355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жозе Мария Эса де Кейрош » Мандарин » Текст книги (страница 2)
Мандарин
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:54

Текст книги "Мандарин"


Автор книги: Жозе Мария Эса де Кейрош



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

Но, путешествуя во сне по древнему Иерусалиму, Рапозо неожиданно – и никак не мотивированно – выходит из заданной ему характерологической роли. Ничтожный искатель радостей жизни (их вершина – купленная любовь перчаточницы Мэри) вдруг преображается в древнего благородного лузитанца, наделенного культурой и образованностью европейца XIX века, в человека, сострадающего невинно осужденному бродячему проповеднику, постигающего весь трагизм и все величие происходящего. Так поэтично и вдохновенно рассказать о смерти Иисуса, как это сделано в «Реликвии», претендент на наследство тетушки Патросинио никогда бы не смог. То есть формально о казни Христа в романе повествует Рапозо, а фактически сам автор.

Между обоими произведениями немало и других точек соприкосновения: это и критический пересмотр самих основ католического вероучения, и нравственная индифферентность главного персонажа, связывающего мечты о богатстве со смертью другого человека (сходство героев подчеркивается и совпадением их имен), и амбивалентная развязка. В «Мандарине» Кейрош устами Теодоро, с одной стороны, внушает читателю: «Не убивай мандарина», а с другой – скептически замечает, что если его читатели и не уничтожат всех мандаринов на земле, так только потому, что не у каждого есть под рукой волшебный колокольчик. Теодорико Рапозо к финалу «Реликвии» также переживает обращение и всеми своими поступками стремится доказать тщетность и бессмысленность лицемерных ухищрений. Но с другой… С другой – в последней фразе высказывает вполне «рапозовскую» мысль: он утратил наследство тетушки, потому что «в решительную минуту ему не хватило бесстыдной смелости утверждать невероятное» – выдать ночную рубашку любовницы за сорочку святой Марии Магдалины. Какому же Теодорико читатель должен верить?

* * *

В уже упомянутом споре о романтизме и натурализме, который ведут герои романа «Семейство Майа», один из них утверждает: «Искусство должно стремиться к Идеалу! И потому пусть оно показывает нам лучшие образцы усовершенствованного человечества, самые прекрасные формы бытия, самые прекрасные чувства…» Кейрош – автор «Семейства Майа» во многом следует этому эстетическому кредо: стремится показать «лучшие образцы усовершенствованного человечества» (образы Карлоса, Марии Эдуарды), воссоздать самые прекрасные формы бытия, изобразить самые высокие чувства. Но стремление к Идеалу не может поколебать другого, не менее сильного, начала творчества Кейроша – верности Истине. И тогда оказывается, что «лучшие представители усовершенствованного человечества» – точнее, буржуазно-аристократической верхушки тогдашней Португалии – дилетанты и «бонвиваны», растратившие впустую и свои таланты, и свои познания, и самое свою жизнь; что их «прекрасные чувства» – прикрытие эгоизма, сословных предрассудков и грубой чувственности, что «прекрасные формы бытия» таят в себе гибель и разрушение.

В камерном на первый взгляд сюжете «Семейства Майа» символически воплотилась трагедия целого поколения, поколения «побежденных жизнью» (так назывался кружок лиссабонских интеллектуалов 90-х годов, в который входил Кейрош). Люди, молившиеся на Гюго – «гернсейского изгнанника», мечтавшие о Революции, об уничтожении ненавистного мира буржуа, об общественно полезной деятельности, о народном благе, пришли к концу жизни с ощущением проигрыша. «Мы проиграли жизнь, друг мой!» – подводит итог пережитому Жоан да Эга.

Проблема Кейроша этого времени – та же, что проблема создателя тетралогии «Гибель богов», о которой А. Ф. Лосев писал: «Проблема Вагнера также есть и проблема… трагической гибели всех… чересчур развитых, чересчур углубленных, чересчур утонченных героев индивидуального самоутверждения, проблема гибели всей индивидуалистической культуры вообще»[2]2
  А. Ф. Лосев. Проблема Рихарда Вагнера в прошлом и настоящем. – Вопросы эстетики, вып. 2. М., Искусство, 1968, с. 194.


[Закрыть]
. Роман «Семейство Майа» пронизывает та же «трагическая и космическая интуиция любви, которая приводит каждую индивидуальность к полной и окончательной гибели»[3]3
  Там же, с. 148.


[Закрыть]
. Вот почему Кейрош обращается к древнейшему трагическому мотиву – мотиву инцеста, кровосмесительства: прекрасная любовь новоявленных «богов» Карлоса и Марии Эдуарды оказывается кощунственной любовью: они – разлученные в раннем детстве родные брат и сестра!

Итак, «Семейство Майа» – трагедия? Но если бы в нем присутствовало только трагическое начало, то оно не было бы романом: ведь это – жанр, в котором трагическое соприкасается со смешным. Роман «Семейство Майа» – именно трагическая комедия (а под это определение подходят в той или иной мере все произведения Кейроша). И смех присутствует в «Семействе Майа» во всех его оттенках и проявлениях. Это прежде всего комическое – но не фарсово-карикатурное, а по-диккенсовски утонченное – изображение буржуазно-аристократического Лиссабона, вобравшего в себя всю пошлость (cursi), все уродство португальской жизни периода конституционно-монархического правления. Критико-реалистическое начало творчества Кейроша более всего проявляется в тех эпизодах романа, где описываются жизнь и нравы «верхов» португальского общества: приемы и обеды в доме графа Гувариньо, женатого на дочери разбогатевшего английского коммерсанта; бал-маскарад в особняке банкира Коэна, перед которым пресмыкаются потомки знатных родов, некогда сжигавших предков Коэна на кострах; скачки, на которых присутствует весь «свет» во главе с безликим монархом и которые представляются лишь жалкой пародией на подобные «спортивные» развлечения в «цивилизованных» странах… Продажность, предательство, прелюбодеяние, ложь, грязь сплетен и пересудов, разговоров в Клубе и Гаванском Доме – вот что составляет «духовное» содержание этой жизни. Все ее «добродетели» сконцентрированно воплощены в образе молодого вульгарного толстяка Дамазо Салседе, с языка которого то и дело срываются словечки: «Шик, шикарно!».

Но смех Кейроша направлен не только на тот мир, в котором живут его «идеальные» герои, но и на самих этих героев. И лишь для двух персонажей романа автор делает исключение: для Афонсо да Майа и его внучки Марии Эдуарды. Они – герои-антагонисты; он – жертва Рока, она – носительница Рока, но оба персонажа целиком трагические.

Афонсо да Майа – символ уходящей в прошлое патриархальной Португалии, всех ее нравственных и социальных ценностей. Как великие герои великих эпопей средневековья, Афонсо – личность, лишенная всякой рефлексии, абсолютно во всем совпадающая с самим собой, не желающая идти ни на какие компромиссы с меняющейся действительностью. Первое впечатление, производимое им на всякого, – «весь из гранита», «монолит». Благородство, доброта сердца, глубокий ум, подлинная образованность, неуклонное следование кодексу феодальной – фамильной – чести, душевная открытость и веселость – все это слагается в образ, созданный по законам идеализирующего искусства. Трагедия Афонсо, демонстративно противопоставляющего себя и свой особый мир миру буржуа, образовавшего кровный союз с выродившейся аристократией, – в ослепленности своим «избранничеством», в нерассуждающей вере в особое предназначение Карлоса. Для Афонсо, потерпевшего поражение на стезе общественно-исторической деятельности, воспитание внука по своему образу и подобию стало делом всей жизни. И, как всякий трагический герой, Афонсо расплачивается за свое прозрение гибелью.

Невольная разрушительница всех его надежд, Мария Эдуарда появляется на страницах романа как шествующая по земле богиня, не затронутая налипшей на ее жизнь грязью. Но, подчеркнем еще раз, Афонсо да Майа и Мария, возвышенные и уравненные Роком, – единственные герои романа, исключенные из комедии жизни, в которую не может не превратиться современная трагедия.

В финале «Семейства Майа», после того как Карлос и его друг Жоан да Эга подвели неутешительные итоги своей «проигранной» жизни, высокомудро рассудили о целительности восточного фатализма, о бессмысленности всякого усилия, всяких душевных волнений и житейских деяний, Карлос вдруг вспоминает, что он зверски голоден, и оба бросаются в погоню за отходящей конкой, чтобы поспеть к заказанному в отеле обеду. И вот два «фаталиста» при свете восходящей луны несутся по лиссабонской улице в надежде вкусить козидо.

Жестокая, но не неожиданная развязка. Она вполне согласуется с течением и развязками всех прочих интеллектуальных диспутов и бесед героев. Эти споры и диспуты не случайно происходят за обильными столами. Кейрош ничуть не собирается воскрешать пиршественные образы старинных книг, где умные речи дополняют и украшают обильные возлияния. Вернее, он вкладывает в эти сцены смысл, противоположный тому, который вложил бы в них Рабле, любимый писатель Афонсо да Майа. Дружеские ужины, званые обеды, загородные пикники и все прочие застолья связаны с процессом поедания и пищеварения в самом точном смысле слова. До того же вполне физиологического процесса низводится частично и отношение к жизни героев романа: они жизнь именно потребляют, пресыщенно «вкушают», попутно рассуждая о «высоких материях». «Монтажные» стыки «высоких речей» и застольных реалий обнажают это скрытое сопоставление. В самый разгар интеллектуальных споров подают очередное блюдо, переходят к десерту, ахают при виде редкостного кушанья… И чем больше герои стремятся противопоставить себя пошлости окружающей жизни, замкнуться в своем особом мирке, где все будет дышать утонченностью и красотой, тем ближе они оказываются к Коэнам и Гувариньо.

Идеал – по велению Истины – неумолимо погружается в реальность, сталкивается с ней, разбивается об нее. «Та жизнь, которую мы создаем в своем воображении, в реальности всегда терпит крах», – резюмирует свой жизненный опыт Карлос. Столкновение субъективного сознания с объективной реальностью – вот подлинно романная коллизия, оборачивающаяся в «Семействе Майа» то своей трагической, то комической стороной. Крах романтического мировидения заставил писателей второй половины XIX века, в том числе Флобера и Кейроша, по-новому ощутить неисчерпаемость этой коллизии, впервые воплощенной в великом романе Сервантеса.

Помнил ли Кейрош о «Дон Кихоте», когда писал «Семейство Майа»? Несомненно. Очевидное тому свидетельство – присутствие в романе по крайней мере двух «донкихотских пар»: Карлос да Майа – Жоан да Эга, Афонсо да Майа – управляющий Виласа. Эга сам сравнивает свою роль в романе с ролью Санчо Пансы, хотя внешне на Санчо ничуть не похож, а главное, не меньше Кихота – Карлоса заражен ядом романтизма. Однако Эга прежде Карлоса разочаровывается в своей «романтической страсти», сделавшей его посмешищем в глазах окружающих.

В «Семействе Майа» продолжается извечный спор Кейроша с романтизмом. Романтическая музыка, романтические стихи, романтическая проза то и дело вторгаются на страницы романа, имевшего первоначально подзаголовок: «Эпизоды романтической жизни». Романтический поэт Томас де Аленкар, романтический любовник Эга, романтический композитор Кружес, наконец, романтический, несмотря на свое «спортивное» воспитание и земную профессию врача, герой Карлос – вот далеко не полный перечень «жертв романтизма». Сама коллизия «Семейства Майа» соотносится не только с древнегреческой «трагедией рока» и с донкихотской ситуацией, но и с сюжетами двух знаменитейших произведений европейского романтизма: повести Шатобриана «Рене» и поэмы Байрона «Манфред», в которых любовь также сводит брата и сестру. Карлос, спешащий на ночное свидание к Марии уже после того, как раскрылась тайна ее происхождения, – герой вполне байронический.

Но романтизм в «Семействе Майа» представлен не столько как сопротивляющийся, осмеиваемый враг, сколько как враг поверженный и даже заслуживающий сострадания и сочувствия. В Томасе Аленкаре, в его воспоминаниях о прошлом, дышащих «чуть слышным ароматом умершего мира», в почитателе Гамбетты Гимараэнсе, в романтических бунтарях 20—50-х годов есть теперь для Кейроша что-то по-своему привлекательное и достойное. На фоне торжествующей буржуазной безликости времена романтизма выглядят «веселыми»:

«– Лиссабон в те времена был веселее, – заметил Карлос.

– Не в этом суть, мой милый! Он – жил! Его не наводняли… все эти ученые рожи с их философским пустословием и позитивистской чепухой… В нем властвовали сердце и пылкость чувств! Даже в политике… Нынче политика – это свинарник, в ней подвизается банда мерзавцев…» – разглагольствует Аленкар. В этом же свете изображает современный Лиссабон и Кейрош.

Романтизм привлекает теперь Кейроша как непосредственный преемник культуры Возрождения, эпохи, в которую человеческая личность достигла наивысшего совершенства. Карлос на раз именуется на страницах романа «принцем», «князем», «просто молодым человеком» эпохи Ренессанса. Отдавал ли Кейрош себе отчет, сколько иронии заложено в этих уподоблениях? Ведь в эпоху Возрождения мир простирался перед человеком как безграничное поле деятельности, на котором личность могла реализовать все заложенные в ней природные возможности. Напротив, окружающая Карлоса и его друзей действительность – поле сплошной бездеятельности, праздного и ленивого времяпрепровождения обеспеченных дилетантов. Поколение «середины века», в отличие от своих отцов и дедов, выступает не участником, а созерцателем истории; Карлос, Мария, Эга что-то слышали о гражданских войнах 20-х годов, о французской революции 1848 года, о Гарибальди, мельком видели Парижскую коммуну, но гораздо лучше знают Париж кафе, Бульваров и вернисажей. Здесь влачит остатки «проигранной» жизни Карлос да Майа…

* * *

Кейрош прошел довольно типичный для многих европейских писателей последней трети прошлого века путь – от буржуазно-либеральных иллюзий молодости через анархистский революционаризм и позитивистский реформизм к консервативному утопизму.

Ощущение «проигрыша», испытываемое писателем-португальцем, особенно усугублялось зрелищем национального упадка, духовного и физического вырождения некогда великой нации поэтов и мореплавателей, героическое прошлое которой превратилось в миф, эксплуатируемый пришедшей к власти, мнилось, навечно, буржуазией. Оставалось либо покончить с собой, как это сделал один из ближайших друзей Кейроша, великий поэт Антеро де Кентал, когда-то в молодости входивший в португальскую секцию I Интернационала, либо замкнуться в бесплодном артистическом элитаризме, либо бежать в иллюзорный мир патриархальной деревенской простоты и благочестия, приписав «засилью цивилизации» все пороки буржуазного общественного строя.

Последние книги Кейроша, в частности опубликованный уже после его смерти роман «Город и горы» (1901), непосредственно вырастающий из новеллы «Цивилизация», – дань иллюзии куда более старой, нежели буржуазный прогресс, иллюзии, о которой писал еще Камоэнс в «Октавах о несправедливом устройстве мира…».

 
Блажен, кто не знавал иных забот,
Как охранять от злого волка стадо,
Вести к ручью с водой прохладной скот,
Чье млеко – всем трудам его награда,
И пусть фортуна мир перевернет —
Жизнь для него довольство и отрада…[4]4
  (Перевод А. Косс)


[Закрыть]

 

В последнее десятилетие жизни, в Париже, в маленьком, утопающем в зелени особняке, Кейрош будет творить свой патриархально-утопический миф. Искать выхода. Но уже никогда не поднимется до высот, достигнутых в эпопее о гибели рода Майа.

С. Еремина

МАНДАРИН

ПРОЛОГ

Первый собеседник (сидя на берегу реки под сенью деревьев и потягивая коньяк с содовой).

При такой отупляющей жаре, приятель, отдохнем-ка от пристрастного изучения Действительности… Воспарим в мечтах, блуждая по голубым и розовым романтическим холмам, на которых высится заброшенная башня Сверхъестественного и свежие мхи покрывают развалины Идеализма… Пофантазируем…

Второй собеседник.

Но в пределах разумного, приятель!.. И, как в мудрых и всеми любимых аллегориях Возрождения, будем исподволь, тактично преподносить мораль.

Из неопубликованной комедии

I

Меня зовут Теодоро, в прошлом я – чиновник Министерства Королевского двора.

В те времена проживал я в переулке Непорочного зачатия, дом номер сто шесть, в пансионе доны Аугусты, великолепной доны Аугусты, вдовы майора Маркеса. Вместе со мной в ее пансионе жили еще двое: худой и желтый, как погребальная свеча, Кабрита – чиновник Центрального городского управления – и дородный, общительный лейтенант Коусейро – большой любитель игры на французской виоле.

Существование мое было вполне благополучным и спокойным. Всю неделю, сидя в люстриновых нарукавниках за столом министерства, в котором служил, я выводил на гербовой бумаге красивым каллиграфическим почерком следующие незамысловатые фразы: «Превосходительный и Светлейший сеньор… Имею честь уведомить Ваше Превосходительство… Имею честь препроводить Вашему Превосходительству, Светлейший и Превосходительный сеньор…»

По воскресеньям я отдыхал: устраивался на канапе в столовой с трубкой в зубах и наблюдал за доной Аугустой, которая в праздничные дни имела обыкновение мыть голову лейтенанту Коусейро яичным белком, выводя таким способом перхоть. Этот час, особенно летом, был наиприятнейшим: в чуть приоткрытые окна столовой проникало дыхание жаркого солнечного дня, слышался далекий звон колоколов церкви Непорочного зачатия и воркование слетавшихся на балкон горлиц; над старым батистом – бывшей свадебной фатой мадам Маркес, которая теперь покрывала на буфете тарелку с пьяной вишней, – стояло монотонное жужжание мух; завернутый в простыню, точно идол в мантию, Коусейро то и дело задремывал под успокоительный массаж ласковых рук доны Аугусты, а она, оттопырив белый пухлый мизинец, продолжала расчесывать его волосы частым гребешком, оставлявшим на голове лейтенанта ровные блестящие борозды… Тогда, растроганный, я говорил нежнейшей доне Аугусте:

– Ах, сеньора, вы просто ангел!

Она смеялась и называла меня недоноском! Нисколько не обижаясь, я улыбался. Ведь недоноском меня звали и дома, а все потому, что я был щуплым, легко проскальзывал в любую дверь, боялся мышей, вешал в изголовье своей кровати литографию Богоматери всех скорбей, принадлежавшую моей матушке, и, сколько себя помню, всегда горбился. Да, горбился, к несчастью, горбился, должно быть, оттого, что, еще будучи в университете, сгибался вперегиб и отступал назад, как перепуганная сорока, перед сеньорами профессорами, а позже, уже в отделе министерства, опускал глаза и голову в присутствии высшего начальства. Подобное поведение вполне приличествует бакалавру, оно свидетельствует о порядке в хорошо организованном государстве, а мне обеспечивает спокойные воскресные дни, возможность носить чистое белье и иметь в месяц двадцать тысяч рейсов жалованья.

И все же не стану отрицать, что именно в ту пору я был честолюбив, и это хорошо знали проницательная мадам Маркес и весельчак Коусейро. Нет, в груди моей совсем не бушевал огонь желания повелевать с высоты какого-либо трона многочисленным человеческим стадом, и душа моя никогда не льстилась надеждой, что я буду разъезжать по Байше в парадной карете со стоящими на запятках ливрейными лакеями, однако я мечтал, – да, страстно мечтал, – ужинать в отеле «Центральный», и с шампанским, пожимать холеные ручки виконтесс и раза два в неделю по меньшей мере засыпать в немом экстазе на юной груди Венеры. О-о, молодые люди, спешащие в Сан-Карлос в дорогих сюртуках, из-под которых белеют их праздничные галстуки! О-о, экипажи, полные андалусок, едущих на бой быков! Сколько же раз вы заставляли меня завистливо вздыхать! Ведь сознание, что двадцать тысяч рейсов в месяц и мой застенчивый вид недоноска навсегда исключают для меня эти житейские радости, ранило мою душу, подобно стреле, которая, вонзясь в ствол дерева, долго дрожит.

И все же парией я себя не считал. К тому же скромная жизнь имеет свои прелести; ведь как приятно веселым солнечным утром посидеть перед бифштексом с засунутой за ворот салфеткой, держа в руках развернутые «Новости», или вечером на бесплатных скамейках Городского бульвара вкушать идиллическую мягкость ночи, или пить кофе у Мартиньо, выслушивая красноречивую брань собравшихся в адрес отечества. Да, в общем-то, я никогда не был уж так несчастлив. Вполне возможно, потому, что лишен воображения. Себя я на изнурял ничем: не кружил вокруг вымышленного рая, рождаемого собственной раздираемой желаниями душой, подобно тому как тучи рождаются из озерных испарений; не вздыхал, как Ромео, глядя на сверкающие звезды; не мечтал о славе, скажем, той, что выпала на долю Камора. Я позитивист. Я всегда стремился к цели, но достижимой, к тому, чего могли добиться все рядом живущие, что доступно простому бакалавру. И безропотно покорялся судьбе как человек, который, сидя за табльдотом, жует сухую корку, но не оставляет надежду, что придет время отведать вкусную charlotte russe[5]5
  Шарлотка по-русски (фр.).


[Закрыть]
. Счастье должно прийти, обязательно должно, и для того, чтобы ускорить его приход, я делал все возможное, что должен делать португалец и конституционалист: каждую ночь молился богоматери всех скорбей и покупал лотерейные билеты.

Тем не менее я старался и развлечься. Поскольку же извилины моего мозга непривычны были слагать оды, – столь излюбленное занятие многих из моего круга, – чем можно скрасить досуг того, кому наскучила его профессия, а мое жалованье после платы за пансион и покупки табака не позволяло предаваться пороку, я приобрел весьма скромную привычку скупать на Воровском рынке старые разрозненные тома и вечерами, удалившись в свою комнату, упивался прелюбопытнейшим чтением. Произведения эти всегда имели многообещающие названия: «Галера невинности», «Чудесное зеркало», «Печаль обездоленных»… Меня зачаровывало все: шрифт, вызывавший почтение, пожелтевшая ветхая бумага, солидные монастырские переплеты, зеленая ленточка для закладки страниц. К тому же наивный стиль этих произведений, облеченных в жирную типографскую букву, успокаивал все мое существо: разливавшийся по моим жилам покой похож был на тот, который навевают монастырские стены, овраг в долине, мягкий угасающий вечер и тихо журчащий ручеек…

И вот несколько лет тому назад как-то вечером в одном из этих ветхих фолиантов я начал читать главу, которая называлась «Изъян души», и уже было стал впадать в сладкую дрему, как вдруг с ничем не примечательной стертой страницы мне бросилось одно странное предложение. Оно буквально лезло в глаза, выделялось на смертельно бледном фоне листа, как выделяется новенькая золотая медаль на фоне темного ковра. Привожу его здесь дословно:

«В самом сердце Китая живет один мандарин, он богаче всех королей на свете, о которых когда-либо рассказывали и рассказывают история и сказка. Ты его не знаешь, не знаешь ни его имени, не видел ни лица его, ни шелка, который он носит. Но для того чтобы ты смог завладеть его несметными богатствами, достаточно позвонить вот в этот лежащий на твоем столе колокольчик. Мандарин испустит дух в пределах своих Монгольских владений, он умрет, а ты – ты у своих ног увидишь столько золота, сколько не снилось даже самому ненасытному скупцу. Ну так, простой смертный, читающий эти строки, позвонишь ли ты в колокольчик?»

Потрясенный прочитанным, я замер над раскрытой страницей. Эти слова: «Ну так, простой смертный, позвонишь ли ты в колокольчик?» – казалось, подстрекали меня взять его в руки, смеялись надо мной и в то же время завораживали. Я решил читать дальше, но строки расплывались, уползали, точно вспугнутые змеи, и с пустой мертвенно-бледной страницы трауром чернел явный вызов: «Позвонишь ли ты в колокольчик?»

Если бы этот том был достойным изданием «Мишель-Леви», обычно имеющим оранжевый переплет, я бы не почувствовал себя заплутавшим в сказочной чащобе немецкой баллады, а уж увидев со своего балкона поблескивающую в свете газового фонаря портупею сторожевого патруля, тут же закрыл бы книгу, рассеяв тем самым возникшую нервную галлюцинацию. Но этот мрачный фолиант, казалось, источал магическую силу: каждая буква принимала волнующие очертания кабалистических знаков, полных роковой символики; запятые имели нагловатый изгиб хвостов дьяволят, застигнутых врасплох лунным светом; а в стоящем в конце фразы вопросительном знаке мне виделся устрашающий крюк, которым Искуситель гарпунит души тех, кто не спешит найти убежище в неприступной цитадели Молитвы… Какая-то сверхъестественная сила завладевала мною, похищала меня у реальности, у разумного начала, и передо мною замаячили два видения. Одно – старый дряхлый мандарин, умирающий где-то далеко в китайской беседке под ди-линь-ди-линь моего колокольчика, другое – гора сверкающего золота у моих ног! И оба эти видения были столь четки, что я даже видел, как затуманились раскосые глаза старого мандарина, потускнели, точно их припорошил слой пыли, и слышал звон сыплющихся золотых монет. Недвижный и дрожащий, я впился горящими глазами в спокойно лежавший передо мной на французском словаре колокольчик, – волшебный колокольчик! – упомянутый в удивительном фолианте.

Вот в этот-то момент я и услышал донесшийся с другой стороны стола вкрадчивый, но твердый голос, который в полной тишине произнес:

– Ну же, Теодоро, друг мой, ну, протяните руку и позвоните в колокольчик, будьте решительным!

Зеленый абажур, прикрывавший горящую свечу, оставлял в полутьме окружавшие меня предметы. Дрожащей рукой я приподнял его и увидел за столом спокойно сидящего тучного господина в черном. На голове его был высокий цилиндр, обеими руками в черных перчатках он тяжело опирался на ручку зонта. В фигуре сидевшего не было ничего фантастического. Скорее он был ординарен, современен и вполне сошел бы за представителя среднего класса – обычного служащего того же отдела министерства, в каком работал я…

Все своеобразие этого человека, пожалуй, заключено было в жестких, энергичных чертах его бритого лица, крупном, массивном носе, который походил на хищный, изогнутый клюв орла, резко очерченном рте, казавшемся отлитым из бронзы, и вспыхивающих огнем глазах, которые впивались в тебя из-под сросшихся мохнатых бровей. Он был мертвенно-бледен, но кожу его, точно древний финикийский мрамор, испещряли красноватые жилки.

Внезапно мне пришла мысль, что передо мною дьявол, однако разум тут же решительно восстал против подобной нелепой игры воображения. В дьявола я никогда не верил, как, впрочем, никогда не верил и в бога. Но, разумеется, никогда не говорил об этом во всеуслышание и не писал в газетах, чтобы не вызывать неудовольствия властей, обязанных блюсти уважение к этим метафизическим сущностям. А я не верил, что они существуют, они – эти двое, древние как сам мир, добродушные соперники, все время подшучивающие друг над другом; один, убеленный сединами, в голубой тунике, toillete 1 древнего Юпитера, обитающий в светозарных высях, среди двора, куда более сложного по своей иерархии, чем двор Людовика XIV; другой, черный как сажа и с рогами, хитрейший из хитрых, живущий в адском пламени преисподней и представляющий собой обывательскую подделку фигуры Плутона. Нет, я не верил. Не верил. Небо и ад – измышлены обществом и существуют на потребу низов. Я же принадлежу к среднему классу. Я молюсь скорбящей, что правда, то правда, как и заискиваю перед сеньором профессором, чтобы выдержать экзамен, как ищу благосклонности сеньора депутата, чтобы получать свои двадцать тысяч рейсов, а все потому, что я нуждаюсь в покровительстве сверхъестественных сил, чтобы спастись от чахотки, грудной жабы, удара ножа, болотной лихорадки, скользкой апельсиновой корки, ступив на которую, можно упасть и сломать ногу, ну и от прочих бед. Ведь благоразумный человек всеми средствами угодничества – лестью или расшаркиванием – должен торить себе путь от Аркад до самого рая. Заручившись покровительством скорбящей в небесных высях и влиятельного лица в округе, бакалавр может не волноваться за свою судьбу.

А потому, свободный от постыдного суеверия, я бесцеремонно спросил этого типа в черном:

– Так вы действительно советуете мне позвонить в колокольчик?

Чуть-чуть приподняв шляпу и открыв узкий лоб, обрамленный черными жесткими волосами, похожими на волосы легендарного Алкида, он ответил мне следующее, слово в слово:

– Это как хотите, уважаемый Теодоро. Но только получать двадцать тысяч рейсов в месяц – просто позорно. Позорно для общества! Ведь на земле существуют такие удивительные вещи, как, например, бургонские вина, ну хотя бы «Романэ-Конти» пятьдесят восьмого года или «Шамбертен» шестьдесят первого, каждая бутылка которого стоит от десяти до одиннадцати тысяч рейсов, и тот, кто выпьет одну рюмку этого зелья, готов только ради того, чтобы выпить вторую, не колеблясь, пойти на убийство родного отца… А на каких мягких рессорах, да с какой изящной обивкой, делают в Париже и Лондоне экипажи, что лучше разъезжать в них по Кампо-Гранде, чем летать, подобно античным богам на мягких подушках облаков. Не почтите за оскорбление, если я пополню ваши знания, сообщив вам, как сегодня меблируются дома: как, в каком стиле и с каким комфортом. Ведь речь идет именно о. том удовольствии, которое в былые времена именовалось «небесным блаженством». О прочих земных усладах, как, скажем, театр «Пале-Рояль», танцевальный зал «Лаборд» или «Кафе Англе», я просто умолчу, Теодоро… Рискну лишь обратить ваше внимание на одно обстоятельство: на свете есть создания, которых мы именуем женщинами, – нет, не те, которых знаете вы и которых все мы называем девками. В мое время, Теодоро, согласно сказанному на третьей странице Библии, те создания, о которых говорю я, прикрывали свою наготу фиговым листом, и все. Сегодня, Теодоро, фиговый лист сменила своеобразная симфония одежды: изящная и тонкая поэма кружев, батиста, атласа, цветов, драгоценностей, кашемира, газа и бархата… Представьте себе то несказанное удовольствие, которое они доставят пяти перстам христианина, прикоснувшегося к этой ласкающей взор роскоши; ну и, конечно же, вы понимаете, что подобную роскошь для этих самых херувимов не купишь за честно заработанную монету достоинством в пять тостанов… А между тем у этих херувимов есть кое-что и получше, Теодоро, это – их волосы, золотистые или черные, чернее преисподней. Как видите, цвет их волос – своего рода символика двух основных человеческих соблазнов: страсти к драгоценному металлу и стремления к абсолюту, который выше человеческого разумения. Да разве только волосы? А их мраморные плечи, свежие, как покрытые росой лилии; а груди, что послужили моделью великому Праксителю для его знаменитой чаши, имеющей самую чистую и идеальную форму, какую знала античность… Эти груди, по замыслу простодушного Старца (он сотворил не только их, но и весь мир, однако вековая вражда запрещает мне произносить его имя), предназначались для торжественного вскармливания человечества, однако, Теодоро, волноваться не стоит, теперь ни одна даже самая благоразумная мать не посвятит их такому трудному и приносящему вред здоровью занятию, теперь спрятанные в кружевные гнезда и прикрытые газом бальных платьев, они чаруют наш взор, ну и служат еще для кое-каких интимных дел. Приличие не позволяет мне продолжить перечисление всех прочих прелестей этих созданий, в которых и заключена женская губительная сила. К тому же ваши глаза уже блестят… А между тем все эти вещи, Теодоро, совсем не для ваших, ну, совершенно не для ваших двадцати тысяч рейсов в месяц… Признайте, что произнесенные мною слова справедливы: они несут на себе достойную печать правды!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache