Текст книги "Знамя Журнал 7 (2008)"
Автор книги: Знамя Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
“Мое мироощущение, да уже и, пожалуй, возраст, таковы, что “резюме” или “бевербунг” я могу писать только для Господа Бога и для Его небесной канцелярии… С тем же привычным подтекстом: примите меня!..
Впрочем, если наша взаимная бумажная волокита протянется еще лет этак двадцать, роптать не стану…”
“Волокита” двадцать лет не протянулась.
Первый вечер памяти Ольги Бешенковской состоялся на ее родине – в Ленинграде-Петербурге. Второй – в немецком городе Констанце. И уже третий – в городе ее последних лет жизни Штутгарте. А потом были еще, еще, еще вечера в разных городах и странах. Вечера памяти устраивали литературные коллеги, но “пространство” и “время” на них делили с многочисленными личными друзьями Оли из числа “непишущих”, а также и с полюбившими Поэта и Человека ее друзьями-читателями, для которых Ольга Бешенковская была и добрым наставником, и советником щедрым.
Я намеренно не инкрустировал текст стихами Оли, но завершу отрывком из письма Ефима Эткинда…
“Ваше мощное соединение современности речи, сегодняшнего мышления и видения мира с античной образностью и перифразами классицизма, Ваше слияние отвращения и любви, духовного и отвратительно-материального, строгого и распущенного меня покорило: Вы оказались близко от того, чьей фамилии избегли и о ком Вы так хорошо написали: “Святой Иосиф продан, как в Египет, в Америку. Не раб – наоборот: Он фараон, его ласкает Муза…” (…) Спасибо еще раз за прекрасные стихи.
Преданный Вам Е. Эткинд”
…и стихами – отрывком стихотворения Юлиана Фрумкина-Рыбакова, посвященного Ольге Бешенковской.
Как крупно легли в твою жизнь и судьбу
ахматовский профиль, и челка на лбу,
и горечь полыни…
И хрупкость твоя. И блаженство пера.
Все наши дожди и все наши ветра -
как справиться с ними?
А просто писать, и писать, и писать
Все то, что успеем, в простую тетрадь
За пару копеек.
А Время, оно повернет этот пласт,
А Время найдет, и прочтет, и издаст -
оно так умеет.
1 “Октябрь”, 1998, N 7.
2 Хайм, нем. – Das Heim – Дом, домашний очаг, употребляется в смысле “общежитие”.
Инна Булкина.У нас нет литературной реальности.
Об авторе
| Инна Булкина – магистр славянской филологии Тартуского университета, сетевой обозреватель (“Журнальное чтиво” – “Русский журнал”), лауреат премии им. И.П. Белкина в номинации “Станционный смотритель”. Живет в Киеве.
Инна Булкина
У нас нет литературной реальности
Эта статья могла бы начинаться знаменательной фразой: “У нас есть литература, но нет критики”. Или наоборот – “У нас есть критика, но нет литературы”. И то и другое уже однажды говорилось. Причем, учитывая нужды момента, в той или иной степени соответствовало действительности. На сегодняшний момент не соответствует. И в самом деле, без малого двести лет прошло, у нас есть и литература, и критика. Однако я неслучайно оглядываюсь назад – идея этой статьи историческая: речь пойдет о том, какая у нас критика. Вопрос безоценочный, иными словами, смысл не в том, плохая она или хорошая. История в принципе не задается такими вопросами. Вопрос в том, какая она? Какой контекст она выбирает, какого порядка иерархии выстраивает, на какие исходные модели ориентируется?
В тот момент, когда ключевые слова о наличии-отсутствии критики и литературы, авторских талантов и просвещенных читателей были произнесены – Карамзиным, Бестужевым, Пушкиным и Белинским, – литература по большому счету уже существовала. Проблема была в том, что она находилась в самом начале своей истории – даже при том, что за спиной у нее были Ломоносов и “Слово о полку Игореве”, но мы понимаем, о чем речь. Настоящая задача этой литературы была поставлена Карамзиным в начале позапрошлого века и звучала как “воспитание читателя”. Не “Воспитание” в каком бы то ни было позднем морализаторском смысле, но в самом что ни есть буквальном: у русской литературы на тот момент практически не было русскоязычного читателя. Просвещенные читатели по-русски не читали, просвещенные читательницы изъяснялись с ошибками. Мы сейчас не станем говорить о том, каким образом была решена эта задача, об этом много говорено и писано. Достаточно того, что решена она была блестяще и в рекордные сроки. Мы поговорим о структуре читательской аудитории: она едва ли не совпадала с писательской! Очень тесен был этот круг, и всерьез расширяться начал он уже в другую эпоху, ближе к середине XIX века. Если представить себе русскую литературную ситуацию в ее начале, то выглядела она некой тотальной утопией: все знали всех, все читали всех, все писали про всех. Русская критика – до Белинского – в большинстве своем была критикой писательской. Критические разделы журналов заполняли Рылеев и Бестужев, Пушкин и Вяземский, Кюхельбекер и Катенин… Полевой и Погодин, наконец. Наверное, в самом деле, Белинский был едва ли не первым профессиональным критиком, т.е. критиком – и только. И соответственно дал повод для известной и для кого-то, возможно, утешительной (впрочем, на сегодняшний день уже безосновательной) идеи, что, мол, критик – это незадавшийся писатель.
Как бы то ни было, у нас была великая эпоха – эпоха литераторов-универсалов. В несколько меньшей степени, но эта линия – “писатель умеет много гитик” – просуществовала сотню лет, ее свел на нет рабоче-крестьянский Союз советских писателей. Хотя дело, надо думать, не только (и не столько) в системе образования и государственного устройства. В конце концов, в той или иной степени специализация восторжествовала на всех широтах и во всех областях народного хозяйства. Литература – не исключение, опять же – законов тут нет, и любой мне возразит, что, мол, и мы не лыком шиты, и критики А. и Б. пишут романы, а романисты В. и Г. балуются критикой. А еще у нас есть критики-переводчики. Впрочем, это особый разговор. Собственно, только об этом и разговор.
Когда мы говорим о литературе в самом начале ее сознательной истории, мы предполагаем… вернее, так: творцы этой литературы подразумевают, что существует некое историческое пространство – общеевропейское, и существует европейская литература – со своей классикой, своим Средневековьем, своим Новым временем. Русская литература – часть этого пространства и стоит лишь в начале пути. Истории у нее как бы и нет. Контекст, в котором обретаются читатели этой литературы и писатели этой литературы, – европейский контекст. И те модели и образцы, которые выстраиваются в программных статьях Карамзина или Вяземского, Кюхельбекера или Киреевского, – прежде всего ориентированы на европейский контекст: на французский классицизм, на английский романтизм, на немецкую философию, наконец. Круг чтения писателей и критиков определяется все тем же европейским контекстом, при том даже, что вопрос “чтения на языке оригинала” стоит не то чтобы жестко. Это не снобизм, это осознанная необходимость. Читать Байрона по-французски незазорно, читать его по-русски… – для начала надо бы перевести, не читать вообще – в профессиональном смысле невозможно. Назовем такой контекст синхронным, в отличие от исторического – диахронного.
Сто лет спустя ситуация изменилась кардинально. Трудно представить себе советских писателей (критиков), в массовом порядке читающих Джойса, Элиота, хоть бы и английского Набокова, не дожидаясь перевода, адаптации, да просто разрешения-указания на этот счет. Можно говорить об уродливости и неестественности ситуации, однако эта уродливая и неестественная ситуация продолжалась семьдесят лет, вполне исторический, по большому счету, период, породивший “советскую литературу” и, как следствие, литературные поколения и литературную традицию. Да и назвать такую ситуацию неестественной можно лишь с известной мерой условности – в конечном счете, она выстраивалась по исторической вполне модели, просто выбирала некие образцы, именно эти, а не какие-либо другие. В качестве основоположников были выбраны тот же Белинский и революционные демократы, иными словами – разночинская культура задавала свои привычки и ориентиры. Разночинцы плохо читали на языках, зато выросли из шинели… Белинского, Станкевича и прочих гегельянцев второго призыва, усвоивших некую историческую систему определения-описания литературного процесса (и не только литературного, но мы сейчас о литературе только). Впрочем, началось это гораздо раньше, едва ли не первую историческую схему развития русской литературы предложил Киреевский в конце 1820-х. Но его старшие и в иных правилах воспитанные литературные современники, похоже, всерьез к этим “немецким систематизациям” не относились. Уже в 1840-х все было иначе. Для нас же важен именно тот факт, что с какого-то момента российская литературная критика стала выстраивать модели, обращенные назад, в явившуюся не так давно собственную историю, но не в сторону, не на соседние и синхронные контексты. Кстати, в те моменты, когда русская литература и русская критика избирала альтернативную парадигму (условно говоря – не Белинского и не Чернышевского, а то, что вопреки), т.е. разрушала некую утвердившую себя “историю” для того, чтобы пересоздать и переписать ее, – в эти моменты возникали совсем другие сюжеты и возможности. Модернизм и Серебряный век, безусловно, в гораздо большей степени открыты синхронным западным контекстам и оглядываются не столько назад, сколько – в сторону. Правильнее сказать – в обе стороны: на Запад и на Восток.
Но мы сейчас обратимся все же к новейшей истории. Наверное, какие-то подвижки начались в условных “60-х”, когда “посторонний” контекст, как раскрученная пружина, вторгся во все что можно вокруг, а в литературу, наверное, в последнюю очередь. И это было в меньшей степени осознанной потребностью, но скорее неизбежным следствием обиходной моды. Бытовое (на уровне галстуков и литературного туризма) западничество Евтушенко на его стихах не сказалось никоим образом, с Аксеновым все было сложнее, но, кажется, там все началось и закончилось джазом. У Бродского все тоже начиналось с джаза, но продолжилось серьезным англоязычным чтением, английской в сути своей структурой стиха и, в конечном счете, прививкой английской метафизики к русской поэтической традиции. На сегодня это уже вчерашний день, съедено, переварено и отрыгнуто эпигонами. Что касается прозы, то американские в сути своей рассказы Довлатова, похоже, так и остались непереваренными. Наверное, по причине штучности. До критики дело тогда так и не дошло. Настоящее западничество началось в начале 90-х, с лавиной переводов. Причем переводилась и проглатывалась в массовом порядке не литература “первой полки”, но позавчерашняя гуманитаристика и “ниша” (фэнтези, нон-фикшн, трэш). Иными словами, “западничество” перестало быть уделом немногих избранных, но стало достоянием широких тиражных масс. И чем дальше, тем больше мы стали встречать в метро людей, которые, кроме привычных обложек Марининой и Доценко, держали в руках учебники английского и соответствующие английские покетбуки. Перемена декораций, как это бывает в литературе, является не из условного “центра”, но с краев и снизу. В этом смысле “адмаргинальное” издательство в известный момент интуитивно верно определилось с нишей и направлением. И нет никакого парадокса, а одна лишь сугубая и беспощадная логика процесса в том, что за “элитарными” французскими философами последовали скандальные пиар-акции с раскруткой сорокинского “Голубого сала”, а затем уж откровенно трэшевая ретросоветская серия. Поначалу нужно было разрушить некие головные, системные иерархии, и для этого понадобился передовой отряд “новых французов”, затем последовало разрушение иерархий стилистических, и уже в образовавшуюся пустоту можно было насаживать что угодно. “Адмаргиналы” не придумали ничего лучше Проханова и советского трэша, т.е. просто вернуться назад, но поставить все с ног на голову. Издательство “Ад маргинем” было маленьким паровозом, за ним последовали эшелонированные составы, но пример “философского” издательства очень удобен именно в порядке концептуальной красоты и чистоты эксперимента.
Почему от образовавшейся путаницы в мозгах последовала пустота на том месте, где должна быть литературная ситуация и осмысленная литературная политика, – вопрос предсказуемый, и ответы на первый взгляд просты и очевидны. На второй – не очень. Ну сначала, конечно, мы скажем спасибо гг. Деррида и КО за наше счастливое детство. В конце концов, если смотреть на историю спокойно и без паники (“взглядом Шекспира”, – как учили нас классики), явившиеся в известный момент постмодерные гуманитарии оказались всего лишь очередными “разрушителями”. Отработанная десятилетиями система требовала разрушения, причем на всех уровнях: не эти – так другие, но задача была бы выполнена. Настоящая проблема в том, что должно было наступить после. Или так: что должно было явиться на место образовавшейся пустоты?
Вначале все было так, как и должно было быть. Явился некто и сказал: “Быть сему месту пусту”. Вернее, сказал: прежней литературы нет и не было. И не важно, как он это сказал и была ли во всем этом хоть капля смысла. Важно, что статья (“Поминки по советской литературе” Виктора Ерофеева) сопроводилась тем скандалом, на который была изначально рассчитана, а с местом, где это было сказано (с “Литературной газетой”), сделалось именно то, что и было обещано. Но это, собственно, и все, что за скандальной ерофеевской статьей последовало. Настоящие перемены происходили в других местах. Образовавшаяся в середине 90-х новая (“сегодняшняя”) критика была, в самом деле, ни на что не похожа: исторического (в лучшем смысле слова) Немзера “сопровождал” и аннигилировал “деконструктивный” Курицын, бал правила Аделаида Метелкина, происходило все это на таком уровне самозабвения и самодостаточности, что, кажется, долго это продолжаться не могло. И это закончилось. Коль скоро “синхронная” критика переводила стрелки на “параллельные ряды”, то в конечном счете “параллельные ряды” сделались ее предметом (курицынские weekly превратились в летопись литературного быта – с ударением на последнем, Кузьминский предпочел заниматься “разными другими делами” – переводами, издательскими проектами… вплоть до кино), а на том месте, где должна находиться критика, остался один Немзер, иными словами – единственный в своем роде последовательный “исторический” критик. Его лучшая книга – “Памятные даты”, и его настоящая профессия – история литературы.
Все прочее, что происходит на этом месте, отличается странным свойством – не обнаруживать контекста. Здесь можно выстраивать какие угодно ряды из каких угодно имен: ряды условны, имена взаимозаменяемы. А. и Б. – критики питерские, скажут нам, В. и Г. – глянцевые, Д. и Е. – сетевые, Ж. и З. – толстожурнальные. А я, например, скажу, что А. и Г. – сетевые, Д. и Б. – “филологические” (не знаю, что это значит, но так говорят), а Ж. и З. вообще ИМЛИйские (вот это я знаю, что такое, это из раздела “Достоевский, русская духовность и все, все, все”). А еще есть критики-кураторы, критики-скандалисты, критикессы-воспитанницы, кого там только нет. И чего там только нет. Там есть все: кружки и салоны, скандалы и тусовки, полууголовные обвинения и упоительные дифирамбы друзьям и знакомым Кролика, там нет лишь контекста, осознанного, осмысленного и наделяющего смыслом. Там каждый выстраивает свой исторический ряд и исторический канон, что же до читателей, то они как раз обретаются в “параллельных рядах”: в кино и в клубах, в путешествиях и в телесериалах; чтение нынче не самое очевидное из занятий. Однако если мы всерьез зададимся вопросом – что же читает потенциальный “читатель”… ответа мы не узнаем. Ответ мог бы дать социолог-профессионал, но к социологам с этим вопросом уже давно не обращаются. Мы довольствуемся рейтингами продаж, зачастую сомнительными, и мнениями “экспертного сообщества”, назначающего “бестселлеры” по соображениям, надо думать, по-своему увлекательным, но к реальной социологии чтения никакого отношения не имеющим. В результате интуитивно мы знаем, что читают Донцову и Лукьяненко – с одной стороны, Акунина и Пелевина – с другой, но как реально читают Маканина и Слаповского, Шишкина и Иличевского – кто читает, какие социальные группы, в каком объеме и с каким смыслом, – мы вряд ли узнаем. По той простой причине, что читатель в меньшей степени руководствуется не поспевающей за контекстом критикой, но в большей степени – рекламой и телевизором.
Наконец, отдадим себе отчет в том, что читатель (тот, который не старше тридцати и который будет определять эту картину в ближайшие десятилетия), открыт миру и читает на языках, т.е. обретается в том самом синхронном контексте, и что в этом за ним не поспевают окормляемые Литинститутом и “толстыми” журналами “молодые писатели”. И уж вовсе запаздывают критики-кураторы, критики журнальные, критики питерские, филологические, глянцевые и все-все-все. Или почти все. В итоге взыскующие успеха и “актуального контекста” литераторы смотрят в рот не условному “Белинскому”, но западному слависту, западному литагенту, немецкому, английскому и прочему голландскому переводчику. И это есть наша литературная реальность. Или так: у нас есть литература и у нас нет литературной реальности. Пусть это будет не более чем point’ом, я просто хочу вернуться к началу, к классическим формулировкам и каким-то образом закольцевать всю эту историю с критикой (или критику – с историей и без, – как угодно!).
Иосиф Гольдфаин.Основные направления в современном паралитературоведении.
Иосиф Гольдфаин
Основные направления в современном паралитературоведении
Под паралитературоведением мы понимаем интеллектуальную деятельность, которая сводится к поиску подтекста в самых разных литературных произведениях1 . При этом никакой аргументации, обосновывающей ту или иную трактовку текста, не приводится. Такого рода явления могут встречаться и в весьма серьезных работах, когда авторов начинает интересовать не то, что писатель написал, и не то, что писатель имел в виду или даже мог иметь в виду, а ассоциации, которые у них самих вызывает та или иная деталь в литературном произведении. В качестве простейшего и в то же время характерного примера можно привести “литературную нумерологию”. Ее основой служит простой принцип – встретив в литературном тексте число, вспомнить, где еще это число встречается.
Например, берется фраза из “Москва – Петушки” Вен. Ерофеева: “К тому времени, как я поселился, в моей комнате уже жило четверо, я стал у них пятым”2 . И в качестве комментария сообщается: ““4” – классическое для христианской мифологии число, связанное, прежде всего, с идеей креста и, соответственно, распятия”. Далее берется еще одна фраза оттуда же: “неделю назад меня скинули с бригадирства, а пять недель назад – назначили”. И в комментарии отмечается: “Веничка пробригадирствовал “символические” четыре недели”3 . Такие утверждения опровергнуть невозможно, но почему-то в другой книге в связи с частым упоминанием четвертого этажа в “Преступлении и наказании” ни про крест, ни про распятие ничего не говорится, но утверждается, что “число 4 имеет основополагающее значение. Есть 4 времени года, 4 направления, четырехклеточные стадии в эмбриональном развитии, четыре стадии человеческой жизни, 4 мира, 4 элемента…” и многое, многое другое4 . А еще один автор по поводу того же четвертого этажа пишет: “Эта четырехчленная вертикальная структура […] противопоставляется четырехчленной горизонтальной структуре (на все четыре стороны)”5 . При этом никак не объясняется, почему автору комментариев к книге Вен. Ерофеева число “4” указывает на крест, а автору комментариев к “Преступлению и наказанию” то же самое число “4” напоминает про “все четыре стороны”? А может быть, наоборот, можно утверждать, что бесшабашному Веничке больше соответствуют “все четыре стороны”? Сравнив эти комментарии, нетрудно прийти к выводу, что в них можно вставлять любые словосочетания, содержащие то или иное число.
Основным направлением в современном паралитературоведении можно считать своеобразный “постмодернизм”. Точно так же, как писатель-постмодернист всюду использует литературные заимствования и аллюзии, паралитературовед-постмодернист всюду их находит. Иногда умозаключения паралитературоведов-постмодернистов поражают своей смелостью. Например, один исследователь, изучив записные книжки А.Н. Толстого, пришел к выводу: “слово “хозяин”, да еще в контексте работы над “Хлебом”, прямо указывает на Сталина как на параллель Карабасу Барабасу”6 . Я лично уверен не только в том, что не склонный к опасным шуткам А.Н. Толстой не мог подразумевать под Карабасом Барабасом Сталина. Я уверен, что он сжег бы эти записные книжки, если бы он только заподозрил, что кто-то сможет так подумать.
Впрочем, подобные аргументы в данной сфере не действуют. Характерный пример: исходя из того, что знаменитое стихотворение М. Светлова “Гренада” и пушкинская “Черная шаль” написаны одинаковым стихотворным размером, один исследователь утверждает: “инкорпорировав в текст очевидные отсылки к Пушкину (например, анафору “С тех пор…”), Светлов вместе с ней позаимствовал и историю погибшей любви и сделал “Гренаду” реквиемом по мечте Льва Давидовича Троцкого”7 . В то же время другой исследователь вспомнил написанные тем же размером стихи с гомоэротическим подтекстом и увидел такой подтекст в светловской “Гренаде”8 . При этом, с точки зрения паралитературоведения нельзя утверждать, что эти исследователи противоречат друг другу, и, следовательно, хотя бы один из них неправ. Плюрализм есть плюрализм. Странно другое. Жестокость и последовательность борьбы с троцкизмом общеизвестна. За троцкизм сажали даже в послевоенные годы, через много лет после гибели Л.Д. Троцкого. Одно подозрение в троцкистской тенденции стихотворения привело бы весьма печальным последствиям для его автора. И если профессиональные борцы с троцкизмом не то что не увидели, а даже не заподозрили таких тенденций у М. Светлова, то, вроде бы, трудно усомниться в том, что их там не было.
Литературную нумерологию пародировать нетрудно. Можно надеяться, что это направление паралитературоведения должно в ближайшем будущем само себя изжить именно вследствие столь безбрежной “применительности”. Точно так же еще недавно было модным отыскивать в самых разных литературных текстах проявления “нетрадиционной сексуальной ориентации”. После того, как стало ясно, что при известном навыке такие проявления можно приписать любому писателю, интерес к подобным изысканиям постепенно угас. (Работа о подобных тенденциях в светловской “Гренаде” была опубликована в 1995 году.9 ). Поэтому я сделал попытку объединить эти два направления, надеясь получить качественно новые результаты.
И наконец, я позволил себе заглянуть в будущее и, как это ни парадоксально звучит, спародировать еще не написанные труды. А в наши дни очень много пишут о деятельности разведок. Вышло в свет множество книг и статей, где буквально все явления общественной жизни объясняются действиями тех или иных спецслужб. Например, в популярном журнале на полном серьезе утверждается: “События 1905 г. (революция. – И.Г.) были спланированной акцией спецслужб”. Но не зарубежных, как мог бы предположить читатель, – под спецслужбами здесь понимается царская охранка!10 Более того, там же утверждается, что эта революция сошла на нет, когда тогдашние капиталисты-олигархи, добившись своих целей, прекратили финансирование11 . Если такое пишут историки, то вполне естественно ожидать, что скоро будут отыскивать отражение деятельности спецслужб в художественной литературе вообще и в литературной классике в частности. Поэтому я позволил себе такие изыскания опередить и трактовать один всем известный литературный шедевр как повесть о разведчике.
117 и 121
С давних пор существовали учения о таинственных связях различных явлений с числами. У пифагорейцев была даже своеобразная “магия чисел”. Поэтому я не мог не вспомнить про их тайное учение, когда, будучи преподавателем математики в ПТУ, выписал на доске результат своих вычислений – число 117. Что, как и следовало ожидать, вызвало дружный смех учеников. Порадовавшись смышлености пэтэушников, сразу вспомнивших ст. 117 тогдашнего УК (изнасилование), я мысленно их поблагодарил – они мне наглядно показали, что числа сами по себе могут вызывать у человека эмоциональный отклик.
Но в таком случае писатель может эмоционально воздействовать на читателя, вставляя в текст разные числительные. И я решил поискать такое применение чисел у разных писателей. Понятно, что я начал с самого простого – числа 11. Поскольку совершенно естественно возвести его в квадрат и убедиться, что 11 х 11 = 121 – явный намек на ст. 121 УК РСФСР (мужеложство).
И тогда, если не ограничиваться догматически числом 11, а учитывать также числа, ему кратные, то можно вспомнить и про сугубо мужской коллектив из 33 богатырей, и про 44 веселых чижа, живших, кстати, в квартире 44… Но особенное впечатление произвело на меня такое высказывание Д.С. Лихачева, процитированное в уже упомянутой книге о романе “Преступление и наказание”: “имеют значение… числа “семь” и “одиннадцать”, как бы “преследующие” Раскольникова”12 . Будучи взятым вне контекста, это мнение вызывает ряд вопросов. Почему имеет значение? Для кого имеет значение? Для ученых-литературоведов? Для преподавателей литературы? Для школьников, которые “проходят” “Преступление и наказание”? Для “обыкновенных” читателей? Мои пэтэушники, например, смогли бы из чисел 7 и 11 получить те же 117, что, несомненно, их бы развеселило и обрадовало, как радует человека любое интеллектуальное достижение.
Заинтригованный, я углубился в книгу, из предисловия к которой было взято “нумерологическое” высказывание Д.С. Лихачева. И обрадовался, найдя нечто, созвучное ходу моих размышлений: “Вероятно, Достоевский был знаком также и с учением пифагорейцев, … приписывавших различным числам тайные значения”13 . Ведь я тоже назвал своих пэтэушников пифагорейцами. Но, с моей точки зрения, наиболее интересны в этой книге рассуждения о тайном значении числа 11. Эти рассуждения отличны от моих, но мы живем в эпоху плюрализма, когда можно использовать в качестве аргумента в научном споре и учение пифагорейцев, и УК РСФСР. Но в любом случае мы убедились, что заинтересовавшее меня число привлекло внимание многих исследователей.
Мне могут возразить, что писатели не могут ориентироваться на кодекс, принятый после их смерти. Отвечу на это так же, как отвечают на подобные возражения сторонники многих телеологических учений. Писатель не мог знать номера статей, но он мог интуитивно следовать логике Высшего Разума, которой не могли не следовать и юристы, составлявшие кодекс. Еще раз вспомним предположение о знакомстве Ф.М. Достоевского с учением пифагорейцев. Задумаемся, как мог писатель, даже зная тайные значения чисел, передавать с их помощью какие-либо сообщения читателям, заведомо этих значений не знающим. Здесь тоже без Высшего Разума не обойтись.
Обратим внимание также на номера заинтересовавших нас статей УК: 117 – две вирильные поджарые единицы встали перед растерянной, отпрянувшей назад семеркой, 121 – две такие же единицы объединяются с полной женственной двойкой в устойчивую симметричную самодостаточную группу. Такие бросающиеся в глаза, запоминающиеся образы не могли же возникнуть случайно!
Но не будем зацикливаться на интересных, но своеобразных статьях 117 и 121. По-моему, еще более интересно то, что события 1917 года у многих писателей ассоциировались с числом 12 – “Двенадцать” А. Блока, “Двенадцать ножей в спину революции” А. Аверченко… Здесь тоже можно возвести 12 в квадрат и убедиться, что речь идет о ст. 144 УК РСФСР (“кража”). С этой статьей вполне можно ассоциировать и “Двенадцать стульев” И. Ильфа и Е. Петрова. Но особый интерес для нумеролога должен вызывать “Торжественный комплект”, составленный О. Бендером, где отражены основные черты массовой литературы 20-х годов. В нем числительное “девятый” употребляется 5 раз, “двенадцатый” – 4, “второй” – 2, “первый” и “тринадцатый” – по одному разу. Многократное употребление 12-ти укладывается в отмеченную выше схему, 1 и 2, объединившись, дают те же 12. Но чаще всего употребляется 9, а 13 выделено жирным шрифтом. Так что в “комплекте” особо выделены числа 9 и 13. И действительно, если их перемножить, то вновь получим 117! Фрейдистам есть над чем задуматься! Продолжать можно бесконечно!
Теперь об этом можно рассказать
Сказ о Левше – современная трактовка
Восхитительный “сказ” Н.С. Лескова о тульском Левше вызвал неоднозначные толкования сразу после выхода в свет. Дискуссия была бурной, интерпретации были самые разные, вплоть до взаимно противоположных. Это наводит на мысль, что автор “сказа” по каким-то причинам что-то не договаривает. Более того, в самой истории о подкованной блохе не все гладко, поскольку выглядит она как-то странно. Сделанные в Туле подковки и гвоздики не могли привести англичан в изумление, поскольку созданные ими механизмы, заставлявшие блоху танцевать, требовали значительно более тонкой работы. Более того, создается впечатление, что никто приводить англичан в изумление особо и не желал. Иначе трудно объяснить, почему на всю работу тулякам дали всего две недели. Поэтому, если ориентироваться на реалии недавнего времени, то естественно предположить, что вся шумиха вокруг подкованной блохи понадобилась для того, чтобы под удобным предлогом заслать в Англию сотрудника научно-технической разведки. В таком случае уже не удивляет, что в фундаментальном труде об истории российской Внешней разведки14 бросаются в глаза имена, знакомые по лесковскому “сказу”. Действительно, отправкой Левши в Англию распоряжался граф Кисельвроде (министр иностранных дел Нессельроде), а информацию, привезенную Левшой из Англии, сообщили графу Чернышеву (военному министру). Известно, что оба этих графа отличились как разведчики в Париже перед 1812 годом15. Менее известно то, что в годы царствования Николая I, когда и происходило действие сказа, они сами ставили задачи агентам16 . Более того, с точки зрения современного читателя, в “сказе” неявно присутствует еще один граф – А.А. Игнатьев, военный агент в Париже до и во время Первой мировой войны, автор известных воспоминаний “Пятьдесят лет в строю”. В заинтересовавшей нас книге о Внешней разведке он, по-видимому, впервые в открытой печати назван “царским разведчиком, перешедшим на сторону советской власти”17 . Прочитав его мемуары, нетрудно убедиться, что и легендарного Левшу, и реально существовавшего разведчика интересовало одно и то же – организация хранения старого оружия, предназначенного для вооружения резервных формирований. Или, другими словами, Левшу в Англии заинтересовало то, что традиционно интересовало российскую разведку. Как-то трудно поверить в случайное совпадение.








