Текст книги "Свобода… для чего?"
Автор книги: Жорж Бернанос
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Франция в ожидании завтрашнего дня
Возможно, вас не слишком-то интересует мир, каким он будет завтра. А вот завтрашний мир проявляет к вам повышенный интерес. Вы, конечно, говорите себе: что бы ни случилось, я найду способ внедриться в него – тем или иным манером. Да, разумеется. Будем надеяться, что внедритесь вы в него не так, как ягненок внедряется в волчью пасть.
Бельгия, Северная Африка,декабрь 1946-весна 1947 гг.
Пророк становится истинным пророком лишь после своей смерти, а до того момента с ним не принято особенно тесно общаться. Я не пророк, но порой мне удается увидеть такое, что вроде бы видят и другие – но не хотят замечать. Современный мир переполнен бизнесменами и полицейскими, а ведь ему жизненно необходимо услышать взывающие к освобождению голоса. Свободный голос, как ни мрачно он звучит, всегда взывает к освобождению. В голосе, взывающем к освобождению, отсутствует примирительная, успокоительная интонация; подобные голоса не довольствуются тем, что предлагают нам ожидать будущего так, как стоят на платформе в ожидании поезда. Будущее – нечто, нуждающееся в преодолении. Будущее не переживается, а создается нами самими.
Среди вас наверняка найдутся те, кто оказал мне честь прочтением моих книг, но, возможно, именно их-то как раз и надлежит немного успокоить в том, что касается моих намерений. Увы, нет ничего легче, чем впасть в заблуждение по поводу истинного содержания произведений здравствующего ныне писателя. И действительно, большая часть книг обретает свой истинный смысл лишь после смерти авторов. Вот почему, как только нам удается завоевать внимание хотя бы части читающей публики – иначе говоря, добиться значительных тиражей, – издатели приходят к выводу, что нам надлежит облегчить их задачу и позволить им преспокойно зарыть нас в землю, то есть в конечном счете снова – и в последний раз! – обвести нас вокруг пальца. Да, я слыву человеком крутого нрава, но это потому, что я люто ненавижу всякое насилие – и в первую очередь самый омерзительный его вид, тот, который под видом пропаганды (сиречь организованной во всемирном масштабе лжи) воздействует в наше время на умы. В былые времена во Франции существовала своя философская традиция; теперь же кому-то очень хотелось бы, чтобы осталась одна только французская пропаганда. Когда миллионы людей с тревогой спрашивают себя: «О чем думает Франция?» – пропагандистская машина отвечает им: «Франция думает обо всем понемногу» и выкладывает образцы. Тем самым французская интеллектуальная пропаганда на сегодняшний день часто оборачивается чем-то вроде передвижной выставки, какой-то рекламной организации на службе у определенного круга французских интеллектуалов, демонстрируя публике соответствующие феномены… Нет нужды представлять миру доказательство того, что Франция все еще способна мыслить, что она все еще располагает чрезвычайно достойной командой мыслителей. Мир хотел бы знать, о чем думает Франция, – не из чистого любопытства, но в силу того, что он чрезвычайно тревожится за свое будущее.
Мир задает себе вопрос – неважно, в двух словах или в ста: что́ именно Франция думает о будущем; он выражает свое удивление по поводу того, что после заключения мира она еще в состоянии рассуждать на темы, подсказанные военной пропагандой и ныне не годные к употреблению. Мир спрашивает себя: неужели в этой области (как и в любой другой) мы ставим перед собой лишь одну цель – выгодно сбыть наш товар, как если бы воспрянувшая французская философия была всего лишь какой-то малозначительной гранью воспрянувшей экономики, а все наши амбиции не простирались бы много дальше продажи написанных нами книг – ради приобретения валюты.
Порой меня клеймят не только за крутой нрав, но и за пессимизм. Те, кто чересчур сильно желает мне добра, именуют меня пророком. Те, кто не слишком сильно на меня гневается, именуют меня пессимистом. Слово «пессимизм» имеет не больше смысла в моем представлении, чем слово «оптимизм», которое ему обыкновенно противопоставляют. От долгого употребления два упомянутых слова почти в той же мере утратили свой смысл, что и слово «демократия». Теперь о «демократии» рассуждают все кому не лень, от господина Сталина до господина Черчилля. Пессимист сходится с оптимистом в том, что вещи следует видеть не такими, как они есть. Оптимист – это счастливый пессимист, пессимист – это обездоленный оптимист. Вы можете с легкостью представить себе эти два типа в виде комических масок Лоурела и Харди[4]4
Знаменитая пара комических актеров Стэн Лоурел (1890–1965) и Оливер Харди (1892–1957).
[Закрыть]… А вообще-то давайте говорить честно – у меня есть право утверждать, что я больше смахиваю на второго из них, нежели на первого… Чего же вы хотите? Мне хорошо известно, что среди вас есть люди исключительно порядочные, которые путают надежду с оптимизмом. Оптимизм – это эрзац надежды, монополию на который присвоила себе официальная пропаганда. Оптимист одобряет все, принимает на себя все, верит во все; его добродетель – это прежде всего добродетель соучастия. Когда налоговая служба лишает его последней рубашки, участливый оптимист подписывается на какой-нибудь нудистский журнал и объявляет, что ходит нагишом из гигиенических соображений и что он никогда прежде не чувствовал себя таким бодрым.
В девяти случаях из десяти оптимизм представляет собой скрытую форму эгоизма, способ отгородиться от чужого горя. В конечном счете истинный девиз пессимиста – знаменитая фраза «после нас хоть потоп», которую безосновательно приписывают королю Людовику XIV…
Оптимизм – эрзац надежды, с которым нетрудно встретиться везде, и даже – вот вам простой пример – на дне бутылки. Однако надежду еще надлежит завоевать. Надежда достигается лишь на пути истины, ценой огромных усилий и ангельского терпения. Чтобы встретиться с надеждой, следует преодолеть чувство безнадежности. Тот, кто сумеет осуществить путешествие на самый край ночи, сможет встретить новую зарю.
В моем представлении – и хотелось бы определенно, раз и навсегда заявить об этом – пессимизм и оптимизм суть изнанка и лицо одной и той же лжи. Согласен, если больной с оптимизмом смотрит в будущее, он может вылечиться. Но оптимизм точно так же может свести его в могилу, если он побудит больного не следовать предписаниям врача. Никакая форма оптимизма не способна уберечь кого бы то ни было от землетрясения, и величайший на свете оптимист, если он окажется в радиусе стрельбы пулемета, – а это в наше время может произойти с каждым, – неизбежно будет изрешечен пулями.
Оптимизм – ложная надежда, к которой прибегают трусы и болваны. Настоящая надежда – добродетель, virtus, героический склад души. Высшая форма надежды – преодоление безнадежности.
Однако одной лишь надежды недостаточно. Для тех, кто рассуждает об «оптимистической смелости», несомненно, не является тайной точное значение этого выражения во французском языке; им известно, что «оптимистическая смелость» может относиться лишь к препятствиям средней степени сложности. А вот когда речь заходит о чрезвычайных обстоятельствах, с ваших уст автоматически слетают другие формулировки: «отчаянная смелость», «отчаянная энергия». Я утверждаю, что именно такой смелости и такой энергии ожидает сейчас от нас Франция.
Чтобы действовать, нам нужно набраться подобного рода смелости. Но и чтобы мыслить – тоже. О да, разумеется, страна, собирающая таким манером свои силы, не соответствует тому представлению, которое выработано по поводу объединенной страны болванами! Болваны воображают себе объединенную страну как сходку бравых ротозеев с засученными рукавами, которые сообща закусывают и пьют из одной бутылки. Но великий народ, объединяющийся во имя противостояния врагу, неизбежно вызывает у кого-то беспокойство, а кого-то и шокирует. Великий народ не может сомкнуть свои ряды безо всякого риска. Великий народ смыкается вокруг своих элит – не вокруг той или иной социальной группы, но вокруг тех, кто намерен принять этот риск на себя. Риск мыслить и риск действовать – ведь мысль, не связанная с действием, недорого стоит, а действие, не поддержанное мыслью, вообще ничто. К тому же мышление великого народа – это ни в коей мере не сумма противоречивых мнений ста тысяч интеллектуалов, которые обыкновенно мыслят в зависимости от своего настроения; мыслят так, как «чешут, где чешется». Мышление великого народа – это его историческое призвание. Так что необходимо различать наше мышление и нашу мощь, поскольку нашу мощь оправдывает наше мышление.
Если вы возьмете на себя труд поразмыслить над сказанным, то, быть может, придете к выводу, что я имел основания попытаться синтезировать все те частные проблемы, по поводу которых люди в наше время ведут жаркие споры и во имя которых завтра они примутся убивать друг друга. Наша страна неизменно видела свое призвание в том, чтобы пытаться мыслить универсально. А нынешнюю Францию кому-то хочется превратить в своего рода посредника – как в плане внешней политики, так и в плане мышления как такового; посредника, который собирает со всего мира чаевые. Я утверждаю, что у Франции есть и более важная миссия, чем выступать в роли посредника.
Кризис охватил Францию. Кризис охватил всю Европу. Но – скажу сразу – я полагаю, что подобного рода кризисы суть лишь отдельные проявления какого-то более глобального кризиса. Это не что иное, как кризис цивилизации.
О, разумеется, когда я подвергаю суду всю европейскую цивилизацию, робкие умы в недоумении спрашивают себя: удачный ли выбран для этого момент? Только что завершившаяся разрушительная война и мир, который должен наступить, да все никак не настанет, нанесли серьезный удар по престижу Европы. Стало быть, осуждать современную цивилизацию означает осуждать всю Европу? Но хотим мы этого или нет, уже тысячи людей в Европе и за ее пределами начинают осуждать эту цивилизацию. Я верю – всеми фибрами своей души верю в то, что моя страна не должна связывать свое призвание, подчинять свою традицию и свой образ мыслей той цивилизации, которая на самом деле скорее занята уничтожением всех духовных ценностей. Полагаю, миссия Франции заключается в том, чтобы первой разоблачить эту цивилизацию. Полагаю, разоблачив ее, Франция снова сможет занять место духовного наставника и проводника – впрочем, она никогда и не теряла указанной роли, ведь никто не мог в этом смысле ее заменить.
Слово «цивилизация» на протяжении многих тысячелетий неизменно выглядело как нечто успокаивающее. Легко представить себе цивилизацию как убежище, как домашний очаг. Почему? Да потому, что до сей поры все цивилизации носили традиционный характер и являлись общим делом. А вот нынешняя цивилизация общим делом не является. О да, разумеется, идеально справедливых цивилизаций не бывает. Но ведь и сами несправедливости в традиционных цивилизациях были как бы рукотворны, сработаны человеком вручную; то, что могли сотворить одни руки, могли разобрать на части другие. Однако так называемая современная цивилизация – это техническая цивилизация. Ее неправедное устройство сработано не вручную, а с использованием механизмов, и таким образом мельчайшая ошибка может иметь для нее непредсказуемые последствия. Находящаяся на службе у неправды и насилия техника делает их особенно опасными. Есть опасение, что неправда в скором времени приобретет здесь тотальный характер – как и сама по себе война. Если вообще можно говорить о наличии у техники какой-то нравственности, то эта техническая мораль ни в коей мере не сможет походить на мораль традиционную, рукотворную. Правда, существует, к примеру, техника оказания помощи неимущим, одержимым каким-либо пороком, всякого рода деградировавшим личностям. Но с точки зрения голой техники их простое физическое устранение стоило бы дешевле. Поэтому техника рано или поздно их уничтожит.
На днях знакомый офицер – в свое время подвергнутый депортации – рассказал мне об одном эпизоде, свидетелем которого он стал в Германии, в том лагере, куда его интернировали. Однажды утром в лагерь прибыли два эшелона с увечными немецкими солдатами. То были тяжелые увечья, и солдаты эти уже не годились ни для каких общественных работ – одним словом, по той или иной причине их сочли бесполезными. Собирали их по разным станциям, причем всякий раз торжественно трубили фанфары, а Красный Крест вдоволь снабжал их сигаретами и сигарами. Когда они прибыли в лагерь, эсесовцы поначалу встретили их с почестями – сам начальник лагеря и начштаба присутствовали, вытянувшись по стойке «смирно», когда они маршировали. Затем под предлогом того, что им якобы нужно принять душ, их группами по двадцать четыре человека затолкнули в газовую камеру – она тоже была украшена знаменами. Вся операция заняла четыре часа. Свидетель этой жуткой сцены живет среди нас, и кое-кто из вас, возможно, уже слышал этот рассказ. Что касается меня, то я нахожу эту операцию с технической точки зрения безупречной. О да, я знаю, вы скажете: да ведь это же немцы! Но подобного рода техника витает в воздухе, коль скоро вдохновляющий и оправдывающий ее принцип уже более или менее закрепился в сознании людей. Мы внутренне согласились с тем, что удел человека оказывается подчинен детерминизму экономических законов. А чем, скажите, заняты тоталитарные режимы, как не легким подталкиванием этой игры экономических сил – не с тем, чтобы нарушить ее течение, но, напротив, чтобы ускорить процесс – подобно тому, как акушер способствует скорейшему разрешению роженицы от бремени? К чему лицемерить? Когда речь заходит о том, чтобы удержать цены на какой-нибудь жизненно необходимый продукт, – разве мы выражаем свой протест по поводу уничтожения этого продукта? Разве это вызывает у нас какое-то особенное возмущение? Несколько лет тому назад, чтобы предупредить падение цен, американские производители вылили в реки тысячи литров молока. Таким образом, если, исходя из подобной же экономической логики, пустить в расход некоторое количество детей – разве это помешает нам спать спокойно? Может, потомков наших не слишком-то удивит, что техника принялась устранять переизбыток детей, вместо того чтобы выливать многие литры молока в реку… Вы скажете мне, что за счет введения монополии на молоко подобного рода фактов, возможно, удастся избежать. Ну и продолжайте так считать себе на здоровье. Людей морят голодом, чтобы они приобретали валюту. И что дальше? Вы думаете, продавать самих граждан – что-то принципиальное иное? Можете ли вы утверждать с уверенностью, что граждан этих мы не уступили бы Америке – либо одетыми, либо в чем мать родила, на выбор, – если бы на международном рынке они были оценены в подобающую сумму в долларах?
Нам сильно недостает воображения. Нам казалось, что война 1914 года будет похожа на войну 1870 года. А потом мы решили, что война 1939 года будет похожа на войну 1914-го. Так мы можем далеко зайти. Очень и очень далеко. Вы, например, полагаете, будто в мире будущего, где техники[5]5
Под техниками Бернанос подразумевает технических специалистов, инженерно-технических работников всех уровней – тех, кто разрабатывает, строит, обслуживает всевозможные машины, управляет ими и в силу этого претендует на лидерство в современном обществе.
[Закрыть] смогут располагать той чрезвычайно мощной, почти безграничной энергией, которая именуется ядерной (фактически речь идет об энергии самой Вселенной), вы продолжите вести тот же образ жизни, что и сегодня. Какой сногсшибательный оптимизм! Да ведь вы же считаете вполне естественным – ввести на обычном заводе, производящем порох, строгую дисциплину. Неужели вы полагаете, будто вам позволят играть с атомной энергией, как ребенку позволяют играть со спичками? Неужели вы не в состоянии прикинуть, сколько понадобится всяческих контролеров, смотрителей и полицейских, дабы предотвратить возможные ошибки или же утечки опасного вещества?
* * *
Сегодня Франции грозит наибольшая за всю ее историю опасность – и в то же время перед ней открываются наиболее грандиозные за всю ее историю возможности. Вот она, истинная весть о спасении, которую мне хотелось бы разнести повсюду – если б только это было в моих силах. Часто обнаруживается, что от меня хотят услышать лишь вторую часть сказанного; но одно неотделимо от другого, во всяком случае, они образуют единое целое. Именно потому, что Франции грозит наибольшая опасность, перед нею открываются наиболее грандиозные возможности. Вот что мне хотелось бы первым делом обосновать, прежде чем двигаться дальше. Вы видите здесь, перед собой, французскую цивилизацию. Вы видите перед собой ее завоевания. На свете есть огромные пространства – да, поистине огромные, и в некоторых из них мне довелось побывать, – где не увидишь самих этих завоеваний, зато везде ощущается их дух. Да, на свете живут тысячи и тысячи людей, для которых французская цивилизация является своего рода убежищем, защитой, а точнее сказать, отчизной. Говорю об этом, потому что это правда. Я говорю об этом и предвижу, что некоторые из вас недоуменно пожмут плечами – те, кто и поныне убежден, будто я им в очередной раз попусту морочу голову. На протяжении долгого времени эти миллионы людей ощущали, как над миром с каждым днем сгущается угроза угнетения и порабощения. Они не сумели бы уточнить суть этой угрозы, четко определить ее контуры; они воспринимали ее так, как стадо чувствует приближение грозы. Христиане видели, что угроза нависла нал Церковью и над всеми духовными ценностями христианства. Остальные не помышляли ни о чем, кроме свободы. Но как те, так и другие представляли себе французскую цивилизацию как неприступную крепость. Ведь все знали о существовании французской философии, которую повсеместно путали со свободомыслием. Все знали о существовании французской традиции и великих деятелей Франции; нашей истории, проникнутой человечностью, и легенды о Франции, еще более человечной, чем история. Но самое главное: был тот самый французский народ, который в мирное время неизменно предстает разъединенным, а во время войны – объединенным; который невозможно поставить на колени и который дает единодушный отпор любым провокациям из-за рубежа. Была и французская армия, слывшая лучшей в мире. В 1940 году все эти миллионы людей разочаровались и во французском народе, и во французской армии; им внезапно открылось, какой опасности подверглось то, что им столь дорого; по тому ужасающему предчувствию, которое вдруг охватило их, они впервые в жизни поняли, что Франция не только занимает выдающееся место на мировой арене, но еще и не менее значительное место в их сознании; тем самым они вмиг осознали масштаб той надежды, которую они на нас возлагали.
Как вам известно, в теологии проводится разграничение между видимой и невидимой Церковью, между телом Церкви и ее душой. Тот, кто принадлежит телу Церкви, имеет право именоваться христианином и может претендовать на всевозможные привилегии, даруемые этим внушительным, двухтысячелетним зданием, апостолическим и римским. Однако невидимая Церковь – это Церковь святых. Если Церковь святых – истинная душа Церкви, то видимая Церковь без нее остается лишенным души телом. Я здесь не противопоставляю одну империю другой – как и теологи, отказывающиеся противопоставлять невидимую Церковь видимой. Я лишь утверждаю, что в мире живут миллионы людей, почерпнувшие из наиболее ценной составляющей нашей культурной традиции одно и то же традиционное представление о Порядке и Свободе и тем самым – почти не ведая того – приобщившиеся к нашей жизни, ставшие членами сообщества французов, и не в качестве неуклюжих подражателей или нетерпеливых наследников, но как сыны одной матери. О, только не подумайте, что я имею в виду записных интеллектуалов, которые – на каких бы широтах они ни проживали – держат руку на пульсе всех парижских новостей! У французской культуры есть свои собственные зеваки. Меньше, правда, чем у американской, но тем не менее нельзя сказать, чтобы французская культура отпугивала от себя всех любителей обезьянничать.
Я утверждаю, что в мире есть миллионы людей, которые в жизни не читали и никогда не станут читать книги господина Сартра и которые представляют себе Францию именно такой, какой представляли ее наши предки; которые хранят в своем воображении образ Франции, многими из нас уже утраченный – и так ничем и не замененный.
Разумеется, я не могу требовать, чтобы вы мне поверили на слово; не могу подтвердить свои высказывания какими-то доказательствами. Но вы ведь сами понимаете, что я не принадлежу к разряду политических или академических шутов и не являюсь торговцем фразами. Восемь лет я прожил в Южной Америке, куда – замечу в скобках – отправился по собственной воле в начале 1938 года; точно так же по своей собственной воле после разгрома Гитлера и окончания войны мои молодые сыновья оттуда уехали, чтобы поступить на военную службу. Я вправе рассказать вам о жизни тех народов, которые мне хорошо знакомы. Мои сведения о них почерпнуты отнюдь не в литературных салонах и палас-отелях.
Мы с женой и детьми жили вдали от больших и богатых городов на побережье океана, много дальше, чем конечные станции железной дороги. Знаю не понаслышке о маленьких белых городках бразильской глубинки, разбросанных по огромной целинной территории, затерянных в низкорослых тропических лесах, – но и там повсюду присутствует Франция. Повторяю это снова и снова, потому что это правда. Повторяю, Франция присутствует в каждом из этих городков, название которых вы и на карте-то не сыщете; зато местный священник, нотариус, хозяин гостиницы, аптекарь и редактор местного еженедельника непременно беседуют друг с другом о моей стране и при этом выказывают почти религиозную серьезность образца поколения 1848 года, поскольку для них Франция остается либо старшей дочерью Церкви, либо орудием эмансипации рода человеческого – в зависимости от предпочтений каждого. Ну да, сказанное может показаться вам нелепостью, но дело обстоит именно так – что я еще могу сказать? Вполне возможно, подобные персонажи будут выглядеть смешно в каком-нибудь кабачке на Монмартре, где шансонье без особых усилий начнут их подкалывать. Ну и что с того? У себя на родине их воспринимают вполне серьезно, уверяю вас; а вот как раз монмартрский шансонье смотрелся бы там крайне глупо… Могу засвидетельствовать: наше поражение в 1940 году уязвило их в самое сердце, и все наши оправдания им были совершенно непонятны. Да, мне необходимо сказать об этом. Вам следует об этом знать. Наше поражение уязвило их в самое сердце. Сколько бы мы им ни твердили, что и они на нашем месте поступили бы точно так же, – они не хотели видеть себя на нашем месте, это было не в их правилах: они никогда не «видели себя на месте» народа, породившего стольких святых и героев, на месте Франции Карла Великого, святого Людовика, Жанны Д’Арк, великого Наполеона – да они никогда не осмелились бы занять наше место. Они с изумлением взирали на нас с другого берега океана. Вы говорили им, что, когда два народа сражаются плечом к плечу, в случае поражения мудрость проявляет тот, кто раньше сдается на милость врага, и что лучше уж капитулировать, нежели погибнуть – ничего не поделаешь, им это все равно напоминало Ватерлоо. Им толковали про Петэна, а они думали о Камбронне[6]6
Камбронн Пьер Жак Этьен (1770–1842) – знаменитый французский военачальник, плененный англичанами в сражении при Ватерлоо.
[Закрыть]. «Боже, Боже, а Франция-то!» – эту фразу мы слышали там постоянно на протяжении двух послевоенных лет. Она была запечатлена у всех на устах, читалась в каждом взоре. Помню одного старого аптекаря, который в августе 1940 года – будучи уже погруженным в диабетическую кому и окруженный молящимися о его душе близкими – вдруг открыл глаза и снова (в последний раз) произнес: «Боже, Боже! А Франция-то!» – испустив при этом столь глубокий вздох, что он, казалось, доносился из загробного мира. Об этом, как и обо всем остальном, я говорю вовсе не для того, чтобы вас разжалобить… Мне частенько приходилось пересказывать эту историю своим друзьям, но вот изложить ее на печатных страницах я прежде не решался. Уж очень боялся, что среди читателей обнаружится какое-то количество из тех тридцати восьми миллионов французов, которые – в тот самый момент, когда отходил в мир иной сей благородный человек – восторженно приветствовали маршала Петэна и поздравляли друг друга с тем, что удалось-таки с наименьшими потерями выкарабкаться из этой напасти; с тем, что французы в кои-то веки проявили большую изворотливость, чем англичане; вслед за этим они – как тогда было модно – начинали ахать над собственными бедами. Коль скоро представилась такая возможность, замечу мимоходом, что все тогдашние друзья Франции, где бы они ни жили, категорически отказывались нам сочувствовать. Они чересчур почитали Францию, чтобы проявлять к ней сострадание; они знали, что великой нации негоже принимать слова сострадания от кого бы то ни было. Они не сочувствовали нам, а если вдруг случайно и сделали бы это, то сами же очень скоро пожалели бы – ведь мы и сами очень скоро перешли от жалости к себе к совершенно комичному бахвальству. Послушать нас, так это именно мы и выиграли войну. Мы рассуждаем о Сопротивлении так, будто мы никогда и не кричали победителю; «Чур!» А об освобождении Парижа – так, будто никогда и слыхом не слыхивали (никогда-никогда!) о достойном восхищения, несравненном, беспрецедентном Варшавском восстании. Восстании, случившемся в этом отданном на растерзание врага, распятом на Голгофе меж двумя разбойниками городе, когда орудия русских ПВО совместно с орудиями немецких ПВО обстреливали английские самолеты, а те, двигаясь плотной цепью, пытались сбросить на парашютах оружие для восставших; когда советская армия удерживала повстанческую армию под огнем немецкой артиллерии – вплоть до полного уничтожения, в точности как какой-нибудь парнишка со скотобойни, который зажимает животное между бедер и резко выкручивает ему голову назад, чтобы облегчить работу обвальщика… Нет, те бедняги, кто в 1940 году причитал: «Боже мой! Боже мой! Франция…» – делали нечто более важное, чем сострадать Франции; они страшились за свою собственную судьбу – судьбу своих детей, судьбу своей родины; они с тревогой вопрошали себя, как именно все то, что им так любо, можно спасти без нашего участия, – и тем самым оказывали нам честь.
Это правда, что наше поражение в войне – подобно нынешней нечестивой конкуренции и продажности современных избирательных блоков – нанесло серьезный удар по престижу Франции. Но ведь то был, собственно говоря, не престиж Франции, а престиж французов; то был престиж несчастных, потерпевших поражение поколений. Что же касается престижа Франции, точнее, истории Франции и легенды о ней, то – сколь ни парадоксально это звучит – он рос и укреплялся по мере того, как снижался престиж французов.
Увы! Средний француз, тот, что никогда и носа не высунет наружу, охотно воображает себе, будто обитатели тех далеких стран, которые он даже не в состоянии толком разглядеть на карте, жили в блаженном неведении относительно вселенской драмы, первый акт которой только что был сыгран на территории Европы и развязка которой определит судьбу всего рода человеческого. Средний француз не знает и не хочет знать, что в такой, например, стране, как Бразилия, с ее многочисленными водопадами, нет ни одной затерянной на самом краю ойкумены деревушки, где не было бы электрического освещения, а с ним и миниатюрных телеграфных аппаратов американского производства. У какого-нибудь местного ливанца или сирийца имеется целый склад подобных устройств. Даже самые обездоленные оплачивают эти блага цивилизации при помощи векселей под совершенно ничтожные проценты. Конечно, аппарат доносит до них в первую очередь танцевальные и иные мелодии, но также и кое-что другое. Порой я задаю себе вопрос, не переживают ли обитатели этих медвежьих углов планеты вселенскую драму более остро, чем какие-нибудь французские крестьяне – жители деревень, глубже увязших в трясине черного рынка, нежели латиноамериканцы – в самом что ни на есть непроходимом экваториальном лесу. Ведь нет на свете худшего одиночества, чем одиночество эгоиста или скряги… Да, жители этих медвежьих углов более остро воспринимают вселенскую драму, нежели иные французские лицеисты… В самый канун войны я стоял рядом с бразильскими пастухами (vaqueiros), облаченными в разноцветные лохмотья, с кожаным лассо наперевес, с единственной шпорой, прикрученной веревкой к правому сапогу, и слушал речь Гитлера; не дождавшись ее окончания, я вскочил в седло и поскакал к своей небольшой ферме, располагавшейся в двадцати километрах. Дело было ночью, ужасно сырой и жаркой; по дороге я слышал яростный рык фюрера, доносившийся из крестьянских лачуг, столь убогих, что даже под потоками тропических ливней отец, мать и дети спят в них безо всяких одеял, вытянувшись рядком на слякотной земле.
Вы охотно верите или делаете вид, будто верите, что здесь – или там, или где-то еще, в общем, везде – каждый мечтает исключительно о куске мяса. Между тем, клянусь вам, есть миллионы людей, которых кусок мяса заботит гораздо меньше, чем вы думаете; то ли потому, что они уже давно привыкли обходиться без мяса, то ли – а это случается гораздо чаще – из-за того, что они страшатся гораздо более ужасных невзгод, нежели голод; невзгод, по отношению к которым мы уже почти не испытываем страха и которые мы воспринимаем крайне отчужденно. Следует признать, что подобный страх все-таки начинает пробуждаться в нас; он исходит из самых глубин нашей генетической памяти, когда мы становимся свидетелями все нарастающего авторитаризма со стороны власти, безымянной диктатуры силовых структур, зрелища гигантских концлагерей (в Германии и в России). Однако те, другие, живущие в своих убогих, с трудом различимых под пальмами лачугах, где хронический голод представляется естественной платой за собственную свободу, – они не так уж плохо разбираются в проблемах современного мира. Они неплохо понимают – много лучше, чем иные сочувствующие коммунистам церковники, – что новый мир, со всем его исполненным гордыни машинно-техническим фасадом, окажется даже хуже того дикарства, воспоминание о котором все еще сидит у них во внутренностях. Они понимают, что грядет эпоха полного отсутствия жалости к бедным, эпоха, единственным законом которой станет экономическая эффективность. Да, они лишь на расстоянии созерцали крушение Европы, но грохот падения надолго отозвался в их сознании. Они больше не верят в Европу, но еще верят в нас; они просят лишь о том, чтобы их вера – которую они неизменно, безоглядно и доверчиво лелеяли в себе по отношению к Европе – перешла бы на нас и только на нас.
Действительно, на протяжении многих лет наши противники в Европе старались представить нас этим людям как какой-то падший народ, неспешно и неохотно двигавшийся по пути прогресса; к тому же недавно этот хваленый прогресс споткнулся о гору трупов. Им хорошо известно, что прогресс этот – не наше изобретение, что совсем не о таком прогрессе вещали мы людям в ту пору, когда моя страна – на пике своего престижа и могущества – обратила к роду человеческому свое послание надежды и братства. Эти люди полагают, что Франция не успела еще произнести свое последнее слово. Что по своему произволению она может обратить против такого порядка, который на самом деле представляет собой диктатуру разбушевавшейся техники, огромные духовные ресурсы, накопленные ею на протяжении многих столетий; ресурсы, которыми Франция располагает и по сей день. Они говорят себе, что порядок этот Франции чужд; что Франция тщетно пыталась подчинить ему свободное дыхание своего национального гения и мало-помалу истощила свои силы в этой заведомо обреченной на поражение борьбе с самой собой; что ее историческая миссия отныне заключается в том, чтобы не только противопоставить этому порядку свой отказ от него, но и в том, чтобы измыслить какой-то новый порядок – да, измыслить новый, причем продумать его с тем восхитительным сочетанием ума и чувствительности, которое неизменно придавало жизненную силу новым идеям и приводило к истинной материализации мысли.