Текст книги "Лелия"
Автор книги: Жорж Санд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 33 страниц)
– А что надо для этого сделать, Тренмор? – спросил Стенио.
– Надо только отдохнуть, – отвечал Тренмор, – ибо природа милостива к таким, как ты. Надо дать твоим нервам время успокоиться, предоставить мозгу свободу, чтобы он лучше мог воспринимать новые впечатления. Может быть, и хорошо гасить желания усталостью, но возбуждать угасшие желания, объезжать их, как разбитых лошадей, навязывать себе страдания, вместо того чтобы только принимать их, искать, не считаясь с возможностями своей природы, более сильных радостей, наслаждений более острых, чем те, что несет нам действительность, стараться вместить в один час ощущения целой жизни – вот верное средство потерять и прошлое и будущее: первое – от презрения к своим робким радостям, второе – от невозможности превзойти настоящее.
Мудрость и убежденность Тренмора были бессильны залечить глубокую рану, кровоточившую в сердце юного поэта. Сам он тоже с молоком матери вобрал в себя скептицизм – отраву, которою упивается нынешнее поколение. Слепой и самонадеянный, он, расставаясь с юностью, считал, что небо наделило его великой силой, и, так как у него была врожденная способность облекать все свои впечатления в прелестные формы, он льстил себя надеждой прожить жизнь без борьбы и падений. Он не понял, он не мог понять Лелию, и в этом была причина всех постигших его превратностей судьбы. Небо, которое не готовило их друг для друга, сделало Лелию слишком гордой, для того чтобы она могла раскрыть свою душу, а Стенио – слишком самолюбивым, чтобы ее угадать. Он ведь не хотел понять, что расположение такой женщины завоевывается благородными поступками, благоговейными жертвами и прежде всего выдержкой
– самым бесспорным свидетельством уважения, самым большим знаком внимания, на который имеет право гордая душа. Стенио не мог не признать превосходства Лелии над всеми женщинами, которых ему приходилось встречать; но он никогда не задумывался над равенством мужчины и женщины в предначертаниях господних. И так как он видел только настоящее положение дел, так как он не мог допустить, что женщина должна быть равной с мужчиной, он не допускал, что некоторые женщины, представляющие собою высокое и трагическое исключение, могут иметь в современном обществе некие исключительные права. Может быть, он бы и понял это, если бы Лелия могла ему все объяснить. Но Лелия не могла это сделать. Она еще сама не знала, каким словом назвать свое назначение. Как она ни была горда, в глубине души она была простодушна и скромна, и это мешало ей понять, почему ей нужно искать одиночества. Даже если бы она была достаточно уверена в себе, чтобы считать, что таково ее назначение – идти одной и никого не слушаться, крики негодования и ненависти, которые раздались бы вокруг нее в ответ на это дерзостное желание, вероятно охладили бы ее пыл.
Так и случилось, когда Стенио, не желая понять, сколько благородного целомудрия заложено в этом чувстве независимости, одновременно героическом и робком, и принимая сдержанность Лелии за презрение, с проклятиями ее покинул. Тогда Лелия в душе похвалила себя за то, что не открыла ему истинной причины своей гордости и не дала на посмешище этому ребенку пророческое вдохновение, трепетавшее у нее в сердце. Она замкнулась в себе
– стала искать в самой гордости своей законного, хоть и горького утешения. Глубоко уязвленная тем, что ее не разгадали, и заключив из последующего поведения Стенио, что в любви для него главное – легкая радость обладания, она, в свою очередь, прокляла безумную гордость мужчины и приняла решение умереть для общества, дав обет вечного безбрачия.
Тренмор – и тот не мог до конца понять безысходное горе этой женщины, родившейся, может быть, лет на сто раньше времени. Личные дела, не менее важные, наполнили его жизнь. Как Лелию на провидение будущего женщины натолкнуло ее собственное горе, так Тренмора случившееся с ним несчастье натолкнуло на провидение будущего мужчины. Взгляд его был сосредоточен на какой-то части огромного горизонта, не будучи в состоянии охватить его весь. Он часто, и не без основания, говорил Лелии, что, прежде чем освобождать женщину, надо было бы подумать об освобождении мужчины, что рабы не могут освобождать и возвращать к жизни других рабов и что человек не в силах уважать другого, если он не научился уважать самого себя. Тренмор трудился, надеясь на успех; сознание своих прежних ошибок делало его смиренным, терпеливым и воодушевляло, как мученика за веру. У Лелии, которая, страдая, не знала за собой никакой вины, не могло быть подобного самоотречения. Чувствуя себя несчастной жертвой, она оплакивала, подобно дочери Иевфая, свою юность, красоту и любовь, варварски принесенные в жертву грубой силе.
Как только стемнело, Тренмор провел Стенио по ложбинам и вывел на дорогу, ведущую в город. В пути он пытался снова заглянуть в его душевные раны и облегчить их целительным бальзамом надежды. За это время он уговорил Лелию внять голосу добродетели и дать ему то, чего она уже не могла ему дать, следуя влечению сердца: прощение за его раскаяние, награду за искупленную вину. И теперь он пытался убедить Стенио, что поэт мог еще заслужить расположение той, которую так любил, и вернуть ее.
Но, к несчастью, для Стенио это было уже слишком поздно. Тренмор, связанный обязанностями, которые возложила на него суровая миссия, не в силах был раньше вырвать его из объятий грубых страстей. Но если бы даже он и успел это сделать вовремя, Стенио, может быть, все равно погрузился бы в эту бездну. Он был сыном своего века. Никакие твердые принципы, никакая глубокая вера не могли проникнуть в его душу. Подобно цветку, покорная капризу ветров, она поворачивалась то на восток, то на запад в поисках солнца и жизни и была не способна противиться холоду и бороться с грозой. Жадный до идеала, но не ведая пути к его достижению, Стенио стремился к поэзии и воображал, что обрел свою религию, нравственность, философию. Он не подумал о том, что поэзия – всего-навсего форма, выражение нашей внутренней жизни и там, где за ней не стоят ни обеты, ни убеждения, она всего только легковесное украшение, звучный музыкальный инструмент. Он долго преклонял колена перед алтарями Христа, потому что находил особое очарование в обрядах, установленных предками; но когда перед ним открылись двери будуаров, сладострастные запахи роскоши заставили его позабыть аромат ладана в церкви, и он решил, что предметом его поклонения и стихов может стать не только идеальная красота Марии, но и вульгарная красота Лаисы. Высокоодаренная Лелия сумела превратить восторги Стенио в настоящее чувство, и тогда, опьяненный своим тщеславием, он с подчеркнутым презрением стал относиться к несчастным, которые ищут забвения в пороке. Но как только он увидел, что в отношении к нему Лелии больше нежности, чем восторга, что она не склонна слепо ему подчиняться, чувство его превратилось в ненависть, и он кинулся в порок с еще большей легкостью, чем все те, кого он же сам осуждал.
Когда Тренмор увидел, с какой горечью Стенио гонит от себя прочь всякие воспоминания о Лелии, ему стало страшно опустошение, которое неверие учинило в душе поэта, ибо любовь – это отблеск божественной жизни, который угасает в нас всегда последним. Сквозь всю жизнь Тренмора прошла мысль об искуплении и возрождении человеческого рода. Слишком сильный сам, чтобы поверить в искренность отчаяния или в реальность истощения, он с глубоким негодованием относился ко всякому проявлению того и другого. Он обвинял свой век в том, что он поощряет эту нечестивую моду, и считал, что преступление перед человечеством совершают те, кто проповедует малодушие и поддается неверию.
– Стыд и позор! – вскричал он, охваченный благородным гневом. – И это говорит один из наших братьев, мученик за веру, служитель святого дела! Что же тогда скажут наши преследователи и палачи, если мы сами отрекаемся от всякой мысли о величии, от всякой надежды на спасение? О юность, ты, которую я с радостью называл священной, которую я считал дочерью провидения и матерью свободы! Неужели ты способна только проливать кровь на арене, подобно борцам олимпийских игр, для того лишь, чтобы получить никому не нужный венок и услышать жалкие рукоплескания? Неужели единственная добродетель твоя – это беззаботность, единственная храбрость
– это дерзание, присущее силе? Неужели ты годишься только на то, чтобы поставлять неустрашимых солдат? Неужели ты не создашь людей упорных и поистине сильных? Неужели ты пронесешься сквозь мрак времен подобно стремительному метеору, и потомство напишет на твоей могиле: «Они сумели умереть, они не сумели бы жить».
Неужели ты только слепое орудие судьбы и не понимаешь ни причин, ни целей твоего дела? Как же так! Стенио, ты ведь мог совершить великий поступок, а теперь уже неспособен на великую мысль или великое чувство! Ты ни во что не веришь, а ты мог что-то содеять! А все эти опасности, которым ты себя подвергал, страдания, через которые ты прошел, и пролившаяся кровь твоих братьев, твоя собственная – все это для тебя лишено всякого нравственного смысла, все это ничему не может тебя научить! О, раз так, то я понимаю: ты должен все отбросить, все отрицать, все презирать, все растоптать ногами. Наше дело – это только несостоявшаяся попытка, наши погибшие братья – всего-навсего жертвы слепого случая, кровь их пролилась на сухую землю, и нам остается только каждый день опьяняться, чтобы усыпить в себе мучительные воспоминания и отогнать ужасный кошмар…
– Вальмарина, – мрачно сказал Стенио, – вы напрасно меня упрекаете. Вы доверили мне тайну – я ее сохранил; вы потребовали от меня клятвы – я поклялся. Вы поручили мне дело – я его совершил. Чего вы еще от меня добиваетесь? Согласитесь, что я верен своему слову, что я умею сражаться, что не отступлю перед тяготами и опасностями. Чего же вы еще от меня хотите? Вы знаете, что я дал вам право использовать меня для вашего дела, располагать мною, как вам понадобится, что, будь я хоть на краю света, я покорен вашей воле и готов явиться по первому вашему зову. Вы нашли во мне верного слугу; так пользуйтесь же им и в пылу вашего прозелитизма не ослепляйте себя, не пытайтесь сделать из меня вашего ученика. Кто дал вам право навязывать мне ваши верования и вашу надежду? Разве я искал ваших проповедников, разве я добивался милости быть принятым в число ваших рыцарей Круглого стола? Разве я явился к вам как герой, как освободитель или хотя бы как ваш адепт? Нет! Я сказал вам, что больше ни во что не верю, и вы мне ответили: «Это не имеет значения, следуй за мной и действуй». Вы воззвали к моей чести, к моей храбрости, и я не мог уже отступить. Я не хотел, чтобы меня сочли за труса… или за равнодушного, вы ведь не терпите равнодушия. Вы подвергаете его вашему ужасному суду и нарекаете подлостью. Я не настолько философ, чтобы согласиться с этим приговором. Я видел, как шла молодежь, все смелые люди моей страны; я поднялся, больной и разбитый; я потащился по окровавленной арене. И какое же зрелище вы для меня приготовили, великий боже! И все это, чтобы исцелить меня и утешить, чтобы я поверил вашим теориям? Лучших людей моего времени скосила жестокая месть сильного: тюрьмы разверзли свою отвратительную пасть, чтобы поглотить тех, кого не могли настичь пушечные ядра и лезвие меча; проскрипции осудили всех, кто сочувствовал нашему делу; словом, всякая преданность парализована, ум подавлен, храбрость сломлена, воля убита. И вы все еще называете это делом возрождения, спасительным уроком, семенем, брошенным в обетованную землю. А я видел шаги смерти, полное бессилие и последние драгоценные зерна, брошенные на ветер, рассыпанные по скалам, среди колючек! И вы считаете меня преступником, оттого что после этой катастрофы я пал духом и преисполнился ко всему отвращения. Вы не хотите, чтобы я оплакивал жертвы и чтобы, охваченный ужасом, сел на краю того рва, где хотел бы лечь и уснуть вечным сном рядом с бедным Эдмео…
– Ты недостоин произносить это имя! – воскликнул Тренмор и залился слезами. – Жалкий фразер, ты произносишь его, а глаза твои сухи! Ты хочешь только оправдать свои нечестивые сомнения, и в этом мертвом теле, лежащем в гробу, видишь только нечто ужасное, что тебе не хочется вспоминать! Нет, ты не понял этой высокой души, раз хочешь лишить ее заслуженного бессмертия, не понял ты и ее священного назначения на земле, коль скоро сомневаешься в плодах, принесенных этим великим примером. Боже правый! Не слушай этих богохульных речей! О живущий на небе сын мой, Эдмео, ты счастлив тем, что не слышишь их!..
Вальмарина упал на землю и, потрясенный столь горьким напоминанием об Эдмео, с силой сдавил руками свою широкую грудь, чтобы только сдержать рыдания. Можно было подумать, что он хочет удержать в сердце своем веру, потрясенную хулою на бога. Он переживал страшную муку, как Христос перед горькой чашей.
Стенио тоже плакал, он ведь по натуре был добр и чуток; только он придавал слишком много значения своим слезам. Это были слезы поэта, которые лились легко и с нежностью смывали следы его страдания. Он не мог понять, как этот сильный и великодушный человек плачет и слезы не приносят ему облегчения, а вместо этого огненным дождем низвергаются на его сердце. Он не знал, что страдания, которые подавляют силой, острее и мучительнее тех, которым дается воля. А Стенио привык отрицать то, что не знал. Он думал, что Тренмор устыдился своей мимолетной жалости и что в порыве дикого неистовства тот хочет уничтожить воспоминание об Эдмео в своем сердце, как уничтожил его самого в сражении. Он удалился опечаленный, недовольный и к тому же несчастный, ибо у него были благородные побуждения и душа его была создана для благородной веры…
Около полуночи он пришел в салон Пульхерии. Куртизанка сидела одна за туалетом, погруженная в грустное раздумье. Когда она увидела, как Стенио, которого она считала мертвым, появился позади нее в зеркале, она решила, что это привидение, и, пронзительно вскрикнув, без чувств упала на пол.
– Достойный прием! – воскликнул Стенио. И даже не подумав поднять ее, он повалился на диван и, измученный усталостью, тут же уснул, в то время как служанки Пульхерии суетились вокруг своей госпожи, приводя ее в чувство.
51
– Милая, ты говоришь, что сестра твоя умерла. Разве у тебя была сестра?
– Стенио, – воскликнула Пульхерия, – может ли быть, чтобы ты так равнодушно принял это известие! Я говорю тебе, что Лелии больше нет в живых, а ты делаешь вид, что не понимаешь меня!
– Лелия не умерла, – сказал Стенио, покачав головой. – Могут ли мертвые умереть?
– Замолчи, несчастный, не усугубляй мое горе твоими насмешками, – ответила Цинцолина. – Сестры моей больше нет на свете, и я в этом убеждена, все меня в этом убеждает. Хоть она и была высокомерной и холодной, каким часто бываешь и ты, Стенио, следуя ее примеру, это было большое сердце и щедрая душа. В былое время она, правда, не знала ко мне снисхождения, но когда мы с ней встретились в прошлом году на балу у Бамбуччи, она смотрела на жизнь более разумно, она тосковала от своего одиночества и уже больше не удивлялась, что я избрала путь, противоположный тому, которым она шла сама.
– Поздравляю вас, и ту и другую, – с иронической насмешкой сказал Стенио. – Ваши сердца были созданы друг для друга, очень жаль, что такая трогательная гармония не смогла долго длиться. Итак, прекрасная Лелия умерла. Успокойся, милая, это еще ровно ничего не значит. Я встретил вчера человека, который знает о ней, и, по-видимому, она не только жива, но сейчас еще больше хочет жить, чем пристало хотеть этой исключительной натуре.
– Что ты говоришь? – вскричала Пульхерия. – Ты получил какие-то вести о ней? Ты знаешь, где она и что с ней?
– Да, и вести действительно интересные, – ответил Стенио с гордым небрежением. – Прежде всего я даже не знаю, где она находится, мне не сочли нужным об этом сообщить, может быть, правда, потому, что сам я ни о чем не спрашивал… Что же касается ее настроения, то, как мне кажется, играть свою величественную роль ей уже порядком надоело, и она не рассердилась бы, если бы я был настолько глуп, что стал о ней беспокоиться…
– Замолчи, Стенио! – вскричала Пульхерия. – Ты хвастун… Никогда она тебя не любила… Впрочем, – продолжала она после нескольких минут молчания, – не поручусь, что за презрением ее не скрывалось особого рода любви. Я никак не могу позабыть, что моя победа над ней в том, что касалось тебя, глубоко ее оскорбила; иначе почему она скрылась так внезапно и даже со мной не простилась? Почему за целый год своего отсутствия она ни разу о себе не напомнила, хотя, казалось, и была очень рада, когда мы с ней встретились?.. Послушай, Стенио, теперь, когда ты меня успокоил и утешил, сообщив, что она жива, я могу сказать тебе, что я подумала, когда она так таинственно исчезла из города.
– Таинственно? Почему таинственно? Не надо удивляться ничему, что делает Лелия. Поступки ее всегда отличаются от поступков других людей. Не так же ли и с ее душой? Лелия исчезает внезапно, ни с кем не простившись, не увидавшись с сестрой, не сказав приветливого слова тому, кого ласкала как сына. Что может быть проще? Ее щедрое сердце не болеет ни о ком; ее великая душа не признает ни дружбы, ни кровных уз, ни снисхождения, ни справедливости…
– Ах, Стенио, как вы до сих пор еще любите эту женщину, о которой говорите столько всего плохого!.. Как вы горите желанием ее найти!..
Стенио пожал плечами и, не считая нужным отвергать подозрение Пульхерии, сказал:
– Расскажите же, почтеннейшая, что вы думаете об этом; вам только что пришла в голову какая-то мысль…
– Вот что, – сказала Пульхерия, – я думала, да и другие также, что в порыве отчаяния, которое ее внезапно охватило во время празднества на вилле Бамбуччи, она…
– Бросилась в море, как новоявленная Сафо! – воскликнул с презрительным смехом Стенио. – Что же, я хотел бы, чтобы это было так; по крайней мере единственный раз в своей жизни она была бы женщиной.
– Как вы хладнокровно об этом говорите! – сказала Пульхерия, пришедшая в ужас от его речей. – Уверены ли вы в том, что она действительно жива? Тот, кто вам это сообщил, уверен ли он был сам? Слушайте, вы же не знаете подробностей ее бегства? Долгое время вообще никто ничего не знал, потому что в доме Лелии все так же безмолвны, медлительны, недоверчивы, как и она. Но вот наконец, так и не дождавшись ее, испуганные слуги стали ее разыскивать, узнавать о ней, а потом делиться с другими своей тревогой и рассказывать о том, что случилось… Выслушай меня и суди сам! На третью ночь празднеств Бамбуччи ты ужинал у меня… помнишь? В эту ночь она появилась на балу, и, говорят, еще более прекрасная, спокойная и нарядная, чем всегда… Она, без сомнения, рассчитывала тебя встретить там, но ты не пришел. И вот в эту ночь Лелия вернулась домой, и с той поры никто ее больше не видел.
– Как! Она ушла одна и в бальном платье? – воскликнул Стенио. – Дорогая моя, не могло этого быть. На балу всегда нашелся бы какой-нибудь галантный кавалер, который бы ее проводил.
– Нет, Стенио, нет! Никто ее не провожал в эту ночь, и с тех пор о ней ни слуху ни духу. Слуги ее ждут. Двери во дворце открыты день и ночь, камеристка ее все время сидит у камина. Лошади в стойлах бьют копытами, и стук их – единственное, что нарушает могильную тишину этого оцепеневшего дома. Мажордом собирает причитающиеся ей доходы, складывает золото в ящики, ни от кого не получая приказаний, никому не отдавая отчета. Собаки воют, как перед покойником. И когда появляется какой-нибудь иностранец, желающий посетить это роскошное жилище, сторожа встречают его как вестника смерти.
– Все это в высшей степени романтично, – сказал Стенио. – Вы хорошо владеете современным стилем, моя дорогая. Пульхерия, неужто ты и впрямь становишься синим чулком? В эту минуту Лелия, верно, производит фурор где-нибудь на концерте в Лондоне или небрежно играет веером на каком-нибудь празднике в Мадриде; но я уверен, что она не может так искусно, как ты, изобразить на своем лице вдохновенную гримасу и заговорить на байроновском жаргоне.
– Знаешь, где нашли этот браслет? – сказала Пульхерия, показывая Стенио обруч чеканного золота, который он давно еще видел на руке Лелии.
– Верно в желудке какой-нибудь рыбы! – сказал Стенио тем же насмешливым тоном.
– На Пунта ди Оро; на другой день после исчезновения Лелии его принес какой-то охотник, а камеристка ее утверждает, что сама надела этот браслет на руку своей госпоже, когда та собиралась на последний бал на вилле Бамбуччи.
Стенио взглянул на браслет; он был сломан во время ее горячего спора с Тренмором на одной из горных вершин. Увидав его, Стенио задумался. Во время ее безрассудных блужданий по диким местам Лелию могли убить. Может быть, какой-нибудь разбойник и выронил потом эту вещь. Мрачное предчувствие охватило Стенио, и, поддавшись неожиданному порыву, какие бывают у натур неуравновешенных, он машинально надел сломанный браслет себе на руку. Потом он вышел в сад, а через четверть часа вернулся обратно и прочел Пульхерии только что сочиненные им стихи:
Сломанному браслету Будем вместе, не надо разлучаться, участь у нас с тобою одна: ты – золотой обруч, когда-то служивший эмблемою вечности; я – сердце поэта, когда-то бывшее отблеском бесконечного.
Мы с тобой разделили одну судьбу – мы сломлены оба. Ты теперь стал эмблемою женской верности, я – воплощеньем мужского счастья.
Оба мы были игрушками для той, которая надевала на руку золотое запястье и швыряла под ноги сердце поэта.
Чистота твоя осквернена, молодость моя ушла далеко. Будем же вместе, мы оба с тобой – обломки: нас разбили в один и тот же день!
Цинцолина принялась расхваливать стихи. Она знала, что это лучшее средство утешить Стенио, а эта легкомысленная особа, которая всегда первая мгновенно поддавалась грусти и которой первой надоедало видеть эту грусть вокруг, находила, что Стенио чересчур уж долго печалится.
– Знаешь последнюю новость? – сказала она, когда они кончали ужинать. – Принцесса Клавдия удалилась в монастырь камальдулов.
– Как? Маленькая Бамбуччи? Что же, она готовится к первому причастию?
– О нет, – сказала Пульхерия, – маленькая Бамбуччи его уже получила. Ты это отлично знаешь, Стенио: не ты ли был в прошлом году ее духовником?
– Я знаю, что она запачкала ножки, проходя по твоему саду и подымаясь по твоей лестнице в твое казино. Но ей достаточно сменить туфельки, ибо, клянусь памятью ее матери – я не хотел бы за этим столом поминать свою, в тот день никакая другая грязь ее не коснулась. Но так как я ни до этого, ни после ни разу ее не видел, то если у нее и был какой-то грех, искупить который она решила в обители камальдулов, мне об этом ничего не известно. Я не сорвал даже и листика с генеалогического древа Бамбуччи.
– Не о грехе идет сейчас речь, – сказала Пульхерия, – речь идет о безнадежной любви или о чувстве, натолкнувшемся на непреодолимые препоны,
– называй это как тебе угодно. Одни говорят, что ее внезапно охватил порыв религиозного рвения; другие – что она воспользовалась этим как предлогом избавиться от посягательств старого герцога, за которого ее хотели выдать замуж. Я одна только знаю, чьей любви домогалась молодая принцесса… И уж если говорить все до конца, то коль скоро она удалилась в эту обитель в день твоего отъезда, то есть в тот самый день, когда у нее было свидание с тобой, я боюсь, что проделка ее была обнаружена и что дед и бабка из соображений осторожности или строгости сами упрятали ее за решетку монастыря.
– Если это действительно так, – вскричал Стенио, ударив рукой по столу,
– я ее похищу! Или нет, не похищу, а соблазню! Да разразится это несчастье над ее родными! Я берег невинность маленькой Клавдии, но отнюдь не намерен беречь гордость ее семьи!.. Да я готов даже на ней жениться, чтобы они краснели потом, породнившись с поэтом… Только на что мы с ней будем жить? Нет, небо еще ниспошлет ей благородного супруга! Ей на роду написано стать принцессой в назидание двору и всему городу. Что же, раз ей уготована эта высокая участь, пусть она пользуется молодостью своей и всеми преимуществами своего положения! Неужели, укрытый монастырскою тенью, цветок этот будет хранить свою невинность, чтобы украсить собою ржавый герб какого-нибудь старого вельможи и увянуть под его отвратительными ласками? Не понадобится ли рано или поздно какой-нибудь скромный паж или ловкий духовник, чтобы… Да это, может быть, уже и случилось… О! отшельник Магнус недаром избрал себе пустынь близ обители камальдулов! Если бы я в это поверил, я бы сейчас же… Прости меня, Пульхерия, рои безумных мыслей проносятся у меня в мозгу. Быть может, я выпил сегодня слишком много мальвазии; но только ночью я непременно учиню какую-нибудь веселую проделку; во всяком случае, попытаюсь… Вот что! Ты переоденешь меня в женское платье, и мы вспомним блаженной памяти графа Ори. У нас же сейчас карнавал, не так ли?
– И не думай о таком беспутстве, – сказала испуганная Цинцолина. – Малейшая неосторожность может навлечь на тебя подозрения, а Бамбуччи всесильны на этом маленьком кусочке земли, который они называют своим государством. Нынешний князь не таков, каким был его отец – галантный эпикуреец; этот – свирепый фанатик и поклоняется папе, вместо того чтобы поклоняться женщинам. Стоит ему только заметить, что ты возымел дерзость мечтать о его сестре, как он велит тебя арестовать. Ты здесь в опасности, Стенио: опасность грозит тебе всюду под нашим прекрасным небом. Я тебе уже сказала: уезжай на север, чтобы избежать подозрений, которые возбудило твое отсутствие.
– Оставь меня в покое, Цинцолина, – сердито сказал Стенио, – и прибереги свои политические соображения до того дня, когда вино навеет на меня сон. Сейчас оно вдохновляет меня на великие дела, и я хоть один раз в жизни да буду героем романа, не хуже всех остальных.
– Стенио, Стенио! – воскликнула Пульхерия, силясь его удержать. – Неужели ты думаешь, что для кого-нибудь тайна, почему ты так внезапно исчез три месяца тому назад? Ты видишь, что даже от меня ты не мог это скрыть. Разве я не знаю, что ты покидал нас, чтобы присоединиться к этим безумцам, которые хотели…
– Довольно, сударыня, довольно! – резко вскричал Стенио. – Устал я от всех ваших расспросов.
– Я ни о чем не спрашиваю тебя, Стенио; но ведь не зажила еще твоя рана на лбу и эта вот – на руке… Ах, бедное дитя, ты искал смерти. Только небесам не угодно было тебя призвать, подчинись же теперь их решению и не вздумай ни с того ни с сего…
Стенио не слушал ее, он был уже в перистиле дворца, весь во власти смелого замысла, целиком завладевшего его воображением.
– Прости меня, о нравственность! – вскричал он, углубляясь в темные улицы городских окраин. – О добродетель! О благочестие! О великие принципы, которые интриганы проповедуют дуракам! Простите меня за то, что мне нет дела до ваших проклятий. Вы сделали порок соблазнительным; суровым отношением своим вы разбудили в нас притупившиеся чувства, притягательной силою тайны и опасности вы разожгли в нас угасшие страсти. О предательство! О лицемерие! О продажность! Вы хотите торговать молодостью и красотой, и, так как вы царите во всей вселенной, вы думаете, что сумеете добиться своей цели! Вы объявляете нам войну и толкаете нас на преступление, нас, тех, кто имеет законное право на все сокровища, которые вы у нас похищаете! Пусть же с нравственностью будет так же, как со случайностью на войне! Не вам одним будет принадлежать право закидывать грязью невинность и лишать человека счастья. Мы бросаем нашу ставку на весы, а красавица должна сделать выбор между нами… Итак, раз красавица решает принять нас обоих, с нами вкусить наслаждение, а с вами – богатство… Горе тебе, общество! Да падет на твою голову это преступление, и только на твою, ибо ты одно вынуждаешь восставать против твоих законов или терпеть гнет твоих избранников и унижение твоих жертв.
Обеспокоенная Пульхерия вышла на балкон. Она долго следила глазами за огоньком его сигары, который причудливыми зигзагами быстро уходил в темноту. Наконец красная искорка погасла в глубоком мраке, шум шагов постепенно затих и Пульхерия осталась одна, охваченная тяжелым предчувствием. Ей казалось, что она никогда больше не увидит Стенио. Она долго смотрела на оставленный им на столе кинжал, а потом вдруг поспешно его спрятала. Кинжал этот был покрыт какими-то таинственными эмблемами, знаками, по которым участники общего дела узнавали друг друга. Раздался звонок, и Пульхерия узнала по робости его и по шороху муаровой мантии, что это втайне от всех явился прелат.