапленном? «О братья мои, учитесь ходить прямо», и «вот новая скрижаль», и еще какой-то вздор о «нашем корабле», который обязательно «стремится». Тьфу.

Фи, сказали дорогие друзья, какой ты злой. Злоба развивает умственно, сказал я. Тогда они обиделись. Они ведь считают себя добрыми.

Вы, ребята, очень больно ошибаетесь, если думаете, что по издательствам сидят люди седые, смирные, сведущие. Или – насмешливые, любознательные, изощренные. Или – резкие, дерзкие, фантазеры. Благочестивые в том смысле, что строго блюдут Гутенберговы заповеди. А что заповедал нам Гутенберг? Ведь наверняка какие-то хорошие вещи заповедал, а не просто бизнес. Незаинтересованное удовольствие читателя невозможно без предшествовавшего ему бескорыстного любопытства издателя. Писатель щедр на ненужное и всегда тут как тут со своей застиранной, заплатанной скатертью-самобранкой; мудрый издатель то Кербером следит, чтобы писатели не повыползали из своего ада, подполья, то снимает пробу с королевской читательской тарелки. Здесь, правда, легко ошибиться: в страхе перед язвой и ядом изгнать уксус и пряности, но издатель, повторим, мудр (по крайней мере, так написано во всех попавших в печать книжках). Заглядывая в кастрюльки, он все же подразумевает, что гость на пиру достаточно вменяем, чтобы отличить дерьмо от конфет. Пусть разума великолепный пир помогает кое-что отмыть – и, с другой стороны, пиршественный зал легко превращается в богадельню, – но это уже не Гутенберг виноват. Не только из книгопечатания торчат ослиные уши человечества. Хотя книгопечатание жалчей всего.

Вместо щедрости, широким жестом выплескивающей воду, ребенка и само ведро, мои издатели практиковали неуместную и грязную скупость за чужой счет. Как же, они знали, что нужно читателю. Сам читатель не знает. Писатель не знает тем более. А они знают, мессии навыворот. Быть щедрым к читателю – это кажется им столь же нелепым, как апостолам – отказ от проповеди. Читатель – кретин, выродок с притупленным вкусом, но этот безответный и безотказный кретин может при случае разорить. Заткнем ему пасть прежде, чем он ее разинет. Дадим, пока не убежал. Кретину – кретиново, пусть подавится. Я всегда думал: если вы такие умные, то как можете знать, что нужно кретинам? «Предводителем крыс не может быть лев. Предводителем крыс может быть только крыса».

Соотечественники, кретины вы или нет, но я действительно не знаю, что вам нужно, о чем бы вы хотели узнать и каким слогом насладиться. Не мое, в конце концов, дело – формировать ваш вкус, образ мыслей и библиотеку. Вы ведь не приглашаете меня формировать вам детей и кусок во рту, верно? А почему я должен за вас думать или принимать муки? Я делаю, что могу: стою со своим ведром наготове. Хотя не верю, что оно понадобится. Но я не верю и людям, которые точно знают, что мое ведро не покатит. Чем бы они ни занимались в тени Гутенберга, но в ведрах не разбираются. Они ими торгуют, не всегда удачно. Да, бывают отдельные промахи: то ли читатель еще больший кретин, чем предполагалось, то ли даже такому кретину нельзя всучить вместо ведра разбитое корыто. И эта ужасная манера радеть нерентабельному, но родному человечку. Где же ваша интеллектуальная, б…, совесть?

Маленький трактат о формате тусовки

Это вечно новая песня о том, как десять-пятьдесят-сто человек сбиваются в плотную кучку и мир, словно лопнувший воздушный шарик, обволакивает их мягкой непрозрачной тряпочкой. Большой чужой мир – по ту сторону тряпочки, маленький свой – по эту. В большом просторно и страшно. В маленьком тесно и некрасиво, но тепло и уютно. А иногда скучно, или пованивает, или душа глупо томится от разговоров о множественности миров. Но это всё не беда: каких жертв не принесешь, чтобы не остаться в одиночестве.

Беда в том, что сидящие под тряпочкой рано или поздно начинают искренне верить, что по ту cтoрoну нет вообще ничего. Голый хаос, отсутствие пространства. Им уже кажется, что шарик не лопнул, но просто сжался, по новым законам физики сконцентрировав в себе всё разнообразие жизни. А есть ли жизнь на Марсе – всего лишь несерьезный вопрос из анекдота. Да и сам Марс, эта кровавая звезда, под знаком которой рождаются воры, грабители, ночные гуляки, лунатики, бродяги, либертины, насмешники и смутьяны, – с какой такой Капитолийской высоты он вообще виден?

Бесполезно толковать о свободном содружестве разных людей, о том, что друзей и знакомых не следовало бы подбирать по принципу профессиональной, политической или сексуальной ориентации – ведь тогда множественность миров из неопасной брехни превратится в опасную реальность. Щедрость понимания, пустое расточительство сочувствия, готовность искать долю правды у противника, готовность выслушать, подумать, а уже потом засмеяться – сами знаете, куда это приводит. Нет, нет, давайте позиционироваться. Эти – литераторы, эти – патриоты, а эти – педерасты. Вот торчки, вот космополиты. Пьющие космополиты. Непьющие литераторы, литераторы с убеждениями и так далее. Составьте самую длинную комбинацию из приведенных слагаемых. Скучно, как в гробу.

Зато – общность интересов. И интеллект общий – один на всех, а хранится не в самой светлой голове, а как назначили. Взаимопонимание. И взаимовыручка. За своего порвут чужого в куски. Это не помешает, впрочем, при случае и своего скормить крысам – так ведь своим, не чуждым. И откуда только в таких маленьких мирках берутся такие большие жирные крысы?

Да, но что касается издательств, то я заврался. Мне не заплатили, и я понес. Издатели прочтут и обидятся. Вот, скажут, тебе твое корыто, ступай. А мы-то хотели… Не надо корыта! Я сейчас напишу как положено.

Во-вторых, всё не так ужасно. Перебирая гипотетические варианты, следует остановиться на наихудшем: тогда сразу уймешься и взвоешь от благодарности.

Потом, не чрезмерная ли наглость – требовать от людей совершенства, в котором отказано и праведникам? Даже общеизвестную кротость царя Давида омрачил ряд эпизодов из его личной жизни, но разве это повредило его же благочестию? Царь осознал и извинился (псалом № 50), а искупительная жертва – почему, кстати, Ф. М. Достоевский не оплакал и этого ребеночка? – он же еще маленький был, ничего не понял. Не стучал себя кулачком в грудь.

Нотабене. Но здесь работает и такой закон: много потребуешь – хоть немножко получишь; потребуешь мало – не получишь ничего или нечто такое, чего не надо. Заповеди соблюдаются, пока Моисей стоит с палкой наготове.

Я шел по улице, с подогретым гамбургером в руке, и мир расступался передо мной – не то что давал дорогу, а скорее брезгливо сторонился, как благочестивый от прокаженного. Затем в ход пошла щедрость: мир хлестал меня ветром, и жалил солнцем, и землей кусал мои ноги. Я шел мимо витрин, которые так приветливо манили издали, – и витрины отворачивались. Я шел мимо нищих, о которых никогда нельзя сказать, нищие они в действительности или работают нищими, – и нищие смотрели на меня во все глаза. Какая дрянь, думал я, Елена из «Накануне» – подававшая милостыню «заботливо, с невольною важностью, почти с волнением». На церковной паперти сидел еще не старый однорукий мужик с собакой; полубездомный ребенок, девочка-подросток, остановившись, гладила собаку. У девочки были маленькие пальцы, грязные короткие ногти, с которых сходил, отслаиваясь, какой-то невозможный лак. Она улыбалась.

Я преломил свой бутерброд и протянул мужику половину. Нищий нищему подает, сказал мужик дружелюбно. Возьми для собаки, сказал я, присаживаясь рядом.

Собака этого жрать не станет, сказал мужик. Это мы, люди, всё сожрем, а зверь имеет вкус. «Да?» – сказал я, оделяя собаку и девочку. Ничего, съели с большим аппетитом. «Где руку потерял?» – спросил я. «Когда в военкомат тащили», – ответил мужик равнодушно. Я заткнулся. Народ подле церкви суетился, туда-сюда; мы молча сидели под солнцем.

Нотабене. Не путать слабоумие и святость.

ВОЗДЕРЖНОСТЬ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

«Удивительно приятное занятие лежать на спине и смотреть вверх».

«Записки охотника»

Я сел, протер глаза и попробовал потянуться. Где она, легкость во всем теле, которой у меня никогда не было? Глаза старательно моргали, но ничего не видели. Руки прилежно ощупывали, но не находили. Беда, подумал я, беда. Началось.

Было темно, жестко, гладко, холодно. Покрутившись, я понял, что лежу в пустой ванне. «Надеюсь, что в своей», – прошептал я. Я стукнулся головой о полку. Да, в своей. И голова – своя не своя, но на месте.

Кое-как я поднялся, включил свет. На колене обнаружились здоровый синяк и ссадина, на полу – брошенная одежда. Из стакана с зубной щеткой торчала записка. «Если ты будешь звонить, но колокола под рукой не окажется, делай это по цифрам». Следовал номер телефона и имя. Очень красивое имя, мое любимое – только вот знакомых с таким именем у меня не было.

Я вздохнул, поднял глаза к зеркалу и обомлел. Обомлел. Нос-то был, нос даже как-то увеличился. Не было плеча.

НЕПРИХОТЛИВОСТЬ

В юности я целый месяц протрудился в музее «Домик Лермонтова» и показывал экскурсантам, помимо прочего, столик (сто пудов фальшивый), за которым классик писал. Но экскурсантов больше интересовало, где классик писал (потому что в домике ничего такого, вплоть до ночного горшка, не было), о чем самые смелые меня и спрашивали. Да вон прямо с крыльца, нагло отвечал я. Смотрите, какой тут когда-то открывался вид на закат. В самом деле, я-то откуда знаю, как и где они сто пятьдесят лет назад мочились. Может, даже была мода на номадские нравы.

Это я к тому, что забота о правдоподобии не всегда необходима. Начни я сейчас на этом голом месте морочиться, объяснять, как там торчат или не торчат кости и сосуды, к чему приделана и почему не отваливается рука – что выйдет из такой затеи? Х…. выйдет, роман в модном духе; курс лекций по анатомии прилагается. А в финале, конечно, будет очень правдоподобно объяснено, что пропала не жизненно важная часть тела, а зрение или рассудок. Для тех, кто размечтался.

Но плечо, думал я, почему плечо? При чем тут плечо? Не хочу быть Пелопсом, у него в роду все ненормальные: отец, детишки, сплошь насильники, кровосмесители, дето-, брато– и отцеубийцы, и так до правнука, Ореста, тоже не с одним пятном на репутации. Если бы еще как Пифагор, у которого однажды, когда он разделся, увидели золотое бедро… Всё же люди не мелочились: слоновая кость, золото – какой материал шел на протезы! А мне светит разве что опыт того медведя, который сделал себе липовую ногу.

Один древнегреческий мужик красоту и добро считал чуждыми друг другу. По пути добра удобнее скакать на липовой ноге, потому что прекрасное неразумно и в силу этого: а) имморально, б) не обязано искать, воплощать и стеречь истину. Красота и добро не могут быть причиной и следствием (в любом порядке) друг друга, но что происходит, когда раз в сто лет они встречаются в одном неделимом человеке? Чрезмерность совершенства, избыток, которым давятся окружающие. «Не жирно ли одному, два самых драгоценных подарка от богов?» – ропщут обделенные любыми дарами. Или, к примеру, ум и красота: их еще как-то терпят воплощенными в разных людях, на худой конец – в паре, но их сочетание кажется чудовищной несправедливостью и нарушением предустановленной гармонии. Что-то одно (а лучше – и то, и другое) приходится отрицать и как убогого жалеть того, кто слишком хорош. Однако не следует думать, что это делается осознанно. Между интеллектуальной добросовестностью и добросовестным ослеплением инстинкт самосохранения выбирает безошибочно. С чем, кстати, связана и проблема хорошего вкуса, который во все времена является чем-то мифическим. Все его взыскуют, но то, что у кого-то он действительно был, выясняется только над могилой обладателя. Совершенства не нужно бояться, совершенство не должно отпугивать – кто удержит равновесие на таких качелях?

Маленький трактат о формате современности

«Застенчивого, робкого и страшливого ребенка надлежит всячески стараться ободрять ласковыми поступками».

Какое воздействие могут оказать книги, прочитанные в объеме титульного листа? Неуслышанная музыка, неувиденные фильмы, люди, с которыми так и не встретился, идеи, о которых так и не узнал? В чем суть формата любого телеканала, любой радиостанции? Полудебилов превратить в дебилов законченных, а потом сказать: этому зрителю, слушателю нужна именно такая дрянь, по убогим его уму и запросам. Пусть жрет. Нам ведь тоже надо детей кормить. Это логично. Но тогда нелогично переживать, если у детей костью в горле застрянет светлое будущее, с требованием оплатить прошлые обеды и, заодно, беззакония родителей.

Считается, что проще противопоставить природе атомный реактор, чем обычай учить классические вирши и каждый день надевать свежую рубашку. Не делайте лишних движений, говорит современность, ограничьтесь необходимым. Необходимым будет что угодно, от пейджера до парламента, но, уж конечно, не какой-нибудь древний бряцающий язык. Когда появляется возможность объявить что-нибудь лишним, лишним объявляется то, что потруднее. Крепнет подозрение, что демократия вообще, как форма политического устройства, – наихудший вид тирании. Любой солдатский император выглядит благопристойнее афинских граждан, потому что требует покорности, а не любви, потому что руководствуется личными корыстью и прихотью, а не популяризованной справедливостью. Любое большинство всегда и совершенно искренне хочет смерти Сократа. Демократия – это интеллектуальная бойня, и бойня обычная, то, что у нас называют тоталитаризмом, – ее логическое следствие. Лучшие – самые умные, талантливые, красивые, необычные – нежизнеспособны; их легко истребить, и именно на такое истребление направлен здоровый инстинкт масс. Однако то, что слабо само по себе, может порождать силу: те железные связи мироздания, которые сейчас порядком проржавели, все ж еще как-то что-то держат.

Нотабене. А прихотливый – это вот какой: причудливый, требовательный, заманчивый в мелочах, изменчивый в своих выдумках и желаниях.

СМИРЕННОМУДРИЕ

Есть что-то несносно наглое в этом слове. Может быть, потому, что побороть всякое кичение духа невозможно, не поборов сам дух? Или мы помним о смирительных рубашках, о том, что «посадить в смирение» означает посадить в заточение, в темницу? Бедная мысль, бедная строптивая мудрость – сможешь ли ты исчислить все мероприятия, помогающие человеку осознать свою ничтожность и проникнуться кроткой преданностью Провидению. «Я когда-то думал, что можно жить отречением, что, быть может, мы становимся сильнее, когда решительно говорим „прости“ надежде» (на этом одно из последних писем Гельдерлина обрывается).

Но ведь у каждого из людей – своя радость, и кому достанет сил пренебречь ею вовсе?

Лишь бы позволили стоять под заветным окошком, поднимать глаза и не видеть, как вместо любимого единственного взора сверкает из окошка злая судьба. «При такой судьбе, как моя, почти невозможно сохранить необходимое мужество», и «неужели люди так меня стыдятся», и «я беззвучно кричу себе страшное слово: живой мертвец». Есть версия, что Гельдерлин больше сорока лет разыгрывал безумие, подобно Гамлету, да еще «искусно». «Знаешь ли ты, почему так происходит, люди испытывают страх друг перед другом, они страшатся, что гений одного пожрет другого, и потому с охотой предлагают взаимно еду и питье, но ничего такого, что питает душу, и не выносят, когда что-либо сказанное или сделанное ими однажды воспринимается другим и превращается в пламя. Безумцы!»

Сорок лет игры в Гамлета – зачем такие грустные жертвы. Вполне достаточно смириться с собственным ропотом и роптать по возможности музыкально: стройным таким, как вы помните, мусикийским шорохом. И соблюдать пифагорейский завет: против солнца не мочиться.

БЕЗЛЕНОСТНОСТЬ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

«Меняю десять литров вишневого варенья на клубничное».

«Сколько же вишневого варенья наварил этот человек?» – подумал я. Представились сразу уютный хлам кухни, большая семья, окно отворено в лето, вращается ложка в кастрюльке, и на полу – мертвая пчела. Кипит деятельность.

И блещет, ярко и медно, огромный таз. Ослепленный этим блеском, каждый может, при желании, раскрыть собственное детство, как книгу, – а там светлые виды, пчелы, пейзаж, который следует за жизнью героев, и специальная машинка для выдавливания косточек из вишен. Я, кстати, и сейчас не стал бы лениться. Меня просто нужно приспособить: указать фронт работ, снабдить исходным материалом.

А то вы всё переврете и скажете, что я против варенья или только пенки снимать горазд. Вздор. Они невкусные.

Впрочем, я и так весь день был при деле: клеил себе новое плечо из позаимствованных у Марка Аврелия страниц. Смешно склеилось:

«Ты подари себе вот это время… пустые слова, собачья грызня, вздорные дети, отвратительно всё, как быстро всё исчезает, и что скажут потомки, и почему предки не сложили мне похвальных речей; десяти дней не пройдет, и ты богом покажешься тем, для кого ты сейчас зверок и обезьяна. И вообще, что за дело тебе, какие они там издают звуки».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю