Текст книги "Премьер-министр (= Президент)"
Автор книги: Жорж Сименон
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
"...Я, нижеподписавшийся, Филипп Шаламон..."
Нетерпеливым жестом, который он позволил себе всего два-три раза в жизни и которого сразу же устыдился, он с силой швырнул книгу на пол и тут же с унизительной торопливостью стал собирать разлетевшиеся по полу листы и гравюры.
Да, из-за своего бывшего секретаря он ползает теперь по паркету и в страхе оглядывается на дверь, боясь, что кто-нибудь войдет и застанет его на четвереньках! И как смешно и жалко выглядел бы он, если бы нога сыграла с ним прежнюю шутку сейчас, когда он согнулся в такой нелепой позе!
Миллеран ждала на кухне, не зная, что происходит здесь, в кабинете, и чутко прислушивалась. Прошло по крайней мере минут десять, пока звонок не позвал ее обратно.
Премьер-министр по-прежнему сидел в кресле "Луи-Филипп". Его волнение улеглось, уступив место ледяному спокойствию, от которого ей стало не по себе, ибо оно было столь же неестественным, как и его глухой голос с непривычными интонациями.
– Можете позвонить в Эвре.
В данный момент здоровье Малата мало его беспокоило, но необходимо было, чтобы жизнь немедленно вошла в свою обычную колею и чтобы мелкие каждодневные события чередовались в привычной последовательности. Это было своего рода нравственной гигиеной и единственным способом сохранить душевное равновесие.
Если бы бумага исчезла из книги Пьера Луиса, он бы понял, он бы принял, может быть, даже одобрил поведение Шаламона, и лично его это не задело бы.
Но документ по-прежнему находился в его руках, а это коренным образом меняло дело. Вывод мог быть только один: его бывший секретарь цинично считает, что дорога для него теперь открыта и препятствий на пути к власти более не существует.
Правда, где-то там, в Нормандии, на крутом берегу у самого моря еще жил старик, долго пугавший его клочком бумаги, но документ этот успел потерять всякую цену, а чернила, которыми он был написан, давно выцвели...
Шаламон вел себя так, будто Премьер-министр был уже мертв.
Тщательно все продумав, взвесив все "за" и "против", ясно сознавая, чем он рискует, и предвидя все возможные последствия, в эту ночь Шаламон принял окончательное решение.
Ему и в голову не пришло позвонить. Повреждение на линии не играло здесь никакой роли. Он не предпринял поездки в Эберг и на этот раз не послал никого, кто бы выступил в его защиту или вел бы переговоры от его имени.
– Алло! Больница Эвре?
Неужели Премьер-министр действительно намерен проявить сейчас заботу о маньяке, преследовавшем его столько лет? Неужели он дошел до этого? Ему хотелось броситься в соседнюю комнату, вырвать трубку из рук секретаря и дать отбой. Все раздражало его, в том числе и туман, неподвижный и бессмысленный, который прильнул к окнам и придавал миру такой потусторонний вид.
– Да, я слушаю... Вы говорите, он... Я вас плохо слышу, мадемуазель... Да, да... Теперь лучше... Вы не знаете, с какого часа... Понимаю... Вероятно, я снова позвоню вам... Благодарю...
– Ну что? – буркнул он сердито, когда вошла смущенная Миллеран.
– Доктор Жакмон или Жомон, я не расслышала, сейчас его оперирует... Операция началась в четверть восьмого.. Предполагают, она займет много времени... По-видимому...
– Почему вы сказали, что опять позвоните?
– Не знаю... Я думала, вы захотите узнать... Он отрезал:
– Вы здесь не для того, чтобы думать!
Все это было до такой степени глупо, что он готов был биться головой о стену. С какой стати он волнуется за судьбу совершенно ему безразличного человека, которого давно следовало бы упрятать в психиатрическую больницу, в сущности лишь из-за того, что в течение сорока лет этот человек повторял:
– А все-таки я пойду на твои похороны...
И вот сам Малат, которому было восемьдесят три года – он был на год старше своего школьного товарища, – угодил на операционный стол: рак горла так и не вылечили, несмотря на предыдущие операции. Живет он или нет – какая разница? Какое это могло иметь значение?
– Скажите Эмилю, чтобы он съездил в Этрета за газетами.
– Кажется, едет парикмахер, – доложила Миллеран, повернувшись к окну и увидав человека на велосипеде. В густом тумане его фигура приняла какие-то фантастические очертания.
– Пусть войдет.
Парикмахер Фернан Баве, шорник по своей главной профессии, приезжал по утрам брить Премьер-министра, ибо тот был одним из немногих представителей далекой эпохи, когда мужчины сами не брились, и ни за что не желал изменять этой своей привычке, точно так же, как не желал учиться водить автомобиль.
Баве, краснолицый, полнокровный толстяк с хриплым голосом, вошел к нему со словами:
– Ну, что вы скажете, господин Премьер-министр, об этой мерзкой погоде? На три метра ничего перед собой не видишь, и у калитки я чуть не наехал на одного из ваших ангелов-хранителей...
Обычно пальцы парикмахера пахнут табаком, и это уже достаточно неприятно. Но от пальцев Баве к тому же пахло сыромятными ремнями, забитой скотиной, а изо рта несло перегаром кальвадоса.
С годами обоняние Премьер-министра становилось все более чувствительным. Некоторые запахи, на которые он раньше не обращал внимания, теперь вызывали у него отвращение, словно по мере того как его тело высыхало, все земное начинало ему претить.
– Скажите-ка мне, как знаток дела, будет ли у нас хоть какое-нибудь правительство?
Но Премьер-министр не ответил на добродушный вопрос Баве, и тому пришлось замолчать. Баве немного обиделся, так как имел обыкновение говорить в кафе своим приятелям:
– Старик?.. Я ведь брею его каждое утро, для меня он такой же человек, как все, и я разговариваю с ним совершенно запросто, ну, как с вами, например.
Но ведь у каждого бывают хорошие и плохие дни, не правда ли? Покончив с бритьем, парикмахер собрал инструменты, попрощался со своим клиентом и направился в кухню, где Габриэла обычно угощала его рюмкой вина. Послышался шум мотора, Эмиль разогревал машину, чтобы ехать за газетами в Этрета. В бенувильском гастрономическом магазине получали только гаврскую газету, да с большим опозданием две-три парижские газеты.
Каждый час по радио передавали трехминутный обзор последних событий, и в девять часов Премьер-министр, включив приемник, услышал лишь повторение того, что слышал рано утром.
Повернувшись к Миллеран, которая разбирала корреспонденцию, он спросил ее таким нетерпеливым тоном, что она даже вздрогнула:
– Ну? Почему вы не позвоните в Эвре?
– Простите, пожалуйста...
Она не решалась звонить, ибо совершенно не знала, что должна делать, а что нет.
– Дайте мне Эвре, мадемуазель... Да, тот же номер, что и в прошлый раз... Вне очереди, да...
Каждое новое правительство делало красивый жест и оставляло за ним право звонить по телефону вне очереди, как если бы он все еще был министром. Будет ли он по-прежнему пользоваться этой привилегией и при правительстве Шаламона?
Почему сегодняшний день казался ему таким пустым и унылым, хотя ничем не отличался от других дней? У него было такое ощущение, будто он кружит в пустоте, как рыба в тесном аквариуме, и, как рыба, хватает ртом воздух.
Никогда раньше время не тянулось так долго. Через несколько минут после того, как Миллеран распечатает все конверты и отложит в сторону счета, рекламные брошюры и приглашения (некоторые упрямо продолжали посылать их), она принесет ему письма. Обычно они его развлекали: среди них всегда попадалось что-нибудь неожиданное или забавное, и он не считал для себя зазорным указывать Миллеран, какой следует составить ответ, или же сам диктовал ей, когда думал, что это имеет смысл.
В предыдущие дни он не проклинал бурю, которая, казалось, должна была его раздражать, а теперь почему-то с ненавистью глядел на утонувшие в тумане поля, как если бы подозревал природу в коварном намерении его задушить.
Ему было трудно дышать. Через четверть часа мадам Бланш придет делать ему укол. После вчерашней прогулки, которой она хотела воспрепятствовать, и после того, как он дважды чихнул, это от нее не ускользнуло, она станет подозрительно наблюдать за ним, думая, что тот от нее что-то скрывает.
Он не выносил женщин, считающих всех людей детьми, у которых необходимо вырвать признание в каком-нибудь обмане. Мадам Бланш пригрозила ему бронхитом и будет искать симптомы бронхита. Разве от него не умирают старики, у которых нет других болезней?
– Я слушаю... Да... Что?! Нет... Не стоит его беспокоить... Благодарю вас...
– Кого беспокоить?
– Хирурга.
– Почему?
– Старшая сестра, с которой я говорила, предположила, что вы, может быть, захотите узнать подробности...
– Подробности чего?
Не успела Миллеран ответить, как он воскликнул:
– Он умер, да?
– Да.... во время операции... И тогда он с непривычной для него резкостью произнес:
– А мне-то какое дело до этого?.. Подождите! Напишите записку директору больницы, чтобы его не хоронили в общей могиле! Пусть похоронят прилично... Спросите цену, я подпишу чек...
Почувствовал ли он облегчение оттого, что его школьный товарищ, несмотря на свое фанфаронство, ушел первым? Ксавье Малат ошибся. Ему не помогло то, что он так цеплялся за жизнь. Правда, у Ксавье еще оставался единственный и последний шанс для исполнения своего желания – их обоих могли похоронить в один и тот же день. Однако Премьер-министр твердо решил, что этого не произойдет.
Из тех, кто знал улицу Сен-Луи их детства, кроме него, в живых теперь остался лишь один человек – старушка, которая была когда-то маленькой рыжей девочкой. Но, может быть, и она опередит его на пути к смерти и он окажется последним?
В течение многих дней по дороге в школу он глядел с нежностью и волнением на вывеску, где черными буквами по серому фону было написано: "Эрнест Аршамбо, жестянщик". Дом, в котором жила Эвелина, был таким же, как и все остальные в их квартале, с кружевными занавесками на окнах, с зелеными растениями в медных кашпо. За домом виднелся двор и застекленная мастерская, где раздавался громкий стук молотка, доносившийся до самой школы.
В классе Ксавье Малат сидел через две парты от него, около печки. Топить эту печку было его привилегией. Между ними сидел мальчик выше их ростом, лучше одетый, с изысканно-вежливыми манерами. Он жил в родовом поместье неподалеку от города и иногда приезжал в школу верхом на маленьком пони, в сапожках, с хлыстиком в руках, в сопровождении лакея на лошади. Этот мальчик был графом, но он забыл его фамилию, как забыл и многие другие фамилии...
Кто жил теперь в этом доме, где он родился и прожил до семнадцати лет? Стоит ли он на своем прежнем месте? Может быть, его давно разрушили? Кирпичи, из которых его сложили, уже тогда казались почерневшими от времени, а к входной двери, выкрашенной в зеленый цвет, была прибита медная дощечка, оповещавшая о часах приема у доктора, его отца.
У него еще хранилась где-то шкатулка со старыми фотографиями, которые ему столько раз хотелось разобрать. Среди них был и портрет его отца с рыжеватыми усами и бородкой клинышком, как у Генриха III.
Премьер-министр хорошо помнил кисловатый винный запах, исходивший от него.
Но он едва помнил мать, умершую, когда ему исполнилось пять лет и когда, по рассказам, он был толстеньким, как шарик. После ее смерти из деревни приехала его тетка, чтобы присмотреть за детьми – за ним и его старшей сестрой. Потом эта самая сестра, еще девочка, в короткой юбочке и с косичками за спиной, стала вести хозяйство с помощью очередной служанки– они часто менялись по каким-то таинственным причинам.
По правде говоря, его никто не воспитывал, он рос совершенно самостоятельно и еще помнил названия некоторых улиц, которые, возможно, повлияли на выбор его карьеры.
Например, улица Дюпона де Л'Эра (1767-1855). Он помнил даже даты рождения и смерти. У него всегда была прекрасная память на цифры, а позднее на номера телефонов.
Улица Байэ (1760-1794). Известный своей неподкупностью политический деятель. А также известный патриот, жирондист во время революции. Но умер он тридцати четырех лет от роду не на эшафоте, а покончил жизнь самоубийством в Бордо, куда бежал, когда его партия отреклась от него.
Улица Жюля Жанена. Литератор и критик, член Французской Академии...
Из-за него он в пятнадцать лет мечтал о Французской Академии, и чуть было не выбрал литературную карьеру.
Улица Гамбетты (1838-1882)...
Если бы детство свое он провел в Париже, а не в Эвре, возможно, мог бы его там увидеть.
Улица Жана Жореса (1859-1914)...
Мальчиком он и не подозревал, что в один прекрасный день станет коллегой этого трибуна по палате депутатов и будет свидетелем его убийства.
Он не признавался ни в официальных, ни даже в секретных своих мемуарах, что с юных лет твердо знал: настанет время, когда его именем тоже назовут какую-то улицу и где-нибудь на площади поставят памятник.
В далекие дни своей юности он не испытывал ничего, кроме снисходительной жалости к отцу, который со своим тяжелым потрепанным саквояжем днем и ночью, в любую погоду ходил навещать больных, а в остальное время принимал на дому самых бедных из своих пациентов. Они наводняли переднюю и часто в ожидании доктора сидели даже на ступеньках подъезда.
Он не мог простить отцу, что тот занимался медициной, не веря в нее. И только гораздо позднее, когда отец уже умер, ему случалось задумываться над одной его излюбленной фразой:
– Я делаю столько же добра моим пациентам, как и мои верящие в медицину коллеги, с той только разницей, что реже, чем они, иду на риск и реже причиняю им вред.
По-видимому, отец, к которому в детстве он относился с некоторым пренебрежением, не был лишь беззаботным неудачником и любителем выпить, как он тогда считал.
Когда ему исполнилось двадцать лет, он вернулся в Эвре, чтобы присутствовать на свадьбе сестры с одним из служащих муниципалитета. Потом он видел ее еще три раза... Она умерла в возрасте семидесяти лет от перитонита. Он не поехал на ее похороны. Сейчас он припоминал, что как раз в то время путешествовал с официальной миссией по Южной Америке. У него были племянники и племянницы, у тех в свою очередь были дети, но он ни разу не выразил желания с ними познакомиться.
Почему Миллеран бросилась на кухню, как только увидела вдали силуэт мадам Бланш? Чтобы сказать ей, что сегодня он не совсем в своей тарелке или что его потрясла смерть Ксавье Малата?
Во-первых, это неправда. А кроме того, он не выносил подозрительных взглядов, которые все они бросали на него украдкой, будто каждую минуту ждали...
Ждали чего?
Он посмотрел прямо в лицо вошедшей сиделке, которая держала в руках стерилизатор со шприцем, и заявил, поспешив опередить ее вопросы:
– Я прекрасно себя чувствую, и никакого бронхита нет. Поскорей сделайте укол и оставьте меня в покое.
Никто не знал, чего ему стоило каждое утро в спальне, закрыв собственноручно дверь, спускать перед ней брюки и обнажать мертвенно бледное бедро.
– Сегодня в левое.
Попеременно то в левое, то в правое...
– Вы не мерили температуру?
– Не мерил и мерить не собираюсь.
Зазвонил телефон. В дверь постучала Миллеран, она ни за что не войдет, потому что знает, как ее встретят.
– Что там?
– Какой-то журналист настаивает на разговоре с вами...
– Скажите, что я занят.
– Он утверждает, что когда вы услышите его фамилию...
– Как его фамилия?
– Солас.
Это был вчерашний репортер с хриплым голосом, который во дворе Елисейского дворца поставил в тупик Шаламона вопросом, не собирается ли тот провести ночь в дороге.
– Что я должна ему ответить?
– Что мне нечего ему сказать. Мадам Бланш спросила:
– Я вам сделала больно?
– Нет.
Это ее не касалось. Застегнувшись, он открыл дверь и услышал, как Миллеран говорит по телефону:
– Уверяю вас, я ему сказала... Нет... Не могу... Вы его не знаете... Как?
Она вздрогнула, почувствовав, что он стоит у нее за спиной.
– Чего он хочет?
– Одну минуту, пожалуйста... – сказала она в трубку и, прикрыв ее ладонью, повернулась к нему: – Он хочет, чтобы я обязательно задала вам один вопрос.
– Какой?
– Правда ли, что вы помирились с Шаламоном? Она повторила в телефон:
– Подождите... Нет... Но ведь я просила вас подождать...
Застыв на месте, Премьер-министр, казалось, с минуту не знал, что предпринять, затем вдруг бросился к телефону и отчеканил в трубку:
– Спросите у него самого. Всего хорошего!
Потом, повернувшись к Миллеран, спросил голосом, почти столь же неприятным, как голос журналиста:
– Знаете, почему он позвонил сегодня утром?
– Нет.
– Чтобы убедиться, что я еще жив. Она заставила себя улыбнуться, как если бы он пошутил.
– Поверьте мне!
– Но...
– Я знаю, что говорю, мадемуазель Миллеран.
Он называл ее "мадемуазель" в очень редких случаях, всегда язвительно подчеркивая это слово. Премьер-министр продолжал, отчеканивая каждый слог:
– Логически рассуждая, он пришел к выводу, что сегодня меня уже нет в живых. И все понял!
Какая разница, дойдет до нее смысл его слов или нет? Он говорил не для нее, а для себя, может быть, для Истории, и сказал лишь сущую правду.
Будь он жив в полном смысле этого слова, было бы немыслимо, чтобы Шаламон...
– Включите радио, будьте добры. Уже десять часов. В Елисейском дворце начались аудиенции. Сейчас вы убедитесь!
Она не понимала его и не знала, в чем ей придется убедиться. Только в полном замешательстве бросала умоляющие взгляды на мадам Бланш, но та взяла свой стерилизатор и спокойно удалилась на кухню.
– Последний сигнал дается ровно в.. Он схватил часы и перевел стрелку.
– Последние известия. Сейчас нам стало известно, что господин Филипп Шаламон, которого вчера днем вызвали в Елисейский дворец, только что снова посетил президента республики. Он дал официальное согласие сформировать правительство широкой национальной коалиции, состав которого в общих чертах уже известен. В хорошо осведомленных кругах выражают надежду, что во второй половине дня можно будет объявить о распределении министерских портфелей...
Миллеран не знала, пора выключить приемник или нет.
– Оставьте, черт возьми. Разве вы не понимаете, что репортаж еще не кончился?
Он оказался прав. Через несколько секунд послышалось шуршание бумаги и диктор продолжал:
– Уже называют фамилии...
Она видела, как он, побледнев, напряженно и сердито глядел то на радио, то на нее, готовый с минуты на минуту разразиться яростной вспышкой гнева.
– ...господин Этьен Бланш, радикал-социалист, возможно, будет министром юстиции...
Один из бывших коллег Премьер-министра, он дважды был министром в его кабинете-сначала министром торговли, затем министром юстиции.
– ...господин Жан-Луи Лажу, секретарь социалистической партии, государственный министр...
Этот впервые появился на политической арене, когда Премьер-министр уже подал в отставку, и если знал его, то весьма смутно и как очень незначительное лицо.
– ...господин Фердинанд Жюссе, социалист... Тоже из его прежних сотрудников, карточку о нем он засунул в один из томов Ла-Брюйера.
– ...господин Вабр и, наконец, господа Монтуа и...
– Довольно! – бросил он.
И едва не прибавил:
"Соедините меня с Парижем!"
Десятки телефонных номеров готовы были сорваться с его губ, он знал их на память, и ему достаточно было позвонить по одному из них, чтобы мгновенно пустить ко дну намечавшееся правительство.
Чуть было не схватив трубку, ему пришлось сделать такое усилие, чтобы удержаться, остаться достойным самого себя, что он почувствовал приближение сердечного приступа. Его пальцы, его колени начали дрожать, и нервы, как всегда в такие минуты, его не слушались: машина потеряла управление и мчалась под откос с неудержимой скоростью.
Не сказав больше ни слова, он быстро прошел к себе в спальню, надеясь, что Миллеран ничего не заметила и не побежала звать на помощь мадам Бланш, и с лихорадочной поспешностью схватил две антиспазматические таблетки, которые ему были прописаны для подобных случаев.
Минут через десять, самое большое, лекарство окажет на него свое обычное действие, и он успокоится, станет вялым и расслабленным, как после бессонной ночи.
А пока он прислонился спиной к стене возле окна, глядя, как уже в более светлом, но все же густом тумане Мари в красной фуфайке вешает белье на веревку, протянутую от одной яблони к другой.
Ему захотелось открыть окно и крикнуть ей что-нибудь, например что глупо ожидать, будто белье высохнет в такую сырую погоду.
Но к чему вмешиваться? Все это его не касалось.
Да и было ли на свете еще хоть что-нибудь, что его касалось?
Ему оставалось лишь ждать, когда лекарство подействует, стараясь как можно меньше волноваться.
Эмиль все не возвращался из Этрета; Габриэла, наверное, надавала ему массу поручений.
– Тихо!.. Раз... два... три... четыре...
Неподвижно стоя на месте, он считал свой пульс, словно жизнь его еще имела какое-то значение.
VI
По назначению Гаффе и доктора Лалинда и с одобрения профессора Фюмэ в случае припадка принимать надо было не две таблетки, а одну. И только если этого было мало, спустя три часа разрешалось принять вторую. Зная об этом, он превысил дозу, во-первых, потому, что торопился как можно скорее покончить со своим паническим состоянием, но главное, из чувства протеста и желания бросить вызов судьбе.
В результате не прошло и обычных десяти минут, как в глазах у него потемнело, зарябило, началось головокружение. Как к последнему прибежищу, он бросился к креслу и, сев в него, погрузился в забытье.
Если б он был таким же человеком, как и все остальные, то с облегчением поддался бы этому состоянию, но у него отняли на это право. Стоило в малейшей степени измениться его поведению или самочувствию, как немедленно вызывали молодого врача из Гавра, тот в свою очередь звал на помощь доктора из Руана, и оба они, слагая с себя ответственность за последствия, звонили профессору Фюмэ.
Возможно, что и профессор отдавал отчет кому-то, стоявшему выше его по иерархической лестнице, и три агента полиции со своей стороны тоже оповещали свое начальство о нездоровье Премьер-министра, как если бы речь шла о каком-то священном животном...
Эта мысль возмущала его, хотя всего несколько минут назад он грустил о том, что в Париже его позабыли, и выходил из себя оттого, что кто-то не желал считаться с его запретом.
Миллеран принесла корреспонденцию и увидала, что он сидит с недовольным лицом, что маленькие глаза у него хоть и усталые, но злые. Она собиралась положить письма на стол, но он остановил ее жестом.
– Читайте.
У него не хватило смелости читать самому, веки его налились свинцом, а мозг как бы затуманился. Сначала он спросил:
– Где мадам Бланш?
– В передней.
Так называли самую дальнюю от его спальни библиотеку, иногда служившую передней, в которую открывалась дверь из главного входа. Если мадам Бланш расположилась в ней с книгой или иллюстрированными журналами, значит, состояние, в котором она его застала, беспокоило ее, и она ждала, что ее помощь может понадобиться. А возможно, ее попросила посидеть там Миллеран.
Но к чему волноваться из-за этого, пережевывать все те же опостылевшие подозрения и те же мелкие обиды? Он повторил, смиряясь:
– Читайте.
Все были уверены, что он получает массу писем, как и в прежние дни, когда был председателем Совета министров. В действительности же почтальон приносил по утрам лишь небольшую пачку. Исключением были те дни, когда накануне в журнале или в газете публиковали какой-нибудь репортаж, посвященный ему.
Время от времени его беспокоили корреспонденты, приезжавшие из разных стран. Они задавали ему одни и те же вопросы, снимали его в одних и тех же позах, поэтому он, зная, какую позу его попросят принять, заранее принимал ее.
Письма, которые он получал, были приблизительно одинакового содержания. Его неизменно просили об автографе, часто – на приложенной к письму фотографии, с тем чтобы вставить ее в альбом, присоединив к обычной коллекции, или же подписать почтовую открытку с портретом, из тех, что продавались в писчебумажных магазинах.
Шестнадцатилетняя девочка из Осло старательным почерком писала ему на плохом французском языке; она убедительно просила ответить на серию вопросов, оставляя место для ответов, и объясняла, что должна представить своему преподавателю сочинение по меньшей мере на шести страницах о карьере Премьер-министра.
Как в анкете для получения паспорта, там стояло:
Ваше место рождения?
Дата рождения?
Образование?
Она могла бы найти эти сведения в любой энциклопедии у себя на родине.
Что заставило вас выбрать политическую карьеру?
Кем из государственных деятелей в начале Вашей политической карьеры Вы восхищались больше всех?
Были ли у Вас в молодости определенные убеждения и взгляды и меняли ли Вы их в продолжение Вашей жизни?
Почему?
Каким спортом Вы занимались?
Каким спортом Вы занимаетесь до сих пор?
Довольны ли Вы своей жизнью?
Миллеран очень удивилась, когда он вполне серьезно ответил на все вопросы молодой особы, обещавшей стать в недалеком будущем прекрасной матерью семейства.
Чета стариков, но гораздо менее старых, чем он, простодушно просила его помочь им осуществить давнишнюю мечту и обеспечить их будущее, подарив домик в деревне неподалеку от Бержерака, где муж, почтальон, только что ушел на пенсию.
Многие считали его богатым и не могли понять, как человек, так часто и долго стоявший у кормила власти, живший в государственных дворцах среди официальной помпы, не имеет в восемьдесят два года никакого состояния.
Однако все было именно так, и хотя он не ходатайствовал об этом, палата депутатов назначила ему пенсию. Кроме того, государство выплачивало жалованье мадам Бланш, а с тех пор как Премьер-министр покинул Париж, также и Эмилю.
Возможно, это делалось только для того, чтобы позже никто не мог сказать, что Франция оставила умирать в нужде одного из своих великих людей.
Поэтому, даже уединившись в Эберге и отказавшись от политической деятельности, он вовсе не был материально независим и оставался как бы на жалованье.
– Содержание исторических памятников требует расходов! – шутил он порой.
Или же говорил, что закон запрещает владельцам исторических зданий, находящихся под охраной государства, вносить в их архитектуру малейшие изменения. А разве он не попадал под действие этого закона? Разве он имел право вести себя иначе, чем было принято писать о нем в учебниках истории?
О том, чтобы он был именно таким, каким его описывали, неусыпно изо дня в день заботились три полицейских агента, сменяя друг друга у его дверей. Он был уверен, что его телефонные разговоры прослушиваются, что корреспонденцию, особенно из-за границы, проверяют, прежде чем переслать ему. Если только не Миллеран взяла на себя обязанность давать отчет вышестоящим инстанциям обо всем, что он пишет и говорит?
"Господин Премьер-министр, я готовлюсь к серьезному исследованию о человеке, которого Вы хорошо знали. Разрешите мне просить Вас..."
Он не был ревнив, но все же писем подобного рода, право, было слишком уж много! Когда-то, в течение приблизительно двух десятилетий, их было пятеро, которых называли Великой Пятеркой. Каждый из них являлся более или менее бессменным представителем своей страны, и впятером они давали направление всей международной политике.
Они собирались периодически то на одном из континентов, то на другом, в большинстве случаев на курортах, и устраивали конференции, привлекавшие сотни журналистов и фотографов из всех стран мира.
Газеты подхватывали каждое их слово, и достаточно было одному из них слегка нахмурить брови при выходе из зала заседаний, чтобы депеши об этом печатались под крупными заголовками всей мировой прессой.
Порой им случалось ссориться, чтобы затем публично разыгрывать сцену примирения. Часто все это было попросту комедией, которую они играли для своего удовольствия. Некоторые их беседы, за которыми, затаив дыхание, наблюдал весь мир, в действительности касались очень незначительных тем.
Англичанин, самый забавный и циничный из них, иногда, если это происходило не в присутствии посторонних, смотрел на часы, когда являлся на совещание.
– Сколько часов нам полагается спорить, прежде чем мы придем к общему соглашению относительно этого коммюнике?
И вынимал из кармана уже заготовленный текст коммюнике.
– Если бы только нам любезно предоставили в распоряжение карты, мы могли бы сыграть в бридж...
Они все принадлежали к одному поколению, кроме американца; впрочем, тот умер раньше остальных еще молодым, всего шестидесяти семи лет. Они так часто мерились силами, что знали настоящую цену друг другу. Знали друг о друге буквально все.
– Господа, по чрезвычайно важным соображениям в связи с предстоящей избирательной кампанией я вынужден отбросить сегодня всякое стеснение, так, очевидно, напишут журналисты. Словом, мы сообщим, что я стукнул кулаком по столу и что мое упрямство завело конференцию в тупик.
Обычно тенистые парки окружали роскошные отели, отведенные для подобных совещаний, и стоило одному из них отважиться выйти погулять, как он становился жертвой репортеров и фотографов.
Все пятеро привыкли к власти и славе и все же злились и обменивались колкостями, когда им казалось, что печать уделяет одному из них больше внимания, чем другому, и очень часто эти убеленные сединами государственные деятели, чьи портреты гравировали для почтовых марок, были обидчивы и тщеславны, как актеры.
Премьер-министр сообщал на полях своей книги такого рода подробности, но не все, а лишь самые характерные, особенно те, которые имели общечеловеческое значение.
Но даже и теперь, когда, кроме сошедшего с ума Корнели, лишь он один из этой пятерки был еще жив, у него щемило сердце, если он получал письма с просьбой сообщить что-нибудь не о нем, а об одном из его старых прежних коллег.
В Лондоне, Нью-Йорке, Стокгольме – во всем мире продолжали выходить в свет книги о каждом из пятерых, но он во что бы то ни стало хотел дать их деятельности полную оценку.
– Я отвечу завтра. Напомните мне. Можете продолжать.
Какой-то неизвестный просил помочь ему получить место в тюремной администрации:
"Я из Эвре, как и Вы, и, когда был молод, мой дед часто говорил мне о Вас, так как Вы жили на одной с ним улице и он хорошо Вас знал..."
Миллеран украдкой наблюдала за ним, ей казалось, что он заснул, но он сделал жест своей белоснежной тонкой рукой, ставшей наконец прекрасной, как произведение искусства, давая понять, что она может продолжать чтение.
"Господин Премьер-министр, я обращался повсюду, стуча/гея во все двери, на Вас моя последняя надежда. Весь мир говорит о Вашей человечности, о Вашем глубоком знании человеческой души, и я не сомневаюсь, что именно Вы поймете..."
Профессиональный попрошайка.
– Дальше!
– Все, господин Премьер-министр.
– На сегодня у меня ни с кем не предполагалось свидания?