Текст книги "Поднявшийся с земли"
Автор книги: Жозе Сарамаго
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Жозе Сарамаго
Поднявшийся с земли
Jose Saramago
LEVANTADO DO CHAO
© JOSE SARAMAGO E EDITORIAL CAMINHO, SA, LISBOA – 1980
© А. БОГДАНОВСКИЙ, Н. МАЛЫХИНА, ПЕРЕВОД С ПОРТУГАЛЬСКОГО, 2002
Посвящается Исабель.
Посвящается Жоану Домингосу Серра и Жоану Басуга, Марионе Амалии Басуга, Элвире Басуга, Эркулано Антонио Редондо, Антонио Жоакиму Кабесинья, Мариа Жоану Могарро, Жоану Машадо, Мануэлу Жоакиму Перейре Абелъя, Жоакиму Аугусто Бадалинъо, Силвестре Антонио Катарро, Жозе Франсиско Курралейра, Мариа Сарайва, Антонио Винагре, Бернардино Барбасу Пиресу, Эрнесто Пинто Анхело – без них не была бы написана эта книга.
Памяти погибших Жермано Видигаля и Жозе Аделино дос Сантос.
И я спрашиваю у политэкономов и моралистов, известно ли уже, сколько людей придется обречь на нищету, на непосильный труд, на одичание, на попрание нравственности, на позорное невежество, на необоримое несчастье, на крайнюю степень бедности, чтобы создать одного богача?
Алмейда Гарретт
Земля наша наделена красотой. Может быть, чего другого и не хватает ей, может быть, и многого не хватает, а красоты всегда в избытке, и избыток этот – чудо не знающей усталости природы: ведь она была всегда, она возникла задолго до человека и, несмотря на то, что ей столько веков, не стареет, не умирает. Наверно, это потому, что она непрестанно меняется: в разное время года земля то зеленая, то желтая, то бурая, то черная. А кое-где – красная: цвета глины, цвета крови, это зависит от того, что сажают и выращивают на этой земле, или от того, что еще ничего не сажали и не выращивали или уже ничего не сажают и не выращивают; пнет свой дает земле и то, что растет на ней само по себе, без вмешательства рук человеческих, и умирает, лишь когда приходит срок. А вот пшеницу серпы срезают еще живую. А с пробкового дуба кожу сдирают заживо, он, несмотря на всю важность свою, криком кричит от боли.
Да, красками земля богата. Но не только красками: случаются на земле такие дни, когда не знаешь, куда деваться от стужи, а случаются такие, когда нечем дышать от зноя; золотой середины нет: случись такое – и мир погиб. Богат он и запахами – вот хоть и та, не обделенная красотой часть его, где живем мы. Запах падали немедля возвестит о том, что в зарослях неподалеку умер какой-то зверек, но ты об этом не узнаешь, если проходишь мимо с подветренной стороны. Потом кости вымоет дождь, прожарит солнце, а может быть, еще до этого приползут черви, прилетят насекомые, позаботятся о погребении.
Земля наша сначала вздымается холмами – как неизменно велика она! – а потом сбегает вниз долиной, гладкой, как ладонь, хотя ладони у многих людей в нашем крае так привыкли сжимать рукоятку серпа или черенок заступа, что до конца уже не разжимаются. Земля… И впрямь, словно ладонь, изрезана она линиями проселков и дорог – сначала королевских, потом национальных, а теперь находящихся на попечении господина муниципалитета; три названия у них, потому что «три» – это число сакральное, число поэтическое, число магическое, и судьбу этой земли можно предсказать по линиям дорог, по следам босых ног и дырявых башмаков, по следам, проторенным от пашни до леса, от жнива до луга, от околицы до пустоши. Человек может весь свой век мыкаться по этим просторам, но так никуда и не выбраться, если не судьба. А придет время умирать – умрет, подумаешь, важность. Когда прикончат его голод, холод, жара или скрутит недуг – такой, что и слова вымолвить не успеешь, не то что на помощь позвать, – умрет человек, хоть тело его без погребения не останется, он не заяц и не хорек, похоронят его люди.
В нашем крае, как и всюду, много народу унесла война и прочие напасти, но жизнь не пресекается, словно господь в неизреченной милости своей хранит ее, однако на самом деле оберегает жизнь земля, край наш, сбегающий с холмов в неоглядную равнину. Ну, а не этот край, так другой – какая разница? Разница важна только тому, кто хочет наверняка отличить родной край от чужого – в свое время было записано в кадастре местоположение этого поместья относительно четырех сторон света, так, словно границы его определены с сотворения мира, с той поры, когда по нетронутой земле бродили огромные звери, а людей было совсем мало, когда и те и другие жили в вечном страхе. Вот тогда-то и решилось, какой будет эта земля, что нагадается ей по ее ладони, на которой потом мечами прочертят границы владений: у кого клинок длинней, тому и надел больше. Землю получает король или герцог, ставший королем, епископ или магистр ордена, сын законный и сын побочный, или плод сладостного прелюбодеяния, – как же еще смыть позор и восстановить честь? – или отец королевской наложницы – полцарства за такую не жалко! – или командир королевской конницы, или просто приятель монарха. Берите ее, заселяйте ее на мое и ваше благо, защищайте ее от еретиков и неверных. Короли подбивают баланс по Часослову, монахи молятся по гроссбуху; при дворе и в монастыре звучат священные слова; за «Отче наш» – цена одна, за «Верую» – больше в десять раз, а за «Богородице» – в сто, и заполняются глубокие сундуки, бездонные ларцы, забиваются добром, словно трюмы кораблей, вернувшихся из Индии, амбары, чаны, бочки. Меры и локти, аршины и десятины, унции и золотники – в каждой земле меряют по-своему.
Текут реки, сменяются времена года – каждое приходит и уходит в свой срок, чередуются они в неизменной последовательности. Время вечно, вечны и деньги – если не считать человека, то это самая надежная мера, неизменная, как смена времен года. Всюду и всегда, как известно, человека продают и покупают. В каждом столетии свои деньги, в каждом царстве продают и покупают человека за мараведи или реалы, за серебряные и золотые марки, за добры или крузадо, за рейсы или дублоны или за чужеземные флорины. Благородный металл легок, словно аромат цветка или запах вина: деньги поднимаются; крылья у них – только для взлета, спускаться они не умеют. Место их – на небесах; там, в вышине, поменяв имя, называются они святыми. А латифундии названия не меняют.
Земля наша, мать, к твоим набухшим сосцам приникают жадные рты, тебя делят то так, то эдак, тебя покупают, получают в приданое, присваивают мошенничеством и добывают убийством, тебя наследуют от отцов и дедов – упокой, Господи, их души. Веками было так, и кто же усомнится, что так будет до скончания века?!
А эти неприкаянные людишки, что неотделимы от земли, хоть и не вписаны в кадастр, – они живы или мертвы? Мудрость Господня, возлюбленные чада мои, безгранична: вот земля – трудитесь на ней, плодитесь и размножайтесь. Это я буду плодиться и размножаться, говорит латифундия. Но обо всем этом можно рассказать и по-другому.
* * *
Дождь пошел к вечеру, когда солнце висело справа, совсем невысоко над их опущенными головами – видно, ведьмы взялись причесываться: это их время. Мужчина остановил осла, ногой подкатил под колесо камень: дорога впереди шла под уклон. Чего это удумал хозяин хлябей небесных, не ко времени дождь и не по сезону. На дороге – пыль столбом, сухой лошадиный или бычий помет: до ближайшего жилья так далеко, что никто не собирает навоз на удобрения. Ни один мальчуган с корзинкой не появится тут, не возьмет – осторожно, кончиками пальцев – навозный шар, иногда растрескавшийся от солнца, как спелый плод. Капли дождя на миг покрыли темными звездочками белесую горячую землю, с глухим стуком забарабанили по мягкой пыли, а потом всю ее затопил отвесный ливень. Но женщина уже успела вытащить ребенка из телеги; где он лежал на полосатом тюфяке в углублении между двумя сундуками. Она прижала младенца к груди, прикрыла ему лицо концом шали и сказала: Спит, не проснулся. Это главная забота, остальное подождет. Ой, измокнем!
Мужчина долго вглядывался в высокие тучи, морщил нос, потом, разобрался что к чему, как и подобает мужчине, принял решение, сказал: Ливень сильный, быстро пройдет, с утра собирался, черт бы его драл, однако все же раскатал одно из одеял, накрыл им пожитки на телеге.
Порыв ветра смахнул с телеги капли дождя. Мужчина хлопнул осла ладонью по крупу, тот затряс ушами, натянул постромки, а хозяин, помогая, принялся подталкивать телегу сзади. Начался короткий подъем. Женщина с ребенком на руках шла следом, радовалась, что мальчик спит себе спокойно, вглядывалась ему в лицо, шептала: Маленький мой. По обе стороны дороги, по пояс в осаждавшем их кустарнике, стояли редкие дубы – беззащитные, невесть зачем родившиеся там. Колеса попирали влажную землю, с пронзительным скрипом перемалывали ее, а когда на дороге попадался камень, телегу неожиданно грубо встряхивало. Под одеялом поскрипывала мебель. Мужчина шел рядом с ослом, положив правую руку на оглоблю. Так добрались до верха.
Навстречу им с юга, на соломенно-желтую равнину, сцепившись в один огромный плотный клуб, шли тучи. Дорога сворачивала направо, уходила вниз и там едва угадывалась между осыпавшимися земляными валами, разнесенными свирепым равнинным ветром. Потом она должна была слиться с трактом – так горделиво именовали ее жители этого убогого края. Слева, на самой линии низкого горизонта, смотрела на запад белыми стенами своих домиков маленькая деревушка. Равнина, как уже сказано, была бескрайняя, плоская, гладкая, и, кроме редких дубов – парами или поодиночке, – на ней ничего больше не росло. Взобравшись на этот холмик, и вправду можно было поверить, что миру нашему нет ни конца, ни края. А деревушка, в которую лежал их путь, деревушка, залитая желтоватым светом, придавленная свинцовой плитой туч, отсюда казалась и вовсе недостижимой. Сан-Кристован, сказал мужчина, а женщина, никогда прежде не забиравшаяся так далеко к югу, ответила: Монте-Лавре наш побольше будет, – может, просто так, сравнивала, а может, ей взгрустнулось.
Они были на середине спуска, когда снова пошел дождь. Предвестницами водяных потоков упали первые крупные капли: их принесло оттуда, где уже лило вовсю. Потом ветер проскреб равнину, прошелся по ней, словно метлой, взметнул пыль и солому, и тогда от горизонта бурой стеной, мгновенно закрывшей все вокруг, двинулся дождь. Такие дожди, раз начавшись, льют исправно и аккуратно много часов подряд и никак не могут кончиться, хотя земля уже изнемогает от влаги, а нам становится безразлично, сверху ли поливает, снизу ли мочит. Черт бы драл, снова проговорил мужчина: человечество отводит душу этими словами, если не усвоило более благозвучных. Укрыться негде и делать нечего: безропотно мокни, подставляй спину дождю. Осел устал, едва плетется, и раньше чем через час до деревни не дойти, а ведь скоро ночь. Одеяло – плохая защита от дождя, оно промокло насквозь, набухло; что будет с одеждой в сундуках, с убогими пожитками, которые прихватила с собой эта семья, решившая – нашлись, должно быть, на то причины – переехать из одной латифундии в другую. Женщина поднимает голову к небу – сколько уже веков пытаются крестьяне прочесть эту исполинскую страницу, раскрытую над нашими го-ловами, – смотрит, не видно ли просвета, но нет, еще чернее стало небо, словно следующий день не наступит никогда. Телега двинулась вперед, лавирует в этом потопе, как корабль – все ведь попадает! – кажется, что мужчина лупит осла, просто срывая на нем злость, но нет, он спешит к тому вон дубу, там они укроются. И вот уже мужчина, телега и осел под дубом, а женщина еще только шлепает по грязи, бежать нельзя: проснется ребенок. Так уж устроен наш мир: что одному беда, другому – звук пустой, хотя никого нет сыну ближе матери.
Под дубом мужчина нетерпеливо машет ей – сразу видно, не носил дитя на руках, лучше натянул бы веревки потуже: от такого галопа наверняка развязались узлы, того и гляди, все свалится с телеги, пропадет и та малость, что у нас осталась. Здесь льет не так сильно, но с листьев то и дело срываются тяжелые капли; это тебе не апельсиновое дерево, у которого такие широкие, такие раскидистые ветви, – тут стоишь, как под дырявым навесом, не знаешь, как повернуться, и хорошо еще, что нашлось не терпящее отсрочки дело: заплакал ребенок, надо расстегнуть платье, дать ему грудь, а молока-то уже мало, только и хватит голод обмануть. Смолкает крик, и мир снисходит на мать и сына, стоящих в неумолчном шуме дождя под деревом, а отец тем временем ходит вокруг телеги, развязывает и снова затягивает узлы, коленом упирается в тюки, чтобы натянуть веревки, а осел тем временем зло прядает ушами, смотрит на выбоины, залитые водой, на раскисшую дорогу. Почти что дошли, а тут этот дождь, сказал мужчина с безнадежной, тихой злостью; не сердитесь, дождь скоро кончится, говорит рассказчик, который снимает с себя всякую ответственность за непогоду. В путнике просыпается отцовское чувство, он спрашивает: Ну, как он? подходит ближе, заглядывает под шаль – мужу можно, – но женщина с такой поспешностью стыдливо запахивается, что он и сам теперь не знает: сына ему хотелось увидеть или грудь жены. И все же в теплом сумраке, в душистой полутьме смятой одежды он различает глядящие на него из этого сокровенного нутра синие глаза сына – дитя, наверно, чувствует себя чужеземцем среди темноглазых, кареглазых людей, – он помнит пот удивительно ясный и строгий взгляд, которым младенец следил за ним из колыбели, словно спрашивая: В какой это семье привел мне Бог родиться?
Грузная туча светлеет, слабеет натиск дождя. Мужчина вышел на дорогу, вгляделся в небеса, посмотрел поочередно на четыре стороны света и сказал жене: Идти пора, не до ночи же нам тут сидеть, а женщина ответила: Идем. Она вытащила сосок изо рта младенца, он впустую почмокал губами, вроде бы собрался заплакать, нет, передумал, потерся щекой об уже опустевшую грудь, вздохнул и заснул. Это был тихий ребенок, не крикун, не плакса – жалел, видно, мать.
Теперь они шли рядом: они уже привыкли к дождю и до того вымокли, что не согласились бы передохнуть ни на каком самом расчудесном сеновале – лишь бы до дома добраться. Надвигалась ночь. На западе еще догорал последний, мутно-красный луч, и вот все погасло, и земля стала похожа на черную бездну, гулкую и немую – как велик наш мир в час, предшествующий ночи! скрип колес слышался теперь отчетливее. Осел шумно вздохнул, и это было неожиданно, как разглашенная в полный голос тайна, а шорох мокрой одежды казался негромким плавным разговором, безостановочной беседой добрых друзей. Вокруг – насколько хватало глаз – не было ни огонька. Женщина перекрестилась сама, сотворила крестное знамение над лицом сына. В такой час нужно, чтобы защищено было тело, чтобы укрепилась душа, – в такой час на дороги выходят призраки, они бродят по оврагам или сидят на камушке, а появится путник – зададут ему три вопроса, на которые не сыскать ответа: кто ты, откуда идешь, куда идешь? Мужчина шагает рядом с телегой, он хочет затянуть песню, но не получается: все силы уходят на то, чтобы показать – ночь меня не пугает. Нам уже мало осталось, говорит он, теперь все вправо, там хорошая дорога.
Где-то очень далеко впереди зарница осветила тучи – как низко, оказывается, висят они над головой. Потом после нестерпимого ожидания раздался глухой удар грома. Этого только и не хватало, сказала женщина, смилуйся, святая Варвара! Однако гроза – а может быть, эта молния была лишь остатком уже отгремевшей непогоды – прошла стороной: наверно, святая Варвара, призванная на помощь, отогнала ее подальше – туда, где вера не так сильна. Они вышли на тракт – угадать это можно было по тому лишь, что дорога стала шире; а чтобы распознать иные признаки, нужно много стараний и дневной свет… По рытвинам и грязи шли они раньше, по рытвинам и грязи идут теперь, а тьма вокруг такая, что не видно, куда ставишь ногу. Осел движется вдоль насыпи, чутьем угадывая дорогу. Мужчина и женщина месят грязь следом за ним. Время от времени мужчина впотьмах выбегает вперед, смотрит, не заворачивает ли дорога, пытается различить Сан-Кристован. Когда же во тьме забелели стены первых домов, дождь внезапно стих, – так внезапно, что они этого сразу даже и не заметили. Шел-шел, а потом перестал; словно огромный навес растянули над дорогой.
Где наш дом? спрашивает женщина: ей, перед тем как без сил растянуться на кровати, еще придется позаботиться о сыне, разобрать вещи. С той стороны, отвечает мужчина. Все двери закрыты, только тусклый свет, пробивающийся кое-где из-за ставен, показывает, что в домах – люди. Где-то залаяла собака: так и положено – собака лает, когда кто-то проходит мимо нее, а остальные верят ей на слово и тоже поднимают лай. Приоткрылось и снова захлопнулось окошко. Теперь, когда дождь стих, когда дом рядом, особенно зябко становится от холодного ветра, что несется по улице, залетает в узкие проулки, сотрясает нависшие над невысокими крышами ветви. Ветер отогнал большую тучу, небо просветлело. Дождь кончился, сказала женщина сыну, который спал и единственный из четырех путников еще на шал об этой отрадной новости.
На маленькой площади шелестели под ветром кроны деревьев. Подожди меня тут, сказал мужчина, остановил телегу и пошел к двери, откуда пробивался свет. Это была таверна: там за столиком сидели трое мужчин, л четвертый стоял у стойки, держа стакан двумя пальцами – большим и указательным, – как на картине. Тощий и сухощавый старик за стойкой перевел глаза на дверь, а вошедший сказал: Доброго здоровья всей компании, так здороваются те, кто прибыл издалека и по природной благожелательности или в интересах дела желает завести дружбу, с кем только можно. Буду теперь жить здесь, в Сан-Кристоване, зовут меня Домингос Мау-Темпо, а ремесло мое – сапожник. Один из сидевших пошутил: Плохую погоду привезли вы нам, сеньор, – а тот, что пил у стойки, опорожнил свой стакан, прищелкнул языком и добавил: Не привезли бы и еще чего похуже ненастья, остальные рассмеялись: было над чем, сказано удачно. В этих словах ничего обидного нет: ночь на дворе, все спят в Сан-Кристоване, все двери заперты, да еще дождь только что кончился, и вдруг появляется незнакомец, которого зовут Мау-Темпо [1][1]
Мау-Темпо – непогода, несчастье.
[Закрыть], – как же пропустить такой повод для остроты? Домингос Мау-Темпо в ответ улыбнулся – нехотя, но все-таки улыбнулся. Старик выдвинул ящик и достал оттуда большой ключ: Вот ваш ключ, а я думал, вы уже не приедете, все смотрели на Домингоса Мау-Темпо, присматривались к новому соседу: сапожник без работы не останется, в Сан-Кристоване нужен сапожник. Домингос Мау-Темпо принялся объяснять: Далеко от Монте-Лавре забрался, вымок по дороге, но потом сообразил, что и без слов все понятно, и, чтобы понравиться новым знакомцам, сказал: Всем по стакану вина, я угощаю, это хороший и верный путь к сердцу человека. Сидящие встают, смотрят, как наполняются стаканы, а потом с торжественной, неторопливой церемонностью каждый берет свой, медленно и осторожно выпивает: это не водка, а вино, вино залпом не пьют. Выпейте и вы, хозяин, говорит Домингос Мау-Темпо старику, а тот в ответ: Ваше здоровье, сеньор постоялец; он знает, как принято вести себя в больших городах. Эти взаимные любезности прерываются, когда у порога таверны показывается – нет, не входит, в таверне женщине не место, – жена и говорит по обыкновению робко: Домингос, мальчик наш не спит, вещи промокли, надо бы выгрузить.
Она права, но Домингосу неловко, что жена зовет его – что люди подумают, ведь он мужчина, – и потом, пересекая площадь, он скажет ей: Не вздумай– еще раз так сделать, смотри, я рассержусь. Женщина не отвечает, она укачивает ребенка. Телега медленно, подпрыгивая на ухабах, едет вперед. Осел, похоже, совсем окоченел. Они сворачивают в проулок, где дома чередуются с садами, останавливаются перед низеньким домиком. Этот? спрашивает жена. Этот, отвечает муж.
Большим ключом Домингос Мау-Темпо отпирает дверь. Чтобы не задеть головой притолоку, приходится нагнуться, да-а, хоромы… Окна в доме нет. Слева – низкий очаг. Домингос Мау-Темпо высек огонь, скрутил из соломы жгут, подпалил его и помахал из стороны в сторону, чтобы жена, пока горит этот факел, успела разглядеть новое жилище. В углу, рядом с очагом, свален хворост. Этого пока хватит. Женщина пристроила сына в уголок, собрала дрова и щепу – и через минуту вспыхнуло пламя, отблески его заиграли на выбеленной стене. Дом отныне был обитаем.
Домингос Мау-Темпо, открыв решетчатую калитку, ввел во двор осла с телегой, начал выгружать пожитки, сваливать их как попало в комнату – жена разберет. Тюфяк подмок с одного боку. В сундук с одеждой попа-ил вода, у стола отвалилась ножка. Но на огне уже стояла кастрюлька, а в ней – несколько капустных листьев, пригоршня рису, мальчику снова дали грудь, и он уснул на сухом краешке тюфяка. Домингос вышел в сад по нужде, а жена его Сара да Консейсан, мать Жоана, стояла посреди комнаты, внимательно смотрела в огонь, словно ждала, что вот-вот подтвердится невнятное предчув-ствие. Что-то мягко повернулось у нее в животе. Вот и еще один… Но вошедшему мужу она ничего не сказала. У него и без того хлопот много.
* * *
Домингосу Мау-Темпо не суждено будет состариться. Настанет день – жена к этому времени уже родит ему пятерых, – когда на пустыре возле Монте-Лавре он перекинет веревку через ветку дерева и повесится: не потому, конечно, что у него пятеро детей, это-то случается сплошь и рядом. Он много бродил по свету, три раза уходил от семьи и возвращался, а в последний раз вернуться, зажить, как люди живут, не смог: пришел его час. Бесславный конец предрек ему еще тесть, Лауреано Карранка, когда не смог сломить упорство дочери, поклявшейся, что, если ее не отдадут за Домингоса, она и вовсе останется в девках. Как тогда кричал от ярости Лауреано Карранка: Он лодырь, он распутник, он пьет, он плохо кончит! Разгорелась в семье форменная война, но, когда все угрозы, мольбы и уговоры ни к чему не привели, Сара да Консейсан привела последний довод: взяла да забеременела, и довод подействовал. Однажды утром – май стоял – она вышла из дому, пробежала по нолю до того места, где уговорилась встретиться с Домингосом Мау-Темпо. В высокой пшенице провели они полчаса, не больше, а потом Домингос снова взялся за свои колодки, Сара же вернулась в отчий дом; Домингос шел и посвистывал, Сара дрожала так, словно солнце ее не грело. Когда она вброд переходила ручей, то возле ивняка присела на корточки, смыла кровь, которая все текла у нее по ногам.
Жоана сотворили или, выражаясь по-библейски, зачали в тот самый день, не часто случается, чтобы с самого первого раза понесла женщина. А глаза Жоана, синие глаза, каких ни у кого в роду никогда не было, ни у близкой, ни у дальней родни не встречалось, вызвали большое удивление, чтобы не сказать подозрение, хотя мы-то знаем, что несправедливо подозревать женщину, которая для того только, чтобы честно выйти замуж, распростилась с девичьей честью, по своей воле, без всякого принуждения отдавшись на пшеничном поле своему избраннику. А вот девушка, которая почти пятьсот лет тому назад пошла к ручью за водой и увидела, как приближается к ней один из тех чужеземцев, что говорили на непонятном языке и приехали из немецких земель и здешние края вместе с алькальдом-мором [2][2]
В средние века – титул губернатора провинции.
[Закрыть] Ламбертом Оркесом Алеманом по милости короля Жоана Первого [3][3]
Жоан I (1357-1433) – португальский король, основатель королевской династии Браганса.
[Закрыть] – девушка, которую, невзирая на крики и мольбы, чужеземец уволок в чашу и там изнасиловал, – та девушка с девичеством рассталась не по своей воле. Чужеземец был статен, белокож и синеглаз и ни в чем не виноват, кроме того что кровь вскипела, но девушка любить его была не в силах, когда же пришло время – родила, как умела. И вот с тех пор на протяжении четырех столетий синие германские глаза то появляются, то исчезают – словно кометы, которые пропадают по дороге с небес и возникают, когда их уже никто не ждет… Впрочем, может быть, это происходит оттого, что никому в голову не приходит отмечать их появление и вывести из этого закономерность.
…А сейчас семейство переезжает в первый раз. Они отправились из Монте-Лавре в Сан-Кристован в тот летний день, что кончился дождем. Они пересекли всю провинцию с севера на юг – чего это понесло Домингоса так далеко – не сапожник, а горе луковое, лентяй запьянцовский, – но в Монте-Лавре жить стало трудно, виной тому вино и то, что руки у мастера не тем концом вставлены. Тестюшка, одолжите мне телегу и осла, и поеду я жить в Сан-Кристован.
Что ж, поезжай, может, там ты образумишься, задумаешься о жене да о сыне, только поскорей верни мне телегу и осла, они мне нужны. Двигались по проселку, иногда выбирались и на тракт, но потом, чтобы сократить путь, приходилось ехать и вовсе без дороги, по полям, по холмам. Пообедали в тени одинокого дерева, Домингос Мау-Темпо выпил бутылку вина, да без толку: все равно оно потом вышло по дороге. Они оставили по левую руку Монтенар и держали все к югу. Дождь застиг их, когда до Сан-Кристована оставался час пути – не дождь, а прямо потоп – плохая примета; но сегодня день выдался солнечный, и Сара да Консейсан, сидя в садике, шьет юбку, а сын ее, который еще нетвердо стоит на ногах, ковыляет вдоль стены дома. Домингос Мау-Темпо отправился обратно в Монте-Лавре вернуть тестю телегу и осла да сказать, что живут они теперь в хорошем доме, что заказчики уже стучатся в дверь и работы – полно. Он вернется пешком на следующий день, хоть бы не напился – ведь хороший же человек, да вот попивает, ну, Бог даст, выправится, бывали и совсем горькие пьяницы, однако взялись за ум; вот и он возьмется, а иначе нет на земле правды: у нас ведь ребенок, а скоро и второй появится, им настоящий отец нужен, а уж я-то все сделаю, чтобы жили мы ладно и хорошо.
Жоан добрался по стене до изгороди, крепко схватился за колья: руки у него были сильнее, чем ноги, выглянул наружу. Ему еще мало что видно: полоска улицы, раскисшей от вчерашнего дождя, лужи, в которых отражается небо, желтый кот на пороге дома напротив, подставивший брюхо солнцу… Где-то поет петух. Женский голос зовет: Мария! и другой, полудетский, отзывается: Иду! Знойное безмолвие окутывает улицу: скоро грязь засохнет и снова обратится в пыль. Жоан больше не хочет смотреть, он разжимает кулаки и, с трудом повернувшись, отправляется в долгое обратное путешествие – к матери. Сара да Консейсан опускает шитье на колени, протягивает к нему руки: Иди сюда, мальчик мой, иди сюда. Руки ее обещают защиту. Но между ними и Жоаном пролег непонятный, ненадежный, бескрайний мир. По земле вьется прозрачная, кружевная тень.
Когда Ламберто Оркес Алеман поднимался на башню своего замка, глазом было не окинуть открывавшиеся перед ним владения. Он хозяин этих мест – десять легуа [4][4]
Легуа – мера длины, равная 5 км.
[Закрыть] длины, три легуа ширины, – ему дано право собирать с округи налог, а еще ему приказано заселить землю – нет, конечно, ту девушку у ручья изнасиловал чужестранец не по его приказу, но раз уж так случилось, тем лучше. Он и сам, хоть у него всеми почитаемая супруга и дети от нее, тратит семя свое на кого придется в случайных наслаждениях. Край этот не должен оставаться необитаемым: по пальцам руки сочтешь в нем деревни, и волос на голове не хватит, чтобы пересчитать дремучие и дикие леса. Да будет ведомо вам, сеньор, что женщины в этой стороне темны кожей – проклятое наследие мавров, – а мужчины молчаливы и мстительны, а король наш и повелитель призвал вас не для того только, чтобы зачинать детей по Соломонову завету, а для того, чтобы заботиться об этой земле и править ею, чтобы люди пришли в нее и остались на ней. Я заботился об этой земле и правил ею; так же буду поступать и впредь, потому что земля эта моя и все, что есть на ней, – тоже мое, а вот усердствовать в увеличении народонаселения не следует, ибо чем больше людей, тем легче вспыхивают смуты. Вы правы, сеньор, слова ваши исполнены мудрости, вы опытны, вы жили в холодных странах, там все известно лучше, чем здесь, на западных задворках этого мира. Если вы согласны со мной, поговорим о том, какой данью обложить земли, что находятся во владении моем и под властью моею… Маленький эпизодик из истории этого края…
* * *
Ну и сапожник! Поставит лату, прибьет подметку, а надоест ему – бросит работу на середине, забудет про свои колодки, про нож и шило, уйдет в таверну, побранится с нетерпеливыми заказчиками, а потом еще поколотит жену, отыграется на ней за все – и за подметки и за латы: нет мира у него в душе, беспокойный человек, не успел сесть, как уже вскакивает; не успел пустить корни, как уж думает о переезде. Перекати-поле, бродяга, он приходит из таверны, держась за стенку, и недобро смотрит на сына и говорит жене: Пожалела мне грош, проклятая баба, так получай, чтоб помнила. И снова уйдет пить с приятелями: Запишите за мной, сеньор хозяин. Я-то запишу, сеньор постоялец, только учтите: счет уже велик. Ну и что с того? Я заплачу в срок, я и грошика не останусь должен. Не раз и не два Сара да Консейсан, оставив сына на попечение соседок, отправлялась ночью искать мужа, утирала слезы концом шали – хорошо, что темно, – ходила из таверны в таверну -их в Сан-Кристоване не так уж много, но все-таки хватает – и, не входя, с порога искала его глазами, а если находила, то стояла во мраке ночи, мрачно и покорно ждала. Случалось ей подбирать его где-нибудь на дороге полубесчувственного, брошенного дружками, и мир тогда вдруг становился прекрасен, потому что Домингос в благодарность за то, что она отыскала его на страшном пустыре, где бродят призраки, закидывал ей руку за плечи и позволял увести себя домой кротко, как ребенок, – да он и был взрослый ребенок.
А как раз – работы было много, он не поспевал – Домингос Мау-Темпо взял себе помощника: больше времени будет оставаться для развлечений; но однажды утром он словно не с той ноги встал, и тут ему влетело в голову, что жена его, бедная и ни в чем не повинная Сара да Консейсан, обманывает его, когда он отлучается из дому. Светопреставление началось в Сан-Кристоване: без вины виноватый подмастерье еле ушел от ножа, и Сара, которая была беременна от Домингоса, ставшего ей наконец законным мужем, до дна испила горькую свою чашу, и снова нагрузили телегу -снова пришлось шагать в Монте-Лавре: Тестюшка, мы все здоровы, дочь ваша и внук благополучны, ждем второго ребенка, вот только задумали мы перебраться в Торре-да-Гаданья, там живет мой отец, он нам поможет, жизнь будет легче. И отправились они на север, но при выезде из Сан-Кристована уже поджидал их кабатчик: Ну-ка стой, Мау-Темпо, ты мне должен за дом, где жил, за вино, что пил, плати, а не то я с сыновьями выну из тебя душу.
Хорошо, что путь им лежал недальний, потому что едва успела Сара да Консейсан ступить на порог, как родился у нее сын, названный неведомо почему Анселмо. Колыбель же у него была отменная, ибо дед его, отец Домингоса, был по профессии плотник и теперь очень радовался тому, что в соседнем доме – дверь в дверь с его собственным – родился у него внук. Делал он грубую работу, не было у него ни мастера, ни подмастерья и жены теперь тоже не было, жил среди досок и горбылей, пропах опилками, говорил странные слова – «лага», «обзол», «скобель». Человек основательный и неразговорчивый, он в рот не брал вина и потому косился на сына, позорившего его имя. Долго пестовать внуков ему, однако, не пришлось. Он только и успел объяснить старшему, что вот это – молоток, а это – рубанок, а это – долото, как Домингос Мау-Темпо, который больше не мог сносить ни упреков его, ни молчания, отправился на крайний запад провинции, в Ландейру, словно птица, что бьется грудью о железные прутья клетки… Томится моя душа, тоскует… И опять едет телега, только на этот раз запрягли в нее мула – и телегу и мула наняли у людей за хорошие деньги, а то тесть уже стал удивляться, что ж это, мол, такое: переездов много, а толку чуть – лучше уж потом ему сказать. Домингос, что ж мы все бродим по свету, как вечный жид, покоя не знаем, да с малыми детьми, ведь но ж мука. Молчи, жена, я знаю, что делаю; в Ландейре – хороший народ, и работа мне найдется; пойми ты – я обучен ремеслу, я не могу день-деньской махать мотыгой, как отец твой и братья, я мастер не из последних. Я ничего и не творю, за сапожника я замуж шла, сапожника полюбила, только поскорее бы уж нам осесть где-нибудь, чтоб кончилось это кочевье. Но что бы ни говорила Сара да Консейсан