355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фигль-Мигль » Кража молитвенного коврика » Текст книги (страница 1)
Кража молитвенного коврика
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:48

Текст книги "Кража молитвенного коврика"


Автор книги: Фигль-Мигль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Фигль-Мигль
Кража молитвенного коврика

И вот в тот день, когда я додумался до мысли, что ум в человеке – не главное, эта простая мысль меня отменила. Никакими другими достоинствами я похвалиться не мог, никаких других пороков не стыдился. Мир за окном жил и дышал, в комнате жили и дышали цветы и книги. Небо, окно, стена, ровные переплеты, неровные изгибы ветвей и листьев – всё было. Меня не было.

Я долго смотрел на свои пальцы. Пальцы как пальцы, в чернильных пятнах. Пальцы правой руки сжимали, как стержень жизни, карандаш и, в общем-то, были при деле. Указательный палец левой руки был разрезан консервным ножом, но уже заживал. Вид у обеих рук был неухоженый, и всё же это были руки, и они как-то выглядели, как могут выглядеть руки любого другого человека.

Я посмотрел в окно: там, снаружи, сильно дул ветер. День начинался простой, серенький, но чем-то странный. В этот день в мире, как потом оказалось, произошли – помимо моего озарения – и другие тревожные события, задействовавшие почти все части света: одно землетрясение в Центральной Америке, одна победоносная война в Африке, обвал в горах где-то на канадской границе и два обвала на фондовых биржах юго-восточной Азии. А в Европе весь день, перемежаясь с уличными беспорядками и падением цен на говядину, шел дождь какого-то недоброго размаха: и в Лондоне, и в Париже, и в Риме, и даже в Константинополе, хотя Константинополь, с географической точки зрения, уже не Европа. И как-то всё это было связано со мной, с моим беспокойством.

Я подошел к зеркалу и долго стоял перед ним. Мне снова показалось, что за неимением во мне каких-либо добродетелей – исключая тот ум, который так неожиданно отказался разыгрывать роль сердца – я должен неминуемо и, вероятно, немедленно исчезнуть. Возможно, я исчезну не весь. Может быть, не навсегда. Сразу или постепенно. В мучениях или экстазе. Растерявшийся; успев принять позу. В приятную погоду. Всем на радость.

«Чего умом величаться, друг мой, – думал я угрюмо. – Ум, коль он только что ум, самая безделица. Прямую цену ему дает благонравие. Без него умный человек – чудовище. Это легко понять всякому, кто хорошенько подумает».

Но зеркало исправно отражало; кто знает, что происходит там, в зеркалах. Значит, подумал я, всё же постепенно, как это и описано в литературе. Главное, подумал я, чтобы началось не с носа. Ведь если сначала исчезнет нос, не все вспомнят Гоголя. Люди, они такие грубые. Сразу вспомнят Панглосса. Так и скажет всякий первый встречный: это вы, дорогой учитель? Вы в таком ужасном виде!

Изрядно перетрусив, крепко придерживая нос руками, я заметался по комнате. Мне хотелось одного: немедленно начать новую жизнь. С общечеловеческими ценностями. И я вышел на поиски.

Я дошел до газетного киоска. Сколько раз, вот в такое же относительное утро, я выходил за газетой и потом плелся обратно – не глядя по сторонам, сцепив руки за спиной. Но сегодня страх сделал меня любознательным. Я шел к киоску и добросовестно пялился.

Было паршиво. Было скверно. Было отвратительно. Было настолько мерзко, что не верилось. Неизвестно кому послушные машины летели в никуда грузными булыжниками; голуби, запущенные невидимой – но злой и опытной – рукой, падали в лужи; что-то живое орало в кустах, то ли умирая, то ли совокупляясь; злые дети лезли в кусты в поисках палок и камней; злые родители злых детей энергично визжали, хватая тех за шиворот и отвешивая пинки; дети заводились с полпинка и тоже принимались орать и визжать. День набухал, распухал дождем, но дождь всё не начинался, и никто не мог обещать, что он начнется и – даже начавшись – смоет всю эту нечисть.

Купив газету, я решил вернуться домой и ознакомиться с новостями. Всё так же пялясь, я зашагал назад и по дороге, заглядевшись на злую и красивую стайку тинейджеров, чуть не убил до смерти какую-то старуху, вылетевшую на меня из-за угла. Столкнувшись, мы вцепились друг в друга, чтобы не упасть. Когда опасность миновала, старуха разоралась.

Я отступил, смущенно махнул рукой, кулак, в котором я зажимал мелочь сдачи, разжался, монеты покатились по асфальту: частью – в лужу, частью – в пеструю грязь на краю газона. Старуха замолчала и бросилась. Я тоже присел и заползал между лужей и газоном.

Рублевые монетки светло мерцали со дна синих вод, пятидесятикопеечные проступали в мокрой земле как находки прилежного археолога. Я вспомнил римские монеты, на которых кратко провозглашалась текущая идеологическая программа государства: «общественная свобода», «возрождение счастливых времен», «согласие воинов». Внезапно я получил преднамеренно сильный удар локтем в лицо. Послушайте, сказал я сквозь зубы, не надо так. Я поделюсь с вами, но мне самому нужна булочка к завтраку.

На булочку мне не хватило.

Дома я развернул газету и увидел рожу человека, о котором думал, что он давно помер от угрызений совести. А он был жив и бесстрашно улыбался. Фотография удивительно отчетливо запечатлела его зубы. Я долго смотрел на них, потом, очнувшись, перевернул страницу и узнал, что какой-то мужик получил премию по математике. Патология дискретных алгебраических систем, ни х… себе. Если уже и в алгебре патология, то чего ждать от всего остального.

Вот свежая газета. В ней рассказана всякая всячина. Если я выйду и куплю свежую газету № 2, в ней будет рассказано о том же самом, но с такими деталями, что я, вполне возможно, и не догадаюсь, что речь идет об уже известных мне событиях. События чудесно двоятся, двоится и сама жизнь, изнанкой наводнения становится засуха. Читателю газеты, между нами, на это наплевать, он сосредоточен на комментарии, в своеобразном поиске нравственного руководства. Иначе зачем бы мы вообще читали в эпоху победившего телевидения? Печатному нравственному руководству как-то больше доверяешь, чем мужику из телевизора. Когда на такого мужика смотришь, думаешь только о цене его костюма.

И всё же я потерпел неудачу. В той газете, которую я привык покупать, предпочитали забавный слог. Почему нет? Даже о наводнениях и засухах приятнее узнавать в ритме бодрого трепа – а ведь есть еще футбол, курс доллара, рецензии на фильмы, книжонки и диски, свобода слова, водка, валенки, казнокрадство. Но нельзя посредством забавного слога руководить нравственностью читателя! Читатель, упоенный безразмысленным чтением новых писателей, и в морали, преподанной забавным слогом, привычно отыщет насмешку. Какая уж тогда мораль. Риторическое недовольство бревном в чужом носу.

Подумав так, я в очередной раз подбежал к зеркалу и, удостоверившись, что нос на месте, перерыл свои книги на предмет серьезного руководства по благонравию.

Нашлись Марк Аврелий, «О воспитании девиц» Фенелона, несколько пухлых томов «Добротолюбия» и Ларошфуко, по которому я решил учиться добродетели на отрицательных примерах. Поразмыслив, я присовокупил к Ларошфуко великого филистера Ф. Ницше.

Я засучил рукава. У Марка Аврелия, которого я взял за основу, список добродетелей был длиною в жизнь. Я выписал самые занимательные, исключил, добавил, слепил, и вот что у меня вышло:

негневливость

долготерпение

безленостность

воздержность

кротость

мужество

неприхотливость

благочестие и щедрость

смиренномудрие

бдение

изящество нрава

скромное, мужеское (через запятую)

несуетность

невосприимчивость к наговорам

чистосердечие

благожелательность

бережливость

незлопамятство

владение собой и бодрость духа

веселость лица

любовь к ближним, истине, справедливости

(всё опять через запятую)

милосердие

и как, объясняя, не раздражаться.

Утомленный, с закружившейся головой, я прилег на постель и загрустил. И не один я, будем справедливы, загрустил бы при столкновении с таким скопищем добродетелей. Я почувствовал себя грязным. Я почувствовал себя смердящим. Гневливым, блудливым, неблагочестивым, прихотливым и неблагожелательным. Раздражительным. Если что и любящим, то вряд ли истину. И с очень, очень невеселым лицом. О смиренномудрии я старался даже не думать. Вы меня представляете смиренномудрым? Я вот тоже.

Я осторожно ворочался с боку на бок, подминая другие, невостребованные книжки. Я вздыхал и чихал, глотнув книжной пыли. Мне грозил по меньшей мере приступ кровохарканья. Ой, беда, думал я. Беда. Потом я задремал.

Мне снились не то чтобы ангелы, но где-то близко. Добродетели, в виде прелестных и умело полуобнаженных женщин, гуляли по каким-то скудным кущам; торжествующие улыбки озаряли их неласковые лица гетер для бедных. Зa забором, в зарослях чертополоха, лопухов и крапивы, копошились пороки, похожие на раннехристианских мучеников: пронзенные стрелами и железом, растерзанные дикими зверями, с опаленными огнем ранами. Добродетели, не останавливаясь, со страхом и насмешкой поглядывали на их трепещущие окровавленные тела и сердито выкрикивали разные злые поговорки. Но пороки были слишком погружены в свои страдания, чтобы обращать внимание на эту брань. Они жалко подергивались и что-то шептали, их впалые глаза только сверкали, а не глядели. Пороки воодушевлялись собственным мученичеством и хранили гордое терпение. На всё это откуда-то сверху одобрительно взирала моя черная шаловливая душа.

Сон меня освежил, но не утешил. Я проснулся с той же мыслью, с какой засыпал. «Беда!» – сказал я, поднимая голову.

Я тупо полистал Марка Аврелия. От него пахло откупами и нравственностью. Я тупо полистал Ларошфуко. От Ларошфуко смердело пачулями. Я сличил запахи. «Зло, как и добро, имеет своих героев», – прочел я.

Не я первый заметил, что о зле и пороках все, сколько их ни было, писатели распространялись намного красноречивее и оживленнее, чем о добродетели. Откуда что бралось! Даже самые смирные распалялись, самые кроткие находили нужные слова. Что я помню из Августина, кроме позорной любви Карфагена, всей этой беспокойной и преступной молодости; с кем, как не с ним, валялся в грязи, словно в кинамоне и драгоценных благоуханиях. Пусть мне плюнет в рожу читатель, так же отчетливо помнящий, что там было потом – на долгом и, вероятно, тоже по-своему увлекательном пути к Августину блаженному и святому. Память утрачивает самое важное; ведь забыл же я, при каких обстоятельствах погубили пачули чистую книжку. Только запах и остался, но зато какой сильный.

Очень кстати под окном завопил Летов: дети нашего подъезда вернулись с блядок и услаждали себя, прямо на лавочке, экстремальной музыкой. Стыдно быть хорошим, когда вокруг, можно сказать, явное неблагополучие, – вот что волновало Летова на этот раз. Я умилился, до чего удачно он зарифмовал «кровать – благодать». Обитатели дома, вместо того чтобы поразмыслить над рифмой, пришли в нетворческое волнение и поносили экстремальную музыку кто как умел.

Маленький трактат о «Гражданской обороне»

«А так-то грустно, батюшка, отвечал я ему, затрепетав от злобы, что я и тебя и себя теперь же вдавил бы в землю».

Многие, я знаю, считают, что Егор Летов – быдло. И поет для быдла. И слушает его, соответственно, быдло. Если бы у нас здесь, друзья, был сейчас диспут, я прежде всего попросил бы дать мне определение «быдла» – такое внятное, честное, полнозвучное определение на все случаи жизни. Чтобы я, значит, мог себя позиционировать.

Если кто-то не поленился притащить на диспут Даля, спешу вас обнадежить: такого слова у Даля нет. Нашелся, я верю, зануда, который сунет мне под нос первый том БАС. И что же мы видим в первом томе БАС? Быдло – это рабочий рогатый скот, вот что мы видим. Презрительное название крестьян. Бранная характеристика людей, которые безропотно подчиняются чужой воле, позволяя себя эксплуатировать. Хорошо поблагодарили трудовой народ. И того, кто стоит у станка, и того, кто сидит в офисе, учит детей, пишет книжки, клеит картонные коробочки в психбольнице; всех, кто не вор и не рантье, то есть как-никак подавляющее большинство соотечественников. Мирных и честных, б…, обывателей.

Но как раз мирные и честные обыватели не любят Летова. За что им его любить? Летов – злой, депрессивный, грубый и требующий от обывателя каких-то стоических добродетелей. Интеллектуал на грани нервного срыва. С тем припевом, что раз всё плохо, то получите за это еще и лично от меня. Луну у него украли! Свежим воздухом обнесли! Кто? Зачем? Из каких побуждений мирный обыватель спрятал луну в своем сундуке, как черт – в кармане? Позор.

А ведь всё правда – и украли, и обнесли. Только как смешны эти жалкие жалобы в пространство.

За рабочий рогатый скот я бы заступился из чувства справедливости. А за Летова – просто так, по родству душ. Бутылка вина, сказал бы я. Умные книги. Разговоры о том, что всё имеет полное право. Разбитые лица друзей.

А вот мой сосед Иван Петрович, когда я дал ему послушать «Так закалялась сталь», сказал, что Летов – быдло, и он бы таких вообще расстреливал.

Я принял решительный вид. Проявим твердость, подумал я. Преуспеть в презираемом – не в этом ли состоит подлинное воспитание характера. Краем уха я где-то когда-то слышал о такой вещи, как кaтегоричeский императив. (Да что смущаться – у меня самого он был.) Я порылся в буфете и среди разнокалиберных аптечных пузырьков темного и светлого стекла нашел нужную склянку. Фурик был пуст – и я, кстати, знал, что он пуст, и довольно давно. Сейчас расскажу, как это случилось.

(Не знаю, правильно ли было держать категорический императив в фурике. Я спрашивал у него – не тесно ли, не хочет ли он, например, в бутылку, но императив каждый раз отвечал, что всё в порядке. Вплоть до того раза, когда не ответил вообще. Вот тебе и в порядке.)

Случилось, что мой прихотливый императив привел меня на помойку биографии: кривым путем, но достаточно быстро. Если уж падаешь, зудел мне мой императив, делай это энергично и с интересом. Нужно позволить себе упасть, чтобы когда-нибудь суметь подняться. Пришел день, когда я – тоже цитатой – ответил императиву: «Так низко, как я упал, мало кто падает. Одно несомненно: я упал так низко, что мне уже никогда не подняться». Но императив успел устраниться. Он отдыхал где-то поблизости и помалкивал, предоставив мне возможность самостоятельно терять человеческий облик. Красивые дела: остаться на помойке без императива, но со списком необходимых добродетелей в одной дрожащей руке и пустым бесполезным пузырьком – в другой. Человеческого облика мне было не жалко – я бы так и терял его потихоньку, без уныния и ропота, – но когда на кону нос и прочее тело, становится не до метафор.

Я показал пузырек (все-таки мне интересно насчет бутылки: сумел бы он испариться из нее так же быстро – может, ему бы в ней понравилось – из-под чего именно, чтобы понравиться, должна быть эта бутылка) зеркалу. Зеркало показало мне мои восторженные блестящие глаза. «С какой радости?» – поинтересовался я.

Вернее всего, эти восторг и лихорадочный блеск свидетельствовали о недоедании. Раньше я с этим как-то мирился, но теперь счел глупым умирать от голода в самом начале тяжелого и нерадостного пути к просветлению. Даже если, допустим, я прилгнул, и голодная смерть мне пока не грозила, я все равно не был тем физически крепким, правильно питающимся человеком, который только и мыслим на разных тяжелых путях: голос совести и дары природы в комплекте. Вот ты сперва накорми, а потом учи ноги на стол не класть – это что, я придумал? Это Платон придумал – чтоб вы знали, соотечественники. «Только прекрасно устроив их на земле, автор возносит их в надлунные пространства, в которых так любит витать», – говорит Чаадаев о Платоне и его философах. Худосочных в надлунные пространства не берут. (Космонавты, например, – все плотненькие.) Худосочных, правда, берут в Царствие Небесное. (Вот на что Чаадаев-то намекал.) Едва я понял, какая, таким образом, мне предлагается альтернатива, как тут же побежал к соседу Ивану Петровичу, вырвал у того из рук последние деньги и отправился за пельменями. Раньше, думал я, покупкой пельменей руководила лень, теперь же это будет бережливость. Такая мысль была приятна.

В лифте я неожиданно увидел новую инструкцию. Может быть, она давно там висела, посреди надписей «Машка – дура», «хочу водки» и «мои друзья умерли в 1993 году». (Я часто пытался представить себе, что за человек сделал эту последнюю надпись, и от чего умерли его друзья, и что такое вообще было в 1993-м. Ничего не получалось; я не мог даже сообразить, когда поумирали мои собственные друганы. Вот засранцы; и как они только успели?) Инструкция называлась «Памятка населению по действиям в чрезвычайных ситуациях», и ее автор был очевидно не чужд философии. «Во время любых потрясений, – меланхолично начинал он, – будь то взрыв или другое бедствие, человек должен отогнать страх, сосредоточиться и вспомнить всё, что он знает о данной ситуации». Но так хорошо начав (содержимое моей головы мгновенно отреагировало на призыв «вспомнить всё», и из мутных глубин на поверхность полезли, толкаясь локтями, стоики, Александр II, последние известия и голоса из радио), бедняга не устоял перед роковым искушением всех авторов инструкций: он озаботился подробностями, и его философия обернулась физкультурой.

«На случай, если беда застала вас в лифте, в момент его удара о твердую поверхность, по возможности, не соприкасаться с полом лифта и непрерывно подпрыгивать».

Я, конечно, потренировался, но без особой спешки. В этом лифте я уже совершил свой прыжок в вечность.

И я с удовольствием осмотрел настенные надписи, в которых моя рука заботливо исправила орфографические ошибки. Чаще всего неправильно пишут слова «fuck», «говно» и «эпистемологический».

Дома я еще немного – так, в порядке трудовой дисциплины – попрыгал перед плитой. Пельмени злобно прыгали в помутневшей воде, пена выпрыгивала и шипела. Не подсыпать ли кинамона? – думал я, помахивая ложкой.

Маленький трактат о кинамоне

Не буду морочить вам головы, соотечественники. Кинамон – это корица. Так получилось. Много других хорошо пахнущих вещей есть на белом свете – и смирна, и ладан, и кассия, и ларимн, – но не они тронули мое сердце, не говоря уже об обонянии. Вопрос: почему? Ответ: только от корицы снятся хорошие сны. А как славно пишет Проперций: «…и аравийский пастух пряный несет кинамон…». Это оттого, что во времена Проперция в Счастливой Аравии была целая Страна Благовоний, жители которой корицу и кассию – так много тех было – употребляли вместо хвороста. В Китае корицу добавляют в вино, в Мексике – в кофе. Коричное дерево ночью сверкает на лунном диске, а весною зацветает в горах. А Страна Корицы в Ливии, упоминаемая Страбоном, – это южная граница обитаемого мира.

Я позвал Ивана Петровича обедать.

Иван Петрович, мой сосед слева, – старик с крепким здоровьем и твердыми убеждениями. Он получает пенсию, по будням подрабатывает в каком-то гараже, а по выходным ходит с красным флагом. Однажды Ивана Петровича с соратниками даже показали мельком в программе местных новостей. Был пронзительный ледяной день, валил густой, как снег, дождь, два десятка стариков и старух в плохой обуви и несоответствующей одежде съежились под своим большим флагом, бодро хлеставшим по их лицам тяжелым мокрым полотнищем. Хриплыми жалкими голосами демонстранты кричали что-то свое обычное, подонок-журналист комментировал и посмеивался, а я так зашелся от жалости, что, выключив телевизор, побежал за водкой, побежал утешать старика, и мы долго пели в ночи русские народные песни.

Иван Петрович меня не то что любит и не то что мне сочувствует, а так, учит жизни понемножку. Я его не то что боюсь и не то что уважаю, а так, понимаю. Мы хорошо ладим. Я удивляюсь только, когда Иван Петрович принимается вспоминать. У какого-нибудь отпетого антисоветчика должны были скопиться такие воспоминания, а не у Ивана Петровича. Как он из этой кучи хлама выудил неповрежденным свое красное знамя, остается загадкой.

«Ворье! – негодует Иван Петрович и стучит ложкой. – Обобрали народ!» – «А раньше не воровали?» – с интересом спрашиваю я. Воровали, отвечает Иван Петрович сердито, но по-другому. И люди терпели. Я пытаюсь что-то вякнуть о горьких плодах безграничного терпения, но без толку.

У меня руки к правильному месту приделаны, говорит Иван Петрович свирепо. И пока они шевелятся, я не пропаду. Но страна-то, страна! Всё распродано, загажено, простого русского слова на улице не услышишь – и Иван Петрович, волнуясь, закрепляет свою речь несколькими простыми словами. Вот дерьмо, говорю я.

Говорю и прикусываю язык, потому что ясный взор Ивана Петровича немедленно мрачнеет. А тебя, тунеядца, за Можай, за Можай! – говорит Иван Петрович. Палкой тебя, палкой! Да к станку, к станку!

Я киваю в такт. Всё верно; он поделился со мной куском хлеба – имеет право попрекать.

Вон чего могу! – думал, вероятно, Господь, создавая Ивана Петровича. Храпение ноздрей его – ужас; когда он чихает, у машин под окном включается сигнализация. Он роет землю ногой и восхищается силою. Он издает голос: Гу! Гу! Я уже давно заткнулся, а он продолжает высказываться.

Я пытаюсь представить, будто внезапно оглох. На вас орут, а вы извольте быть трупно спокойным – в этом есть нечто абсолютно неприемлемое. В таких случаях глухота спасает лицо. (Но они быстро догадаются, что ты не слышишь, и всё напишут на бумажке, а бумажку пришлют под видом свежей газеты.) Другая проблема в том, что только специально обученный человек может быть глухим, когда он на самом деле не глухой. Я представляю себя в застенке. Вот я партизан, опальный олигарх… (Иван Петрович как раз добрался до олигархов.) Вот меня, всего в белом, расстреливают на фоне красной кирпичной стены. (Чубайс – вор, кует Иван Петрович свои железные силлогизмы. Вор должен сидеть в тюрьме.) В детстве подобными мечтами я добился, разумеется, того, что мне стали сниться соответствующие кошмары. Но если в мечтах надо мной склонялись и плакали, то в кошмарах на расстреле всё и заканчивалось. Я умирал и в ужасе просыпался. У меня болело всё тело. («Что он у вас-то украл? – спрашиваю я. – У вас даже сберкнижки не было». – «Вор!» – орет Иван Петрович. «Свободу Чубайсу!» – ору я. В конце концов, я воображал себя глухим, а не немым.)

Придя в себя, я заглянул в свой список. Первым номером по-прежнему значилась негневливость.

НЕГНЕВЛИВОСТЬ

Где же разжиться негневливостью? – растерянно думал я. Я-то, конечно, сразу вспомнил, как Гомер предлагает Музе воспеть гнев Ахилла, Пелеева сына. И как честит Гомера Чаадаев: «…гибельный героизм страстей, грязный идеал красоты, необузданное пристрастие к земле». (А вот граф Кейлюс на ту же тему рисует аллегорическую картинку: «Гнев – молод, яростен; под ним – Бездна, куда низвергнуты герои, монархи, короны; а в углу, опершись на колонну, стоит Муза, она наблюдает за действиями Гнева и записывает свои наблюдения».) Куда ни сунься – в анналы истории, в летописи литературы, – везде одна зажигательная песня: большие дела не делаются без гнева и пристрастия. Тигры гнева мудрее мулов наставления.

Неинтересно, не нравится? А, твою мать, им неинтересно! Можно подумать, я взял вторую книгу «Опытов» Монтеня и вбиваю вам в глотки главу 31 «О гневе» полностью. Нет! я всё делаю деликатно! гуманно! по капельке! с тем расчетом, чтобы не подавились преждевременно.

Я верю в пользу бесконечно малых доз, в спасительность смесей. Разве это подвиг – выучить про Ахилла и графа Кейлюса? «Петроний считает», «Плутарх считает», «Монтень считает» – разве это много? По-моему, нет. И вид аппетитный. И можно еще завернуть в фантик – а на фурик с жидким прилепить ярлычок, – чтобы на картинке было положение текущих дел: Чубайс или даже портрет государя. Это снаружи. А внутри – нескромное сокровище. Смешное драгоценное.

Нотабене. Петроний считает: гнев владеет умами дикими, скользит мимо утонченных. Плутарх считает: в гневе есть нечто гнилое и хрупкое. Монтень считает, что гнев – болезнь, а не порок. Его пытаются скрыть, загоняя внутрь, внутри он разъедает и отравляет человека – так что в иных, довольно многочисленных, случаях полезнее поорать на домочадцев, нежели показывать чудеса выдержки. (Если кто любит еще короче, брутальнее и в стихах, вместо Монтеня может взять «Древо яда» Блейка.)

Что остается сделать? Правильно, вычитание. В паре «гнев – негневливость» именно гнев предстает как нечто определенное, явно данное. Это жилы гнева набухают черной кровью, его рот в пене, глаза мечут молнии, он вопит, и лицо его дергается. Поэтому из древа вычитаем яд, из Гомера – необузданность, из ямбов Архилоха – ямбы Архилоха. (Э, забыл капнуть Архилохом! Не тот будет цвет у микстуры.) Чистое благо остатка не выглядит – что уж врать – нестерпимо привлекательным. Если гнев – тигр, то негневливость не обладает внешностью тигровой шкуры. Это противоречит всему, что мы знаем о таксидермии, подрывает веру в искусство припутывать к морали эстетику. Я молча смотрел на результат своего труда. В негневливости, выведенной по формуле «тигр минус тигр», было что-то не то.

Ноги вынесли меня на улицу. Улица привела к автобусной остановке, а потом туда же поднесла автобус. Подхваченный бурливой волной, я повлекся дальше вместе с автобусом и людьми в нем. Толчки неплавного движения отдавались во мне биением крови, и бился о стекло локоть. Мутно скользил по грязным окошкам свет. Было достаточно тесно для взаимопонимания.

Какие-то девчонки, пробираясь к выходу, неловко толкнули старушку. Старушка обернулась – бедное платьице, блеклое личико, светленькие печальные глаза. Старушка открыла рот. «Жучки! Дармоедки!» – взвизгнул рот, и глазки из печальных вмиг стали свирепыми. Ну хороша, подумал я. Девки засмеялись и подтолкнули еще разок, уже нарочно. Они были хороши тоже. Наконец какой-то парень уступил старой карге место. Он все равно уже приехал.

Я вышел из автобуса, и из-за тучки вышло ослепившее меня солнце. Надеясь, что оно появится, я не взял с собой зонт. Подозревая, что тучи сгустятся, я не взял темные очки. Я стоял, прикрыв глаза рукой, и думал, что гнев может быть оборотной стороной жалости: те же сила, самоупоение, безотчетность, бессмысленность, ярость в стадии идиотизма. Гневаться на дождик, жалеть людей – но ни дождик, ни люди за себя не отвечают. Пожалеть старушку. Вы замечали, что самая безжалостная очередь – это та, где одни старики?

Разум, в моменты просветления, противится и гневу, и жалости, как созидание – хаосу. Ему враждебны и большие дела истории, и малые движения души. Но он не борется, он даже не осуждает. Разум сказал бы так: у человека есть право думать и есть право не думать. Хочешь быть козлом – будь им.

ДОЛГОТЕРПЕНИЕ

Всем известно, что терпение – это та самая добродетель, которая наиболее быстро истощается от практического применения. Рассуждать о ней лучше всего, когда у тебя ничего не болит. Когда осень не скоро, а старость – за горами. Пока живешь, а не только прикидываешься аллегорической фигурой на надгробном памятнике.

Приятно быть стоиком, когда есть возможность отправить несогласного с твоей философской доктриной раба на конюшню, и неплохо жить в бочке, если посылаешь к Платону за вином и оливками; в удачный день и самого Александра Македонского можно послать. Но бочка – такая вещь: засмолили, покатили. Туча по небу идет, бочка по морю плывет. Снаружи в нее бьются волны, а изнутри – головы философов. Когда оказывается, что море – такое бурное, а собственное тело – такое хилое, и в свободном странствии, в общем-то, больше зла, нежели блага, лопаются жилы терпения, но не всегда – жизни. Уже жизнь просит потерпеть, а не рассудок, и внутри бочки стоицизма обнаруживается бездонная бочка Данаид: всё кажется, что еще немного… Зная, что настал час умереть, продолжаешь жить, и философ, отворив вены, тут же накладывает повязку и ждет то ли погоды, то ли вестей от императора.

Есть еще кое-что, подмеченное в свое время Карамзиным. Тацит-то, конечно, велик, но что мы скажем о Риме? «Он стоил лютых бед несчастья своего, терпя то, что терпеть без подлости не можно» – вот что скажем. Где та точка кипения, в которой вода переходит в пар, а стоическая мораль Сенеки – в его же личную подлость? Тот, кто варит себе кашку, рассуждает иначе: ну, пар вьется над кастрюлей, но ведь и воды в кастрюле еще есть хоть сколько-нибудь. Результат известен, каша сгорает; кастрюля – в наиболее трагических случаях – тоже. Известно и то, что мы забываем о результате своих наблюдений, как только переходим к собственной поварской практике.

БЕЗЛЕНОСТНОСТЬ

Я, если помните, остался стоять на залитой солнцем улице: без зонта, но и без темных очков. Творилось что-то странное.

Город, казалось, съежился под обрушившимся на него потоком света: как пациент под струей душа, как беглец в луче прожектора; он припадал к земле, и земля, не отталкивая, медленно и мягко затягивала его в свою невидимую, не имеющую дна топь. Порыв сухого ветра пронес мимо меня пыль, обертку от шоколада, еще какие-то бумажные клочки, зубчатый обрывок фольги – в такую завернуты пластины жвачки, – и я увидел, как этот обрывок, догоняя надорванный талон, впился в него своими ярко проблестевшими зубчиками.

Я присмотрелся. Солнце изъязвляло камни, гранит, бронзу памятников, чугун оград; плавило дома и машины; но и камни, подползая друг к другу, наносили страшные удары, дома топтали асфальт, асфальт впивался в колеса и обувь прохожих. В телефонной будке трубка, раскачиваясь на своем шнуре, пыталась дотянуться и продолбить стекло. Двери трясли и раскалывали косяки, дверные петли вгрызались в дерево, само железо истончалось под коркой липнущей к нему грязи. Каждый гвоздь что-то жалил, каждая урна разъедала попадавший в нее мусор, из каждой кучи мусора несся плоский стук сцепившихся жестяных банок. Рекламные щиты глотали пространство, воздух пожирал сам себя.

Всё живое – деревья, птицы, люди – было приставлено к этому враждующему жрущему миру как декорация, в которой разыгрывались свои натурфилософские ужасы. Жук, должно быть, ел траву – но что-то я не видел травы. Жука полагалось склевать птице – но эти птицы привыкли к тухлятине помоек. Деревья стали картоном без помощи фабрики, люди превратились в кукол в отсутствие Карабаса-Барабаса. Живое и мертвое, равно неодушевленное, сгустилось в один чудовищный ком, в этот космос, один и тот же для всех, мерно возгорающийся, мерно угасающий.

Так вот она, вражда – обычный порядок вещей, безленостная война. Прилежанию можно научиться у любого камня, гвоздя, терпеливо разлагающегося куска ветоши, у тех, кто что-то выкидывает, у тех, кто роется в отбросах, у человека, который сейчас обгладывает курицу на открытой площадке кафе, у костей, тлеющих под ним на глубине пяти метров. У той неустанной страшной капли воды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю