355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи » История, которой даже имени нет » Текст книги (страница 7)
История, которой даже имени нет
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:27

Текст книги "История, которой даже имени нет"


Автор книги: Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

Но старушке оказалось не по силам его сдвинуть, и ее сердце горестно сжалось: чтобы сладить с судьбой и со смертью, нужно было отвернуть гроб с дороги в сторону, а сил у нее не хватало! Он был такой тяжелый. Он не поддавался. Агата налегала, что есть мочи, но упорство не прибавило ей сил. Словно в насмешку над ней, гроб не сдвигался ни на пядь. Будто в землю врос. «Раз он не сдвигается, значит, в нем покойница», – подумала старая служанка: мысль о Ластени не шла у нее из головы. Ее любовь и вера могли бы двигать горами, а старческие руки напрасно силились стронуть с места четыре жалких сосновых доски! В отчаянии от собственной слабости перед дурным предзнаменованием Агата снова принялась молиться. И опять не поддалась проклятая домовина… Удрученная, подавленная, она пробралась в узкую щель между гробом и живой изгородью – не до утра же ей здесь сидеть! Вот тут на нее и напал страх. Руки, только что толкавшие неподъемный ледяной гроб, задрожали. Отойдя достаточно далеко, Агата почувствовала угрызения совести и отважно решила: «Вернусь! Попробую еще раз!» Она обернулась, собираясь возвратиться, но позади нее на узкой прямой тропе ничего не было. Гроб исчез… Агата даже не смогла найти места, где он стоял. Тропинка вновь стала черной тенью между двумя освещенными луной живыми изгородями, что стояли не шелохнувшись, – небывалое дело, в эту ночь не было ветра! «Нет Господня дыхания, – сказала про себя старушка, – неподвижный воздух люб всякой нечисти».

Охваченная страхом, она поспешила прочь. Неподвижный воздух и свет луны, тоже «какой-то нечистой», внушали ей ужас. Она шла быстро, почти бежала, и луна с левой стороны бежала за ней вдогонку. Теперь Агате казалось, что луна – это череп, который катится вслед за ней. Бледная от ужаса, чувствуя, что у нее от страха зуб на зуб не попадает, Агата спешила домой из последних сил. На повороте тропинки луна, бежавшая за Агатой, вдруг исчезла из глаз, отстала. «Я все думала, – говорила потом Агата, холодея при одном воспоминании, – что черепушка в небесах догонит меня, подкатится под ноги, как дьявольский кегельный шар, опрокинет, и я все кости переломаю! Так и останусь лежать, никогда до дому не доберусь».

Но она все-таки добралась до замка Олонд, перепуганная и расстроенная, – думала, ей подали знак о том, что уже случилось, и готовилась к худшему. Угрюмая тишина, царящая в замке, успокоила ее. Может быть, мать и дочь спали, а может, их томила бессонница – ни единого шороха не доносилось из спальни. На следующее утро Агата обнаружила, что Ластени выглядит немного лучше, чем раньше. Не будь ночного видения, она бы порадовалась, что святой помог бедной страдалице. Служанка подробно рассказала баронессе обо всем, что с ней случилось в пути, но о видении умолчала. «Ни к чему это, – решила она, – все равно она не поверит».

Зато мадам де Фержоль верила в силу молитвы и в чудеса святых. Она сказала Агате, что ее паломничество ко гробу блаженного исповедника очень помогло Ластени, той стало гораздо лучше. Баронесса хотела видеть улучшения, поскольку ей не терпелось пойти в церковь – в Олонде она еще ни разу туда не ходила из-за необходимости скрываться от соседей.

– Полагаю, мы наконец-то сможем выстоять мессу, – сказала она, подразумевая себя и Ластени.

Ведь Агата все это время ходила в церковь и не совершала смертного греха, тогда как баронесса до сих пор могла лишь корить себя за пренебрежение христианским долгом – себя и в еще большей мере дочь, грешницу, что ввела и ее во грех. У старой служанки всегда была возможность сходить в один из соседних приходов «за святой мессой», по ее собственному выражению. Ходила она «за мессой», накинув черную шаль поверх чепца, чтобы никто ее не узнал, становилась в церкви у самого входа возле чаши со святой водой и уходила сразу после службы. Так же как ходила по субботам на рынок в Сен-Совёр за припасами на неделю. Надо сказать, что прихожанам в церкви было «не больно-то нужно знать», как любят говорить нормандцы, кто она такая и откуда, – обычная крестьянка, и ничего больше. Но баронессе де Фержоль не пристало бывать в церкви тайком. Поэтому теперь, когда баронесса сочла возможным появиться в церкви открыто, она не то чтобы обрадовалась – состояние дочери не позволяло ей радоваться от души, – но почувствовала явное облегчение, после долгого мучительного заточения вздохнув наконец свободнее. Трезвая, практичная, уверенная в себе мадам де Фержоль решила, что им с дочерью пора покинуть суровый затвор, коль скоро он уже сослужил им службу.

– Вы можете объявить в деревне, – сказала она Агате, – что мы приехали в Олонд нынче ночью и намерены здесь поселиться.

Еще она распорядилась, чтобы Агата сообщила всем, что Ластени давно уже больна, что они вернулись в родные края, поскольку воздух Севенн был для нее вреден, и что, пока дочь не выздоровеет, баронесса не сможет принимать у себя.

Разумная, но излишняя предосторожность: революция – не лучшее время для поддержания аристократического достоинства и соблюдения светского этикета; но мадам де Фержоль, поглощенная проступком дочери, не ведала о том, что творится вокруг. Революция прогрессировала, подобно болотной лихорадке, больная Франция уже бредила.

В замке об этом ничего не знали. Кровавая трагедия разыгралась на обширной политической арене, а две несчастных владелицы Олонда, занятые в своем домашнем спектакле, довольствовались малой сценой старинного сумрачного театра. Мадам де Фержоль беспокоилась, что так долго не была в церкви, но вскоре мессы вообще прекратят служить и не станет алтарей, перед которыми преклоняли колени страждущие, к которым приникали, ища поддержки, разбитые сердца.

X

Мадам де Фержоль пришла в церковь по соседству, но, вопреки ожиданию, не вызвала ни всеобщего удивления, ни любопытства. В другое время на нее обратили бы внимание, но сейчас революция вскружила головы даже испокон веков здравомыслящим нормандцам. Вскружила, но пока что не срубила, наполнила энтузиазмом одних, запугала других и всем им помешала заметить, что баронесса де Фержоль вернулась в родные края, где все, честно говоря, давным-давно позабыли о скандальном увозе. Три башни замка Олонд много лет проспали у дороги, которую когда-то должны были охранять, но в одно прекрасное утро открыли глаза, то бишь ставни, почерневшие и заплесневевшие от дождей. Их торжественно распахнула Агата в белоснежном чепце. Деревянные щиты, прикрепленные к решеткам, что скрывали внутренний двор, тоже сняли, и путник, редкий в этих местах, мог теперь заметить, что жизнь с ее мелкими повседневными заботами бесшумно заполняет замок, одолевая смерть, – нет, хуже – запустение. Впрочем, путники сюда не заглядывали, жизнь баронессы де Фержоль в родовом замке не вызывала в округе интереса, так же как ее приезд. Иными словами, пряталась она или не пряталась, ее уединения никто не нарушал. Дочь стала средоточием всей ее жизни – всегда вместе, всегда одни, они никого, кроме Агаты, не хотели видеть подле себя. Мать и дочь были обречены провести с глазу на глаз остаток жизни, баронесса не могла этого не знать. «Ластени никогда не выйдет замуж, – не раз со вздохом думала она. – Мужчина полюбит ее, захочет на ней жениться в уверенности, что берет за себя девушку. Как я смогу ему объяснить, что Ластени – навеки запятнанная вдова?.. Как смогу обнаружить ее позор перед мужчиной, исполненным лучших чувств и надежд, когда он придет просить у меня ее руки?.. Если когда-нибудь, конечно, такой сыщется». Честность, благородство, религиозные убеждения – все божественные начала высокой души мадам де Фержоль восставали против чудовищного обмана, и мысль о возможном сватовстве терзала ее не меньше, чем другие мучительные мысли. Конечно, бледная слабоумная Ластени теперь могла возбуждать только жалость, но ведь она молода, а у молодости столько сил в запасе! В будущем все возможно, невозможно одно: замалчивать, скрывать позорную правду, потому что это низость! Из отвращения ко всякого рода низостям мадам де Фержоль была готова разделить с дочерью ее судьбу. Два одиночества не могли разлучиться, два существа мучились друг подле друга, тем более безысходно, что сердца их бились рядом, но не в такт…

Увы, будущий жених Ластени был всего лишь мечтой ее матери – мечтой, которая не радовала, а лишь прибавляла новое горе к изобилию прежних горестей баронессы. В ту недобрую ночь, когда Ластени разрешилась, мадам де Фержоль тщетно ждала, что воспоминания о несчастной любви проснутся в ее душе, – бедняжке Ластени предстояло уйти из жизни, так и не узнав, что значит быть любимой. Утраченная красота не вернулась к ней, молодость не превозмогла болезни… И хотя мадам де Фержоль сказала Агате, что Ластени чувствует себя лучше, она скорее желала улучшений, нежели верила в них, но проходили недели, месяцы, а рано отцветший венчик клонился все ниже, и тогда она окончательно потеряла надежду. Ластени встала с постели согнутая, как старуха. Зная ее историю, можно предположить, что во время родов она хоть и не умерла, но повредила себе каким-то образом позвоночник в области крестца. Когда мать с дочерью появлялись по воскресеньям в церкви, всем становилось ясно, отчего баронесса де Фержоль никого не принимает. Все видели, что она посвятила себя больной дочери, и никто не сомневался: печальная обуза недолго будет отягощать госпожу баронессу.

Однако Ластени протянула бы еще довольно долго, если бы революция не достигла кровавого апогея и в стране не закрыли бы церкви. У мадам де Фержоль больше не было причин прятать дочь от врачей, поэтому в Олонде их перебывало множество. Все они говорили о телесной и умственной расслабленности, но отыскать ее причину не могли. Одна баронесса знала причину. «Грех – вот причина, – думала баронесса, – грех убивает виновную». Янсенизм, увы, учит уповать на справедливость, а не на милосердие Божие, и ей казалось, что справедливый Господь Сам сломал об колено грешницу, которая была стройной тростинкой, пока ее не смяли мужские руки.

Обе женщины и здесь, среди светлых равнин, ничем не напоминавших мрачный колодец в Севеннах, замкнулись в своем горе и не глядели в окно на окружавшую их красоту. Вечерами в окно выглядывала только Агата, наслаждаясь воздухом воли. Жизнь же ее хозяек – если такую жизнь вообще можно назвать жизнью – оставалась безвоздушной… Мадам де Фержоль, убежденная, что дочь наказана за свой грех, наблюдала, как день за днем несчастную точит странный недуг, следила, как прекрасное здание медленно обращается в руины. Она не прощала дочери беззакония, не прощала дерзкого упрямства и нежелания открыть правду – и, несмотря на это, несмотря на жесткость своей веры, страдала, глядя, как страдает Ластени, но не выказывала дочери сочувствия, отдав сердце боготворимому мужу, так что бедная девочка не дождалась от нее даже жалости. Ластени угасала, врачи не понимали причины, наобум назначали прижигания, потом объявили болезнь неизлечимой: недуг изнурял не только тело, но и разум и завладел девушкой целиком. Слабый свет рассудка еще теплился в страдалице, но освещал лишь угрюмые потемки безумия. Ластени молчала, поэтому трудно было узнать, как глубоки эти потемки. Она умирала, как жила, – в безмолвии. Понимала ли она, что с ней происходит, осознавала ли себя? Целыми днями девушка сидела, не говоря ни слова, праздная, неподвижная, привалившись головой к стене, не отвечая даже Агате, исходившей слезами жалости. Агата горевала, что лишилась средства спасти свою голубку, свою «блаженненькую», средства, на которое так долго уповала, – священников, изгоняющих бесов, больше не было: все они были в бегах, революция бесновалась. Но об этой бесноватой в Олонде узнали только потому, что не смогли сыскать священника, который помолился бы над больной бедняжкой! Случай, скорее всего, единственный в своем роде! В маленьком замке Олонд, который не разрушил кровавый смерч, который стоял по-прежнему, вздымая вверх три башни, укрылись три несчастные женщины, обо всем на свете позабывшие в уединенной обители слез. В то время как Франция тонула в крови, струящейся с эшафотов, три страдалицы, три жертвы несчастливого жребия были заняты лишь своими кровоточащими сердцами. Тогда-то, в дни не замеченного ими революционного самозабвения страны, и отошла Ластени, унеся в могилу тайну, которую мадам де Фержоль считала ее грехом. Ни Агата, ни баронесса не догадывались, что смерть так близка. В тот день больная чувствовала себя не хуже, чем обычно. Они не заметили никаких предвестий ни в ее лице, давно безжизненном и бледном, ни в ее затуманенных глазах цвета ивовых листьев – листьев плакучей ивы, потому что сколько же они плакали, эти глаза! – ни в ее давно обессилевшем, странно согбенном теле, – ничто не подсказало им, что она должна умереть. Ластени не нуждалась в присмотре, и ее оставляли в спальне, где «блаженненькая» сидела всегда в одной и той же позе, привалившись головой к стене. Мадам де Фержоль и Агата расходились по своим комнатам, и в замке все шло своим чередом: баронесса молилась, служанка плакала, каждая в своем уголке. В тот день, зайдя к Ластени в сумерках, они нашли ее на том же месте, она по-прежнему сидела, привалившись головой к стене, и смотрела широко открытыми глазами, но была мертва – ее душа отлетела. Бедная душа! Она отлетала уже давно, теперь же ушла безвозвратно. Увидев свою голубку мертвой, Агата бросилась к ее ногам, обняла их и зарыдала, положив седую голову на колени мертвой. Мадам де Фержоль куда лучше владела собой в тот печальный миг. Она приложила руку к груди своей «девочки», действительно так и оставшейся ребенком, желая удостовериться, что слабое сердце, которое едва билось, больше не бьется. Ее рука проникла под платье, коснулась мертвого тела, и вдруг баронесса сдавленно вскрикнула:

– Кровь! Агата, кровь!

И действительно, ее рука была в крови. Агата подняла голову с колен «голубки», и они, вдвоем расстегнув на Ластени рубашку, обомлели от ужаса: девушка убила себя. Она убивала себе медленно, день за днем. Вкалывала каждый день по булавке.

Они извлекли восемнадцать из-под левой груди…

XI

Однажды (это уже при Реставрации, прошло ни мало ни много четверть века после смерти несчастной Ластени де Фержоль, таинственную историю которой я рассказываю) ее мать, баронесса де Фержоль, она пережила дочь и была еще жива, «Ничто меня не берет!», – говорила она с жестокой горечью, упрекая пощадившего ее Господа, – так вот, баронесса де Фержоль была приглашена на большой парадный обед к графу де Люду, своему родственнику, хозяину одного из самых гостеприимных домов в Сен-Совёре, где так много до революции танцевали, где танцевала и мадам де Фержоль, тогда еще мадемуазель Жаклин д’Олонд, с красавцем офицером в белом мундире, ставшим ее «Черным ангелом», потому что всю оставшуюся жизнь она носила по нему траур. Но в это время у де Люда уже не танцевали. Другие времена, другие нравы. Не танцевали, но обедали. Обеды заменили контрданс. Мадам де Фержоль состарилась вдвое, старили ее и года и беды, и странно было видеть на веселом обеде эту старую, ушедшую в религию женщину, почти святую, если только можно стать святой, не зная милосердия. И все-таки она сидела за столом. Обладая удивительно сильным характером, чуждаясь любого внешнего проявления чувств, много лет спустя после смерти дочери она вернулась в общество, к которому по рождению принадлежала, и появлялась в гостиных всегда очень просто одетая, сдержанная и замкнутая. Будто раковую опухоль, разъедающую сердце, баронесса стоически, без единой жалобы носила в груди мучительную тайну – неразрешимую и гнетущую, так и не раскрытую тайну, которую дочь унесла с собой в могилу. Никто и никогда не заподозрил того, что баронесса знала о своей дочери, но убивало госпожу де Фержоль не то, что она о ней знала, а то, чего она так и не узнала. Узнает ли она когда-нибудь эту тайну? Мадам де Фержоль потеряла всякую надежду. И, доживая свои дни в пустоте безнадежности, хранила на лице выражение спокойствия, какого не было у нее в душе. С годами она превратилась в руину, но руина была Колизеем. Их роднили мощь и величие. «На том конце стола, где на обедах графа де Люда сидит баронесса, и говорят тише, и смеются меньше», – заметил как-то виконт де Керкевиль, очень любивший посмеяться, но вынужденный из почтения становиться серьезным в присутствии величавой и величественной старухи. Так вот на том обеде в доме де Люда, на котором присутствовала мадам де Фержоль, храня то же безразличие, какое хранила и в жизни, царили веселое оживление и взаимное доброжелательство, хотя общество собралось весьма смешанное. Можно сказать, что маленькое общество в столовой являло собой картину общества в целом, каким оно стало в результате могучих усилий революции, а потом империи, но в тот вечер малоаппетитный социальный и политический винегрет (нынешнее правительство не способно приготовить даже такой) никому не внушал отвращения. Граф де Люд не без остроумия называл свои обеды «собранием трех сословий», и в самом деле, на них присутствовали и знать, и духовенство, и буржуазия. Но все были очень сердечны и в прекрасном расположении духа. Надо сказать, что небольшой городок Сен-Совёр куда благодушнее Валони, такого же городка по соседству, расположенного в четырех лье: там мало-мальски родовитый дворянин считал себя паладином Карла Великого и, прежде чем пригласить вас на обед, требовал дворянских грамот.

А что касается столовой де Люда, то я говорю чистую правду, и вот доказательство: на обеде без всякого отвращения друг к другу сидели рядом за одним столом маркиза де Лимор, самая знатная из приглашенных дам, цветущего вида весельчак, по происхождению нормандский крестьянин, отмывший руки от грязи и ставший настоящим парижским буржуа, и маркиз де Пон-Лабе, известный древностью своего прославленного рода. Буржуа в белом пикейном жилете между маркизом и маркизой можно было сравнить с серебряным гербовым щитом, который поддерживали с двух сторон щитодержатели в виде маркиза-единорога и маркизы-львицы. Парижский буржуа обзавелся загородным домом в окрестностях Сен-Совёра и приезжал сюда каждый год провести свободное время, а свободного времени у него было немало, и обеспечил ему его нажитый капитал, который наш буржуа растратил бы с радостью ради удовольствия наживать вновь. Он скучал – страдал ностальгической болезнью, тоской торгаша по проданной лавке.

Он и в самом деле был торгашом – поверите ли? Бакалейщиком. Но бакалея была особая, высокого полета бакалея. Он был поставщиком Его Величества Наполеона, императора и короля, в лучшие дни его славы; лавка нашего бакалейщика, сметенная с площади Карусель вместе с другими домами, на протяжении десяти лет смотрела, не мигая, на Тюильрийский дворец, который в свою очередь тоже был разрушен. Императорский бакалейщик, сидя за столом графа де Люда, вовсе не выдавал себя, как говориться, за поставщика горчицы самого Папы, то есть не чванился, а наслаждался обществом, кушал с большим аппетитом и походил скорее на добродушного Тюркаре, ни видом своим, ни именем не имея в себе ничего бакалейного. Имя его подходило скорее генералу, потому что звался он господин Баталия. Провидение позволяет себе подчас веселые шутки: задумав императора Наполеона, оно сочло остроумным, что Баталия будет поставлять ему чай и кофе. Фантазии у Провидения не занимать, пошутив с фамилией, оно на этом не остановилось и позаботилось, чтобы бакалейщик стал одним из самых красивых мужчин в те времена, когда почти все мужчины были горделивыми красавцами и Жерико с Давидом запечатлели их в посрамление нам. Среди поваров он был известен как «красавчик с Карусели». У него и выправка была военная. Во времена Империи, когда он выходил из кафе на углу улицы Сент-Никосез, где проводил вечера за домино, и шел домой в модном тогда шапокляке, окутав могучие плечи плащом с золотым галуном на вороте, часовые у замка Тюильри брали на караул, словно шел генерал, и, к великому наслаждению друзей, отдавали ему честь с неподражаемой серьезностью и торжественностью. В эту минуту господин Баталия и впрямь чувствовал себя генералом, а потом снова становился бакалейщиком, коим и был до мозга костей. Он не обременял себя никакими вопросами, чем и объясняется его завидное здоровье в шестидесятилетием возрасте, хотя частенько, сложив руки на животе, закрыв глаза и погрузившись в себя, сообщал с неподражаемым выражением лица: «Я даю бал своим мыслям! Боже мой! Что за бал! И какие танцорки!» Пустота в голове не мешала ему быть большим хитрецом, как все нормандцы, и, валяя дурака – нося к тому же при фамилии Баталия имя Жиль, которым зовутся все дурачки в кукольных фарсах, – он любил напускать на себя глуповатый вид, но в дураках никогда не оставался. Во время Империи он оказывал немало мелких услуг мелкопоместным нормандским дворянам, с которыми обращался с неизменной почтительностью, и они покупали у него товары как из чувства местного патриотизма, так и из благодарности. Иногда кое-кто из них даже подавал ему письма или петиции, полагаясь на его связи при дворе; двор он знал хорошо, знал дворового пса Мусташа, кучера и даже Зое, негритянку императрицы Жозефины, другое дело, что никто из этих его знакомых не знал грамоты. Империя, которая его кормила, развалилась, а он со своим богатством уцелел. В 1814 году он ликвидировал свою лавочку, как Наполеон свою империю, однако в отличие от императора этот Наполеон бакалейного дела, уйдя, не возвращался со своего острова Эльба к бакалейной деятельности и умер в 1830 году от холеры.

Такую вот оригинальную персону случай и социальные потрясения поместили напротив мадам де Фержоль на обеде графа де Люда. Зная, что хорош собой, господин Баталия всю жизнь заботился о своих туалетах, вот и сейчас приоделся в «парадную форму», как говорил он сам. Красив он был и в старости, высокий, моложавый, крепкий, и свою несокрушимость очень любил подчеркивать, показывая с тайным самодовольством и притворно жалобным видом большой палец, весьма подвижный и гибкий, доверительно сообщая при этом, что он будто бы у него парализован после взрыва адской машины, который выбросил его, господина Баталию, со второго этажа, из окна кафе на улице Никосез, когда он сидел там и мирно читал газету. Кое-как добрался он до Шайо и попросил проводить себя домой, к жене, где застал жену в обмороке и доктора Дюбуа, который вынимал у нее из груди осколки стекла: взрывной волной у них в лавке выбило витрину [26]26
  Имеется в виду неудавшееся покушение на Наполеона 24 декабря 1800 г., произошедшее на улице Сент-Никосез, устроенное роялистами Сен-Режаном и Карбоном.


[Закрыть]
. Это была его любимая история! Несчастный паралитик, жертва взрыва, нарядился из почтения к своему амфитриону в облегающий его геркулесовский торс синий фрак с золотыми пуговицами, короткие штаны из белого кашемира, шелковые чулки в широкий рубчик и лайковые туфли на высоких каблуках, какие так любил император, надевавший их во всех случаях, когда не носил сапог… Жиль Баталия, которого местные дворяне, принимая у себя, называли весьма фамильярно «папашей Баталией», что мало ему подходило, потому что ничего отеческого в бакалейщике не было, отличался английской аккуратностью и благоухал, будто чистое женское белье. Был он из тех блондинов, что напоминают нормандцам об их скандинавском происхождении, но напоминал норманна не столько цветом волос, уже побелевших, как крыло альбатроса, к тому же очень коротко стриженных (наголо, как стали говорить потом), но необыкновенно розовой кожей, чистой, свежей, без красных прожилок. Голубые глаза его весело глядели из-под плотных тяжеловатых век, и, разговаривая, он то и дело подмигивал, словно посмеивался над тем, что говорил, и приглашал вас посмеяться вместе с ним. Больше всего он гордился своими зубами, дорожил ими, как женщина дорожит жемчугами, и время от времени показывал их, даже не смеясь, из одного только молчаливого удовольствия похвастаться. На обед к графу де Люду бакалейщик явился, держа бамбуковую трость, как ружье, на плече – именно так он ее обычно и носил. Оставив трость в уголке коридора, он вошел в гостиную, держась за шляпу обеими руками – так когда-то в Комической Опере входил влюбленный герой в кабинет судьи, – и поздоровался с собравшимися с приниженностью крестьянина, разумеется нарочитой и неискренней, как мы уже говорили, он любил порой повалять дурака… Свою визави, мадам де Фержоль, напротив которой он сидел за обедом, он знал давным-давно, но, чтобы понять глубину ее веры, ему не хватало глубокомыслия. Все, что превосходило его разумение, господин Баталия пренебрежительно и не задумываясь называл «маниями». «Это все у них ма-а-ании», – говорил он тягуче и в нос, утрируя донельзя свой нормандский акцент. Но мадам де Фержоль умела держать в узде и этого простолюдина. Нельзя сказать, что у него были дурные манеры, – манер не было вовсе. Да и откуда бы их было взять? Уж не пропускал ли по маленькой с кухарками из богатых домов, что приходили к нему с шести утра пополнять запасы чая или шоколада? «К восьми утра я уже все успевал переделать», – говорил он, самодовольно улыбаясь. По части манер господин Баталия мало чем отличался от господина де Корбьера, занимавшегося вопросами народного образования при Людовике XVIII и клавшего свой носовой платок в пятнах от нюхательного табака королю на письменный стол. Бакалейщик не клал носового платка из тонкого фуляра, надушенного росным ладаном, на обеденный стол графа де Люда, зато положил кожаный кисет, украшенный довольно искусной миниатюрой – изображением его сыновей в синих бархатных костюмчиках со множеством золотых пуговиц. Носы мальчуганов тоже были пуговицей, и среди этого изобилия пуговиц торчали золотые трубы, которые малыши держали в руках. Курносые мальчишки красотой не блистали и не обещали стать похожими на господина Баталию, который с нежностью называл их «мой батальончик».

Вот как раз благодаря этому кисету, переданному одному из гостей, захотевшему получше рассмотреть миниатюру, маркиз де Пон-Лабе и заметил на мизинце передававшей его руки удивительный изумруд, который невольно привлек его внимание.

– А вы, однако, большой франт, господин Баталия, если позволяете себе носить изумруд такой цены и такой красоты! – сказал маркиз, шокированный тем, что удивительный камень украшает руку, привыкшую развешивать макароны и крупу. – Покажите-ка ваше кольцо! Где вы только его взяли?

– Даю слово, – с веселым хохотком отозвался весельчак Баталия, – что ни за что не догадаетесь, где я его взял! И ставлю пятьдесят тысяч экю, как говорил Ла Майоне де Гранвиль, против двадцати пяти луидоров, что и никто не догадается!

– Полагаю, вы преувеличиваете, – недоверчиво отозвался маркиз де Пон-Лабе.

– Попробуйте, – предложил Баталия.

Старичок маркиз подумал с минуту, но, по-видимому, так и не нашел ни одной благопристойной версии, какую мог бы изложить в присутствии суровой и набожной мадам де Фержоль, хотя, по всей видимости, она их не слушала, поглощенная, будто раковой опухолью, снедающей ее сердце бедой…

– Так вот, – заявил Жиль Баталия после минутного молчания маркиза, – я снял его с руки вора! Можно сказать, расплатился с ним той же монетой. Вроде как вора обокрал. Любопытно, не правда ли? Хотите расскажу, как было дело?

– Конечно, хотим, – подхватил граф де Люд, – расскажите, Баталия. Ваша история придаст пикантности шамбертену.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю