Текст книги "Часы без лружины (сборник)"
Автор книги: Зиновий Юрьев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Даже отчаяние охватывало: не выковырять. Кишкин помог Иван Федорович и Василь Евграфыч. Думал: не может быть, чтобы человека праведником назвали, который хвастовство из себя не вылущил. Потому что хвастовство – это презрение к другому.
Медленно, по крупинкам выламывал из себя. Смотрел на Витеньку, вколачивал в себя: ты ж воротишь нос от его амурных рассказов не из-за нравственности какой-то необыкновенной, а потому, что в глубине-то души завидуешь. Сам в донжуанах никогда не хаживал, стало быть, в свист их, в улюлюканье. Но, конечно, не потому, что завидуешь, это себе сказать трудно, а из-за морали. Из-за морали улюлюкать куда как приятнее. Правое дело делаешь, ату их, негодяев, развратников!
Но выжег в конце концов из себя зависть и недоброжелательность. Трудно, не сразу, но научился смотреть на людей светло. Но зато, когда научился, открылся перед ним новый мир. Люди-то, оказывается, лучше, когда на них не через грязь свою смотришь, а открытыми глазами…
А вот теперь нужно удержаться от нового приступа гордыни. Становлюсь я, братцы, чрезвычайным и полномочным… этим… посланником. Иного, так сказать, мира. Да нет, не того, а иного. Почему я? Стало быть, знают, кого выбирать. А если серьезнее, то потому, что близко к святости подошел я. Вот-вот, последняя зараза сидит в сердце. И добротой, оказывается, хвастаться можно. Обыкновенной маломальской порядочностью. И отсутствием хвастовства, оказывается, можно хвастаться… Нет, далеко не праведник и не святой он. Ошибся Витенька. Нет в душе ангельской чистоты. Так, кое-какой порядок удается поддерживать. И то только ценой повседневной уборки. Каждый день трешь и вытряхиваешь душу, а назавтра, глядишь, опять дрянь какая-нибудь появляется… И откуда только…
Глава 9
Никак не мог решиться Николай Аникеевич еще разок посмотреть, что за дар оставил ему бородатый Иван Сергеевич. Сам не понимал, что удерживало. Нет, не страх, конечно, что-то другое.
Но подумал почему-то о матери и так же неожиданно, как накануне очутился на ялтинской набережной, так и сейчас вдруг вошел в комнатку, от которой сжалось сердце: два окна, четырнадцать квадратных метров, кровать материна с темными дубовыми спинками с шарами, у одного бочок стесан, стол, шкаф фанерный светленький и его матрасик на низеньких козелках. Господи, совсем и забыл, что было на матрасике такое покрывало: синее с оранжевыми полосками. Ну, переведи взгляд на стол. Помнишь клеенку? С дырочкой почти в центре? Ну, смелее, смелее, чего ты родной матери боишься.
И правда – сидит с вечным своим карандашиком, только ошибся он, не на огрызке газеты, а на старой его тетради считает свои пеньюары и полотенца. Господи, да какая же она маленькая, да какая же ссохшаяся, да как же редки поседевшие волосы… Подняла глаза, улыбнулась светло.
– Ты, сынок?
– Я, мам.
– Экий ты у меня стал солидный, Коленька. Это что, в вашем времени такие костюмы носят?
– В нашем времени?
– Ну суди сам, сынок. Тебе по виду… ну, лет шестьдесят, а я умерла, когда тебе двадцать шесть было, точно, в пятидесятом, а ты у меня в двадцать четвертом родился. Это сколько же выходит? Лет тридцать с лишком прошло… Да ты не смотри так жалостливо, я рада, что ты такой… солидный у меня… все, видно, у тебя хорошо сложилось. Женат ты, сыпок?
– Да, мам, первая жена, правда, умерла. Да я с ней познакомился, ты еще жива была, только болела уже…
– А дети есть?
– Сын. Да уж и внучка, твоя, стало быть, правнучка. Оленька.
– Ты не обижайся, что я носом хлюпаю. Я всегда на слезу слабая была. Просто жалею, что не дожила… Что ж я сижу, совсем ума решилась, может, чаю попьешь?
– Спасибо, – вздохнул Николай Аникеевич. – Ты мне вот что скажи: любила ты меня?
Подняла глаза изумленно, слабо улыбнулась:
– А кого ж мне еще было любить? Ты ж у меня один был…
– А почему ж я тебя не любил?
Вот, оказывается, для чего втолкнула его память в старую их четырнадцатиметровую комнатку. Вот, оказывается, что давно тяжко ворочалось в самых дальних тайниках памяти. Вот, оказывается, чего боялся, почему никак не решался даром воспользоваться.
– С чего ты взял, Коленька, господь с тобой! Да ты ко мне очень даже славно относился.
– Не обманывай. Я лучше знаю.
Всю жизнь прятал от себя, но раз уж посмотрел памяти в глаза, чего крутить?
– Ну что ты, Коленька, что ты, родимый. Такой уж закон вечный. Ничего ты мне не должен. Что я тебе дала, не мне возвращать ты должен был. Своим детям. И голову себе не забивай, и не думай. Ну, ты прости, мне бежать надо в парикмахерскую, в перерыв я выскочила. Потом еще надо сготовить. Николай скоро придет.
– Николай?
Ах да, это же он… Прощай, мама, прощай. Спасибо, что простила.
Сошел не спеша по темной лестнице с выщербленными ступеньками и вышел к Варсонофьевскому переулку. И тут же увидел довоенный, давно забытый длинный «линкольн» с вытянутой для прыжка собакой на радиаторе. Выезжал с асфальта переулка на булыжник Рождественки. Варсонофьевский переулок!
…Самокат состоял из доски, в задний паз которой врезался шарикоподшипник. Передний подшипник крепился к вертикальной доске, которая служила рулем. Особенно ценились самокаты на крупных подшипниках, но такие были редки, и по большей части в ход шли подшипники мелкие.
Разгонялись обычно от самой санчасти, отталкиваясь одной ногой. Самокат набирал скорость в мелькании ног, в грохоте подшипников по асфальту. В токе ветра в лицо. И лихо вылетал на Рождественку. Но Рождественка была в булыжнике, и нужно было перед самым концом асфальта переулка притормозить и лихо заложить крутой вираж.
У Кольки Изъюрова самоката не было. Продавали их иногда ребята, но и денег у него не было. Начинал было несколько раз канючить у матери, но она откладывала неизменный огрызок желтого карандаша, которым подсчитывала неизменные свои пеньюары, и смотрела на него так, будто просил он деньги на яхту или поездку в Патагонию.
Самокат снился ему почти каждую ночь. На средние шарикоподшипниках, с тормозом сзади, из струганых гладких досок. Прожилки досок этих видел, запах ощущал. И отталкивался, отталкивался, летел вниз в торжествующем свисте, быстрее всех, и все ребята и девчонки замирали в немом восхищении. Даже Лидка. Даже Принц.
И такое отчаяние охватывало его, когда открывал утром глаза и хмурая действительность останавливала его стремительный полет, что не раз морщил нос и моргал, сгоняя бессильные слезинки.
Раз надумал: попросит, чтобы продал ему самокат Принц. Скажу: «Принц, ты не беспокойся, я деньги отдам, ты не беспокойся…»
Родители Принца привезли ему из-за границы велосипед. Необыкновенное хромированное чудо на красных шинах, с ручками-тормозами и фирменной табличкой из которой были изображены три ружья. Еще у него был патефон и – но смутным слухам – пластинки какого-то Лещенко. Алик Слон, Принцев прихвостень, клялся, что пластинок много, но что все они запрещенные поэтому Принц дает слушать только надежным людям.
– А чего там на них? – не выдержал раз Колька.
– Ну, разные… – пожал плечами Алик Слон.
– А все-таки?
– Не могу сказать, дал слово.
– Да врешь ты все, – зло сказал Колька. Очень ему хотелось, чтобы Слон действительно наврал и никакого Лещенко у Принца не было. Хватит с него одного велосипеда с тремя ружьями, на котором он давал покататься только Слону. Ну и Лидке Чарушиной, конечно.
– Врешь, – презрительно фыркнул Слон. – кто ты такой, чтобы тебе врать? Карапет влюбился в красотку Тамару, ты, душа лубезный, совсем не под пару, – диким голосом вдруг запел Слон. – Понял? Или вот. – Он закатил глаза и завыл: – Вино любви неда-а-а-ром на радость людям дано-о-о, в крови пылает пожаром… Врешь!
Сказать было нечего. Еще один рубчик на израненную душу Кольки Изъюрова. Рядом с рубцом, который пролег через его сердце тогда, около кинотеатра «Метрополь», когда увидел Принца и Лидку Чарушину. Нет с Чарушиной у него, у Кольки, быть, конечно, ничего не могло. Не могло у него быть ничего с такой красавицей. Но жили они в соседних подъездах, и уже по этому географическому праву обменивался он с ней иногда словечком, когда подкарауливал ее в момент выхода на улицу. Часами наблюдал в окно, пока со сладким замиранием сердца не видел ее фигурку, выходящую из парадного. Пулей скатывался по лестнице и только в двери тормозил, чтобы выйти и случайно столкнуться: «А, Лид, как дела?»
– Ничего, – кивала она, равнодушно глядя сквозь него.
Но и этот равнодушный взгляд наполнял его трепетным восторгом. Рядом, она была рядом! Ему, ему сказала «ничего»!
И вот он шел от метро и около «Метрополя» увидел Лидку под ручку с Принцем. Был на ней коричневый берет со шнуровкой, который он никогда раньше не видел. Нарочно впился взглядом он в этот берет, чтобы не обжечься о счастливое смеющееся Лидино лицо, доверчиво повернутое снизу вверх к красногубой роже Принца. Нет, не роже. Видел, знал, что и Принц красив был, высокий, голубоглазый, в шапке светлых кудрей.
Пара! Красивые, уверенные, избранные. Далекие, недоступные, другие. Почему-то вспомнил, что на воротнике бобрикового пальто у него проплешина здоровая, отчего и носил всегда воротник поднятым, чтобы скрыть ее. А тут посмотрел на них и опустил воротник. Сдался? Или гордыня то была своеобразная?
И к этому Принцу, неслыханно одаренному судьбой, надумал подойти Колька Изъюров. Не может же один человек иметь все, а другой – ничего. Это же несправедливо. Не откажет, продаст самокат.
Долго ловил момент, пока наконец не увидел Принца у санчасти. Стоял, опершись задницей о седло, и разговаривал со Слоном. Никак ноги не шли, трусил, но в ушах стоял ночной самокатный полет, и решился наконец.
– Привет, ребя, – сказал он небрежно, но сам почувствовал, как фальшиво и натянуто прозвучал его голос. Не ответили, только кивнули. «Не продаст», – с тоскливой уверенностью подумал он, но отступать было поздно. – Принц, может, продашь мне самокат, ты не беспокойся, я деньги отдам…
– Давай вали, – буркнул Слон. Он стоял рядом с Принцем, рядом с велосипедом на красных шинах, стоял на виду у всего переулка и не хотел делить ни с кем сладостного мгновения.
– Ну чего ты на него взъелся? – сказал Принц. – Ладно, продать я тебе его не продам, все равно денег у тебя нет, а покататься дам. Мне пока не надо.
И испытал Колька Изъюров такой прилив рабской любви, такой униженной благодарности, что получил вместе с самокатом еще один рубец на сердечке. Еле удержался, чтоб не стать на колени…
И стыдно, именно сейчас нестерпимо стыдно стало Николаю Аникеевичу за бедного того мальчугана. Рванулся на Варсонофьевский и очутился рядом с Принцем и Аликом Слоном.
– Здравствуйте, ребята, – сказал Николай Аникеевич, – вы, конечно, меня не узнаете?
– Простите, – пожал плечами Принц, вглядываясь в шестидесятилетнего плотного человека в коричневом, в полоску, костюме и коричневом же гладком галстуке.
– Нет, – эхом вторил ему Алик Слон.
И смотрели оба на него почтительно. Да нет, не из-за возраста, объяснил себе Николай Аникеевич. Венгерский костюм обогнал моду лет на пятьдесят.
– Я, молодые люди, ваш знакомый Колька Изъюров, тот, которому Принц дал покататься самокат.
– Что-то вы, дядя… – начал было Слон, но Николай Аникеевич оборвал его:
– Я пришел к вам из будущего…
– Откуда? Откуда? – наморщил нос Принц.
– Из Москвы, что будет через пятьдесят лет.
– Проспаться надо, – ломающимся голосом нравоучительно сказал Слон.
– Маленькие мои бедные друзья, я больше не ненавижу вас. Тем более что ты, Принц, пропадешь без вести под Вязьмой через четыре года, а ты, Слон, падешь смертью храбрых перед самым концом войны в Восточной Пруссии. Прощайте, ребята, я больше не сержусь на вас. О том, что каждому свое, едем дас зайне, узнал я в немецком лагере. Прощайте! Теперь я понимаю, что любил вас…
И как был в солидном своем коричневом костюме за сто сорок рублей, так и помчался вниз по Варсонофьевскому переулку на самокате, в вое подшипников по асфальту, под недоуменными взглядами прохожих, и Солдат, застыв на месте, отдавал ему честь. И едва успел затормозить, когда увидел дядю Лапа. Латыш недоуменно смотрел на старика в странном костюме, лихо соскочившего с самоката.
Хромал дядя Лап в своих синих галифе и огромных матерчатых тапочках по коридору, мимо керогазов – на кухне устанавливали газовые плиты, – и половицы жалобно поскрипывали под тяжестью его тела. И тело само поскрипывало при каждом шаге, и густая, плотная тень от него со скрипом качалась на полу.
– А, Колечка, – сказал дядя Лап, и Николай Аникеевич увидел щуплого, некрасивого паренька, стоявшего у двери. Двустворчатой двери с облупившейся масляной краской в виде человеческой головы. Мучительно знакомо было Николаю Аникеевичу это пятно. Мавр в тюрбане с длинным крючковатым носом. Пронзило – это же их дверь, дверь их комнаты! И некрасивый мальчишка с челочкой – он сам.
– А, Колечка, – сказал дядя Лап, – есть хочешь?
Нес он перед собой гигантскую свою сковородку, ухватив ее за края через неопрятного вида тряпку. Рванулся Николай Аникеевич к мальчишке и как бы вплыл, внырнул в него.
Есть, конечно, хотелось, и жареная с салом картошка пахла одуряюще, даже шкворчала еще тихо на сковородке, но страсть как не хотелось идти к дяде Лапу, сидеть с ним за столом, нюхать тяжелый, лекарственный дух, что всегда шел от него, и слушать занудное его бормотанье. От одной головы его кусок в горле застрянет.
Голова дяди Лапа была кругла, велика, бугриста, пятниста и походила на глобус. Материки были темными, слегка покрытыми короткими волосиками, а моря и океаны – проплешины.
– Спасибо, не хочу, – буркнул мальчик.
А дядя Лап? Может, и в него?… И в него тихо нырнул, словно врезался бесшумно и незаметно в гигантскую, почти бабью грудь, колыхавшуюся под белой нижней рубашкой.
«Худенький какой, щупленький, маленький, – думал дядя Лап, и теплая, нежная жалость привычно сжимала сердце. – Нахохлился Колечка. Чистый воробышек… Боится. Ох, что-то с ним будет, куда протропит свой путь…»
Выскочил из души Яна Иосифовича, как пробка, как постоялец гостиницы, случайно открывший дверь чужого номера. Потому что безмерно стыдно было даже не за неблагодарного уродливого мальчишку, а за себя, за взрослого, за Николая Аникеевича Изъюрова. Как мог он не вспомнить, не почувствовать горячую эту и нежную любовь искалеченного, напуганного жизнью человека? Как мог за все годы не собраться узнать, где похоронен человек, сделавший ему столько добра? Не сходить ни разу, не постоять хотя бы в минутной печали над могилкой Яна Иосифовича Лапиньша, дяди Лапа, которому он обязан всем, от отпавших своих бородавок до той часовой отвертки, что привела его к солидному ремеслу.
Глава 10
Вынырнул у своего верстачка в мастерской и долго сидел, медленно массируя глаза. Грустно было ему и светло. Вот, оказывается, что такое инвентаризация души. Вот, оказывается, что значит платить долги по жировкам памяти да еще с пеней за прожитую жизнь.
И показалось старому часовщику, что понял он некую тайну, про которую дано рассказать не каждому. Была она беспредельно глубока и вместе с тем проста. Записать ее – вот и будет сочинение.
Николай Аникеевич посмотрел на часы. Рабочий день уже кончался. Мастера, потягиваясь, вставали из-за верстаков.
Он покопался в тумбочке, нашел тетрадку, куда записывал телефоны и адреса клиентов, открыл на чистой страничке. Длинно-то писать, наверное, не стоит. Да и что расписывать, когда оказался секрет нашей жизни таким простым.
Николай Аникеевич взял шариковую ручку и посмотрел перед собой, туда, где только что перед ним сияла понятая им истина, и начал составлять в уме первую фразу. Фраза никак не составлялась. Часовщик нахмурился, только что, только что звучала она у него в голове. Вспомнить – и записать. И все дела.
Он медленно вывел на листке в клеточку: «Общеизвестно, что…» А может, просто «известно»? И как он в школе писал эти сочинения?
Николай Аникеевич вдруг явственно увидел Майку Прусс. С утиной ее походкой, двумя косичками, которые она вечно не то заплетала, не то расплетала, с толстенными очками, которые делали ее глаза большими, добрыми и беспомощными. Правая рука, пальцы вернее, всегда у нее были вымазаны чернилами. О, ни на одну руку в мире не смотрел он столько долгих, томительных минут, сколько следил с замиранием сердца за восемьдесят шестым перышком, которым писала Майка Прусс. Потому что списывал у нее всегда и все. Даже когда были у них разные варианты контрольных, потому что Майка успевала решить или написать свой вариант и еще соседский, то есть его, Кольки Изъюрова. Сам как в тумане. Какие-то там «а» квадрат, «б» квадрат, какие-то там Ярославны, успевай только записывать. Так и протащила она его целых девять классов своими чернильными пальчиками с коротко подстриженными, странно выгнутыми ноготочками и восемьдесят шестым перышком. Спасибо, Майка.
Встретил ее, наверное, году в пятьдесят пятом, нет, пожалуй, в пятьдесят четвертом, потому что было это через год после смерти Сталина. Точно, в пятьдесят четвертом. О чем же они говорили? Да ни о чем. Даже спасибо ей не догадался сказать.
И захотелось вдруг Николаю Аникеевичу увидеть подле себя Майку Прусс, уцепиться взглядом за перышко и писать, писать торопливо, так, чтобы потом было еще время, и Майка, скосив добрые беспомощные глаза за толстыми стеклами, смогла бы проверить написанное им. Даже спасибо не сказал тогда, когда встретил немолодую уже женщину в нелепом каком-то желтом пальтишке и со старушечьей прической: жидкие косицы, собранные в пучок. Стыдно даже было стоять рядом с ней. «Колька, Колька», – на весь переулок. И за стыд тот нужно было, оказывается, платить теперь, бог весть где, совсем другим стыдом… Не за нее, за себя. Прости, Майка…
И только сложились в голове эти два словечка, как в мастерской послышался скрип несмазанных колесиков и шаги. И движется по проходу детская коляска. А катит коляску – знал, догадывался, когда только скрип услышал, – Майка Прусс. Седая старушка Майка Прусс. И опять крик, как тогда в Столешниковом:
– Колька, ты? Неужели ты?
– Я.
И такой неподдельной радостью сияли все те же беспомощные добрые глаза за толстыми стеклами очков, что дрогнуло сердце у Николая Аникеевича, перевернулось в груди и потянулось к старушке. Медленно, словно танцевал старинный какой-нибудь менуэт, наклонился, взял маленькую, в морщинах лишней кожи, в коричневых пятнах пигментации руку, взял за пальцы со странно выгнутыми, коротко остриженными ногтями без лака, с чернильными еле заметными кляксочками. Неужели с тех времен?
– Нет, – смущенно улыбнулась Майка и покачала головой, – ты меня уж совсем за неряху считаешь. Писать много приходится. Истории болезней.
Ничего не ответил. Поднес бледные кляксочки к губам и почтительно, освобождая сердце от бремени, поцеловал их.
– Ты что, Колька? – испуганно встрепенулась Майка и тут же бросила тревожный взгляд на коляску: не разбудила ли. – Внук… Ты такой джентльмен стал, дамам ручки целуешь…
Ничего не ответил. Еще раз поцеловал Майкины пальцы и еще раз поклонился. Совсем уж смущенно заулыбалась старушка с пятой парты в среднем ряду.
– Ты какой-то… загадочный… Вот не думала, что мы здесь встретимся…
– Где здесь?
– Ну, здесь, в часовой мастерской. Решила оставить сначала коляску на улице, а потом думаю, что лучше сюда, прямо и съехали по лестнице. И вдруг – ты… Но это все ерунда, товарищ Изъюров. Может быть, вам будет небезынтересно узнать, что я вас все школьные годы… – остановилась, засмеялась, тряхнула головкой седенькой. – Впрочем, ладно… Я тебя отрываю, ты что-то писал?
– Да, сочинение…
– На какую тему?
– Ты не знаешь…
– Но все-таки…
Странно, отметил про себя Николай Аникеевич, не удивилась даже, узнав, что сидит за верстаком пенсионер и пишет сочинения. А может, думает, для внуков? Нынче это водится – за детей и внуков все делать.
– Про смысл жизни… – пробормотал Николай Аникеевич, понимая, как глупо звучат эти слова в часовой мастерской.
– А, про тайну? – деловито спросила Майка. – Ты бы прямо и сказал, друг разлюбезный.
Что, что такое? При чем тут друг разлюбезный? Или это… Точно. То есть Майка, конечно, но не без старичка.
Он всматривался, всматривался, пока Майка наконец не улыбнулась:
– Что, не очень знакомое лицо? Знаешь, тут дело, наверное, не только в возрасте. Ты ж на меня девять лет только в профиль смотрел, на уроках, когда сдувал или когда я тебе суфлировала. Ну, что ж, друг мой разлюбезный Николай Аникеевич, за работу.
«Он, он, Виктор Александрович. Майка моего отчества знать не может».
– За работу?
– Естественно. Я буду писать, а ты будешь списывать. В вашем возрасте трудно менять привычки. Не так ли, как говорят англичане?
– Но… смысл жизни…
– Пустяки… Ты у меня ухитрился раз списать сочинение на тему «Как я провел летние каникулы». И все в женском роде: я ходила собирать грибы. Ну, смелее.
Уселись рядом. Обмакнула Майка ручку (так и есть, перышко восемьдесят шесть) в невесть откуда взявшуюся фаянсовую чернильницу-невыливайку и начала писать. Николай Аникеевич привычно – будто и не было перерыва в полвека – скосил глаза и вывел:
«Общеизвестно, что…»
Ай да Майка, здорово завернула.
– Не отвлекаться, друг любезный, не отвлекаться…
А как не отвлекаться, когда показалось, что из-под рукава трикотажной кофточки выглянул самый краешек коричневой вельветовой пижамки?
– Списал? – прошептала («Что значит привычка!» – подумал Николай Аникеевич), – а то я страничку перевертываю…
Оглянуться не успели, четыре страницы.
– Давай прочту, – сказала Майка. – А то ошибки… Списывать тоже уметь надо.
– Да ничего, это не важно.
– Ну и хорошо, – сказала Майка и подмигнула Николаю Аникеевичу совершенно по-мужски, совсем как Бор-Бор. – Ну, я поехала, а то Сережке скоро кормиться надо. Рада была повидаться, Колька… Даже не верится, – вздохнула она и слабо провела рукой в воздухе, точно отодвинула воспоминания. – Прощай…
– Прощай, Майка, спасибо.
– Может, чтобы мне не тащить по лестнице коляску, я через стенку выеду? – спросила Майка, снова подмигнула ему глазом старика Вахрушева и легонько выкатила коляску прямо сквозь стену. «Гм, может, и не было ее? А сочинение?»
Николай Аникеевич посмотрел на тетрадочку. «Общеизвестно, что…» И все.
И печально и смешно. Захотел списать смысл жизни!
Только подумал, а перед ним бородатый гигант Иван Сергеевич Коляскин. Кивнул, пожал руку.
– Поздравляю, разлюбезнейший Николай Аникеевич.
– С чем?
– Как с чем? Сдали вы экзамен, и устный и письменный.
– Письменный?
– А как же! Очень четко вы сформулировали: «Общеизвестно, что…»
– А вы не издеваетесь надо мной?
– Помилуйте! Я совершенно серьезен. Но вообще я замечаю, что вы относитесь с большим доверием к Виктору Александровичу Вахрушеву. Разумеется, мне бы следовало обидеться, но, с другой стороны, – Иван Сергеевич вдруг подмигнул часовщику, – мы с ним ведь в довольно близких отношениях.
И прямо на глазах Николая Аникеевича бородач съежился, как проколотая камера – будто даже шипение воздуха послышалось – и перед часовщиком сидел уже разлюбезнейший друг Виктор Александрович.
– Значит, вы согласны, дорогой мой, – сказал старичок.
– Если вы за меня решаете…
– Да вы все сами давно решили, друг мой разлюбезный. И в исходе экзамена я не сомневался. Человек, соприкоснувшийся с чудом – а для вас вначале все это было чудом – и не бежавший от него, не может сказать «нет» такому предложению. Знаете ли вы, уважаемый Николай Аникеевич, что испытание чудом – одно из самых тяжелых для множества людей. Одни глухи и слепы и не умеют увидеть чудо. Любое чудо, от росистого стебелька в тишине рассвета до часов без пружины. Другие видят, но не понимают. Третьи бегут от чуда как от чумы. Четвертые пожимают плечами: это все парапсихология. Пятые кричат: «Милиция! Академия!» Знаете, кстати, когда вы согласились?
– Когда?
– Когда заплатили старушке Екатерине Григорьевне шестьсот пятьдесят рублей. Безумная ведь это цена за часики. Признаться, я до последней секунды не был уверен, что вы решитесь. Вы ведь всю жизнь с копеечкой на «вы». Надежнейший, кстати, инструмент для плавания в житейском море эта копеечка. Какой там компас… Вот и лежали на весах: на одной чашке чудо, на другой шестьсот пятьдесят рублей. Что, думаю, перетянет? И верите, почти до конца вашей душевной схватки не мог угадать исхода… Так как, друг мой разлюбезный?
– Я согласен, – тихо сказал Николай Аникеевич.
– Ну и прекрасно. Спасибо. Прощайте.
– Постойте, – прошептал часовщик, – постойте. Вы обещали мне предстать, как бы выразиться… в своем настоящем виде…
Нахмурился старичок, пососал губы, пожал плечами.
– А нужно ли вам это? – спросил почти грубо, непохоже на себя.
– Вы обещали, – по-детски упрямо настаивал Николай Аникеевич.
– Еще раз спрашиваю: а нужно ли это действительно вам? Ведь расстанемся мы сейчас, и вы, хочется надеяться, унесете в сердце и пижамку, и пушок мой на голове, и «друга разлюбезного», и все мои превращения, и буду я вам отовсюду подмигивать, как Бор-Бор, но только веселее. Чудиться буду везде, подобно тому, как увидели вы мой рукав из-под трикотажной кофточки вашей милейшей Майки Прусс…
– Значит, вы все-таки в ней сидели?
Покатился лукавый смешок:
– Нет, конечно.
– Но я же видел…
– В этом-то и фокус… Об этом и разговор. Не я и не Майка Прусс вам помогли. Сами вы себе помогли.
– Ничего не понимаю.
– И прекрасно, друг разлюбезный. Поверьте, иногда и незнание – сила.
– Да, но…
– Обождите. Это на одной чашке весов. На другой – определенность, которую вы требуете, совсем как ваша внучка: «Ты же обещал». Тайна или чертеж. Понимаете?
– Да.
– Вот и отлично. Держите, – и протянул пластиковый пакет с олимпийской эмблемой.
– А что это?
– Десять универсальных блоков. Учитывая вашу профессию, я их все наладил для часов. Любой, как вы видите, конструкции. Снимете барабан и поставите блок. Или просто выньте пружину и весь блок вставьте в барабан.
– А если кто-нибудь все-таки захочет вскрыть блок?
– Во-первых, не захочет, – улыбнулся Виктор Александрович. – Вы, кажется, сами видели, как это получается. А если и открыли бы, ничего не нашли.
– Как так?
– Секрет фирмы, – снова усмехнулся. – Ничего подробнее сообщить вам не могу. Нечто подобное появится на Земле только в начале двадцать второго века, и правила…
– Да, да, – нетерпеливо сказал Николай Аникеевич, – слышал я уже про правила. – Значит, как я понимаю, я должен каким-то способом подсунуть эти блоки разным людям?
Виктор Александрович пожал плечами:
– В целом совершенно верно. Но «подсунуть» – вряд ли уместное словечко. Две-три недели максимум – и вы должны объяснить человеку, что именно вы ему предлагаете. Причем заметьте, это время с человеком связаны только вы, а машины в Центре ничего не регистрируют. Регистрация начинается только с момента, когда новый владелец блока дает добровольное согласие на обладание им. Вот, собственно, и все.
– Я хотел спросить… – начал было Николай Аникеевич.
– Пожалуйста…
– Вот сочинение. Это… и экзамен… Как это понимать?
– Ну, Николай Аникеевич, – усмехнулся старичок Вахрушев, – я был о вас более высокого мнения. Извольте, если хотите, я вам, конечно, растолкую их смысл, так сказать, применимо к вашей прекрасной и одинокой роли, но как бы потом вы не казнили себя. Есть ведь вещи, до которых лучше докапываться самому…
– Может быть…
– Ну и прекрасно. Да, кстати, чуть не забыл. Само собой разумеется, вы становитесь практически бессмертны.
– Что-о?
– А что вы так удивились? Этот Николай Аникеевич завершит, разумеется, естественный свой цикл, но ваше информационное поле, душа, если угодно, останется. И как именно мы реализуем грядущую метаморфозу – это уже наше дело. Не обидим, хозяин, как сказал вчера моему Ивану Сергеевичу слесарь-сантехник. Можно было бы, конечно, оставить вам нынешнюю вашу оболочку, но согласитесь, что через двадцать-тридцать лет вы начали бы вызывать нездоровый интерес. – Виктор Александрович улыбнулся. – А через пятьдесят? Сто лет? Старейший житель. «Скажите, вы делали зарядку? А может, это от болгарской простокваши?» И так далее.
– Это что же, награда? – спросил Николай Аникеевич.
– Награда, вы говорите? Бессмертие награда? – Виктор Александрович пожал худенькими плечиками под вельветовой пижамкой. – Это довольно спорный вопрос…
– Я еще хотел бы спросить вас…
– Пожалуйста, Николай Аникеевич.
– Вот вы было уже совсем со мной попрощались, а потом: да, кстати, чуть не забыл. И мне по голове бессмертием. Это что, специально вы так?
Старичок потер ручки и засмеялся:
– Наверное, не без этого, если подумать. Все мы немножко артисты. Но поверьте, я еще действительно не привык к земному понятию смерти. Преабсурднейшая, между прочим, вещь. Ну-с, счастливо вам оставаться, друг мой разлюбезнейший…
И уже совсем неожиданно, как Витенька, поднял руку, сказал «чао» и исчез за дверью.
* * *
Через неделю поздно вечером вдруг зазвонил телефон. Заснувшая только что Вера ошалело вскочила неясным со сна голосом пробормотала:
– Что? Кто это?
– Спи, спи, Веруш, не волнуйся. Это, наверное, мне.
Одну ногу успел всунуть в тапку, а другую – нет, и так и проковылял по холодному полу к телефону.
– Дядь Коля, – послышался голос Витеньки. – Голос был дик. – Дядь Коля, часы, которые вы мне продали… Они… Они…
– Знаю, знаю, друг мой разлюбезный, – засмеялся Николай Аникеевич, – увидимся – объясню.
Друг разлюбезный… Улыбаясь, Николай Аникеевич шел в темноте к кровати. По комнате поплыл бой хрустального колокольчика. О, уже полночь… сказочный час… Общеизвестно, что… И ведь действительно известно.