355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Пьер Милованофф » Орелин » Текст книги (страница 1)
Орелин
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:15

Текст книги "Орелин"


Автор книги: Жан-Пьер Милованофф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

Жан-Пьер Милованофф
Орелин

Ибо забвение подобно рубцу на живой плоти,

оно затягивает прошлое и мало-помалу скрывает все.

Барбе д'Орвильи. «Дьявольские маски»

Истинная любовь правит с помощью памяти.

Бальзак. «Златоокая девушка»


Рассказ Максима

Сегодня исполнилось ровно семь лет с тех пор, как я поклялся себе рассказать – по крайней мере отчасти – историю жизни Орелин Фульк, а значит, и свою собственную историю. Я очень хорошо запомнил место и обстоятельства этой клятвы, произнесенной в приступе ярости. Было сентябрьское утро, такое же, как сегодня. Поднявшись рано, я выпил семь или восемь чашек кофе, сел в машину и отправился в путь по дорогам департамента, запруженным тракторами, тянувшими прицепы с виноградными гроздьями. Несмотря на проливные дожди, сбор урожая в окрестностях Нима был в самом разгаре уже с начала недели. Протащившись довольно долго со скоростью черепахи, я наконец оставил виноградники позади и очутился в западной части дельты Роны, в краю, который называют Малый Камарг. А дождь без устали все чертил и чертил на горизонте серые штрихи.

Часом позже я оказался на главной аллее деревенского кладбища, окруженного высокими стенами из серого камня. Нас было мало, не больше десятка. И ни одной женщины, только мужчины. Я заметил, что двое стоявших впереди меня были одеты в одинаковые анораки с меховым отворотом, один в серо-зеленый, другой в темно-синий. Процессия медленно двинулась между рядами кипарисов. В тот момент, когда мы остановились перед склепом, решетка которого была открыта, дождь прекратился, и огромная скатерть неба, серая, как крыло чайки, распростерлась над крестами.

Затем мой брат Жозеф, наш семейный атлет, прочел свою пространную речь, над которой он трудился всю ночь. Расплывчатые и немного торжественные слова. Такую речь, наверное, мог бы произнести секретарь мэрии, открывая мемориальную доску в месте, где жила какая-нибудь знаменитость. Он напомнил присутствующим о стойкости и мужестве Орелин в последний год ее жизни, уверил всех в том, что ее пример не будет забыт и что память о ней навечно сохранится в сердцах грядущих поколений, и т. д. и т. п.

Я довольно покладистый человек и допускаю любые убеждения и безумства, лишь бы мне не навязывали их силой. Если бы Жозеф хладнокровно заявил, что почившая была языческим идолом, я бы и ухом не повел. Но его безликие и лживые славословия показались мне оскорблением. Как он мог так целомудренно говорить об Орелин? Почему он ничего не сказал о тех поцелуях, которые она с такой щедростью дарила всем нам? Он-то получил свою долю раньше меня, и то же самое можно было сказать обо всех мужчинах, стоявших полукругом возле гроба, за исключением разве что кюре, да и то еще неизвестно. Я был так раздосадован, что тут же поклялся собрать и рассказать все, что знаю об Орелин. Вот дело, которое я все откладывал со дня на день и за которое наконец взялся сегодня.

Может быть, желание любой ценой сдержать обещание, о котором никто, кроме тебя, не знает, не слишком разумно, но дело в том, что с течением времени я создал себе нечто вроде религии для внутреннего пользования. Ее достаточно трудно описать, потому что она состоит из богов, существующих только от случая к случаю. В ней нет ни алтарей, ни причастий, ни звонящих колоколов, ни адептов, ни муэдзинов. Полнее всего она проявляется, когда в сумерках или полной темноте я возвращаюсь домой, нетвердой походкой ступая по крутым улицам Нима. Тогда и женщина в высоких красных сапогах, стоящая перед старой облупившейся дверью, и цветы герани на балконе, и взгляд пекаря из булочной, и бродяга, стрельнувший у меня сигарету, и даже белая кошка, которую до этого никто здесь не видел, – иначе говоря, все что угодно может напомнить мне, что мир населен незримыми божествами. «Вот видишь, Максимчик, – говорю я себе в этот метафизический час, – боги не стесняются оставлять повсюду следы своего пребывания, и, прежде чем раствориться в бесконечности, они готовы подарить тебе мгновение, желание, впечатление или забытое воспоминание». Надо ли говорить, что за прошедшие тридцать лет Орелин Фульк много раз будет, сама того не зная, их верной посланницей.

Но прежде чем продолжить этот рассказ, правдивый до самых бредовых подробностей, за исключением нескольких имен, которые я изменил, считаю нужным кратко представиться. Тогда добросовестные читатели, взявшиеся за мою книгу с самого начала, что, впрочем, я и советую им сделать, смогут убедиться в том, что я человек искренний и совсем не такой уж экстравагантный, как это кажется на первый взгляд, и что мое единственное достоинство состоит в том, что, играя блюзы в баре, который я назову, ну, скажем, «Лесной уголок», я помогаю некоторым меланхоличным душам благополучно пересечь тревожную границу полуночи.

Мне пятьдесят пять лет. Мой рост – метр шестьдесят. Этим утром я потянул на сто два килограмма (а случается и больше). У меня круглое лицо, короткая и хорошо ухоженная бородка, лысый череп и слегка пронзительный голос. Я легко смущаюсь и краснею. В любое время года я ношу костюмы хорошего покроя, подобранную по цвету фетровую шляпу (у меня их штук двадцать), мягкие замшевые туфли на сплошной подошве и темные очки (вне зависимости от времени суток и при любом освещении). Есть одна деталь, которую сразу же замечают дети и очень редко взрослые: безымянный палец моей правой руки короче мизинца и не имеет ногтя. Чтобы сказать свое слово в истории музыкального образования в нашей стране, замечу, что ампутация одной фаланги повлекла за собой исключение из консерватории, и если бы не настойчивость моего отца, придумавшего особую аппликатуру, я бы распрощался с фортепиано, которое теперь дает мне средства к существованию.

Хотя в моем лице нет ничего особенно привлекательного («голова плюшевого медведя», как однажды выразилась Орелин), ему не чуждо выражение кротости и своеобразия. Отбросив всякое тщеславие, я предположу, что в те редкие сумеречные моменты дня, когда я снимаю на секундочку свои темные очки, в моих зеленых с желтыми крапинками глазах можно заметить огонек сочувствия, который не ускользнет от внимательных людей. Вот почему в молодости мне случалось нравиться, не прилагая к этому никаких усилий. Впрочем, это был краткий период недоразумений. С того далекого времени я избегаю знакомства с молодыми женщинами, если не считать проституток, и предпочитаю им удовольствия менее рискованные и более спокойные. Я люблю легкие сигары, белое вино, мороженое с нугой, орхидеи в бокале, стоящие на рояле, вечернее освещение Нима, мою старенькую квартирку, где одинаково приятно предаваться созерцанию Маньской башни[1]1
  Маньская башня, или башня Мань – памятник античной эпохи, возможно, руины мавзолея времен Августа. Наряду с Амфитеатром, Квадратным Домом и акведуком Пон-дю-Гар одна из главных достопримечательностей региона. (Прим. перев.)


[Закрыть]
и слушать композиции Эллингтона, Арта Пеппера и Била Эванса. По правде говоря, если бы не необходимость зарабатывать на жизнь ремеслом музыканта, я предпочел бы проживать жизнь день за днем, не думая о будущем, в праздности ничем не занятых провинциалов, с утра до вечера просиживающих в кафе, глядя, как часы текут сквозь застекленные двери, отвечая «да» или «нет» на любезности официантки и иногда, чтобы ее позабавить, набрасывая хайку на углу стола. В общем, я думаю, что острые ножницы иронии и рассудительности достаточно отчетливо вырезали мой силуэт, над которым потешаются школьники. Я мечтатель раннего часа, многократно наказанный за это судьбой и обреченный своим временем вечно вращаться в кругу образов, созданных моим воображением. Поэтому мир – такой, каким он является мне в тот момент, когда приходится выскальзывать из кровати, – не пробуждает во мне добрых чувств, и я поворачиваюсь к нему спиной.

Значит ли все это, что я одинокий волк? Разумеется, нет. Привилегия мечтателей моего типа – легко находить общий язык с существами той же породы, которую (на мой взгляд) составляют в основном идиоты, бродяги, лгуны, мифоманы всех мастей и прочие неудачники, безумства которых вызывают у меня неподдельную симпатию, не влекущую, впрочем, за собой каких-либо обязательств. На улице или в лавке бакалейщика, но чаще всего в том заведении возле Амфитеатра, в котором я играю по пятницам и субботам, какой-нибудь незнакомец хватает меня за полу пиджака, чтобы между двумя бугги и тремя порциями пива поведать мне о крахе своей хрустальной мечты в выражениях, заставляющих вспомнить изгнание евреев и мавров из Гренадского королевства. Наверное, я единственный во всем городе человек, который знает, почему такой-то мировой судья, даже выйдя на пенсию, никогда не расстается с пустым портфелем или почему бывший начальник Управления социального жилья прячет на теле под рубашкой мешочек с камфарой и в трудные моменты потихоньку ощупывает его. Я мог бы в мельчайших подробностях описать цепочку событий, которые привели к тому, что мой друг Карим ни на минуту не расстается с браслетом голубой эмали. Мне известно также, что Феликс, один из двух официантов в «Лесном уголке», хранит в своем бумажнике выцветшую полуистершуюся фотографию, крохотный клочок бумаги, с которым он советуется десять раз на дню, так же как другие вешают пластмассовых ангелочков в кабине автомобиля. И ничего не скажу о тех зачарованных лунным светом безумцах, которые как сомнамбулы передвигаются по городу, преследуемые по пятам невидимыми призраками, и, бешено жестикулируя, невредимыми пересекают самые оживленные перекрестки.

Моя же мания с детства состояла в том, чтобы схватить какой-нибудь момент, отзвук голоса, вкус, шум, деталь пейзажа, спрятать его в чемоданчик, ключ от которого есть только у меня, с тем чтобы затем, подобно фокуснику, достающему из цилиндра разноцветные платки, извлечь из этого тайника запахи утренней росы, мокрых тропинок, солнечный свет и вечерние сумерки. И когда мне захочется, я достаю эти сокровища одно за другим, разворачиваю их и снова наслаждаюсь каким-нибудь вечерним отблеском солнечного лета или глубокой синевой ириса, срезанного в парке, которого больше нет.

Правда, этот номер получается у меня не всегда. Иногда – как, например, сегодня, в последнее утро сентября, – вместо ожидаемых радостей я нахожу в своем тайнике только кучку пепла, и сколько бы я в ней ни копался, мне не удается найти в ней ни одной тлеющей искры. Тогда я закрываю рояль, сажусь у окна и снова вижу себя семь лет назад, истерзанного печалью и кофеином, едущего в машине по дороге, забитой тракторами и грузовиками, с лицом, мокрым от слез. Небо над холмами, покрытыми зарослями остролиста, кажется таким же серым, как крылья чаек, которые слетаются к мусорным свалкам на берегах Роны, подстегиваемые голодом. А я, вцепившись в руль, все повторяю себе, что осень еще только начинается и не скоро наступит хмурое время увядания и гниения, что пока она в изобилии расточает запах виноградников, отдаленные крики морских птиц и сборщиков урожая.

Я поставил машину у кладбищенской ограды и поспешил присоединиться к траурному кортежу, который образовался у входа на главную аллею. С пустой головой и холодными руками я подумал о том, что сейчас мы, наверное, построимся по двое и пойдем парами, как дети на прогулке в детском саду. Но наши дела – дела взрослых, а наши печали – не детские печали. В действительности мы все давно повернулись спиной к нашему детству, мы состарились и дрожим от страха. Четыре года я ничего не знал об Орелин, и что же я делал все это время?

После речи Жозефа, которую я слушал с нарастающей яростью, наступило молчание. Затем тяжелый дубовый гроб спустили на веревках, и каждый подошел, чтобы кинуть розу в открытую могилу. Я был последним. Когда настала моя очередь, руки у меня задрожали и отказались мне повиноваться. Видя мое затруднение, распорядитель похорон взял розу из корзины и бросил ее вместо меня с такой ловкостью, что можно было подумать, что он только и делает, что упражняется в бросании роз в могилы. Если бы я мог, я дал бы ему пощечину.

Церемония завершилась молитвой, произнесенной вполголоса, к которой я не мог присоединиться. Затем среди собравшихся возникло некоторое оживление. До этого момента мы стояли рядом, не глядя друг на друга, словно объединенные общим оцепенением, сплотившим наши ряды. Теперь каждый потихоньку разглядывал соседа и приветствовал его кивком головы. Если не считать моего старшего брата, то из всех собравшихся я знал в лицо троих человек, присутствие которых не могло меня удивить: старого Бареля, пастуха с лицом цвета спекшейся земли, всегда чувствовавшего себя не в своей тарелке вдали от лошадей, коров и пастбищ; инспектора Карона, жившего в то время у своей матери и не такого искушенного, каким он стал сейчас; и, наконец, притягивавшего к себе все взгляды Нарсиса Мореито, скотовладельца, в доме которого угасла Орелин.

Ливень возобновился с новой силой. На мне были ботинки из толстой кожи на высокой подошве, так что с этой стороны я был защищен. Я снова надел шляпу, но капли, проникающие за воротник, словно раздавленные виноградины, заставляли меня в полной мере почувствовать себя под проливным дождем.

Почему я оказался здесь, среди людей, у которых были гораздо более веские причины для того, чтобы прийти сюда? Может быть, для того, чтобы открыто внести себя в список любовников Орелин? Но ведь я провел с ней всего одну ночь, да и то не всю и вследствие недоразумения, о котором я расскажу в другой раз.

Распорядитель похорон протер очки носовым платком и проникновенным голосом объявил, что рук пожимать не следует и что господин Мореито приглашает всех желающих собраться у него. При этих словах кюре почему-то вздохнул и опустил молитвенник в карман пальто. Старый пастух, опустив глаза, тер указательным пальцем седые усы в форме подковы. Жозеф с важным лицом подошел ко мне, не говоря ни слова. Через мгновение процессия снова сомкнулась и, подгоняемая дождем, двинулась к выходу.

– Твоя память тебя подвела, – сказал я своему брату, удерживая его за локоть.

– Что ты несешь?

– Орелин не понравилась бы твоя речь.

– Совсем ты спятил! – раздраженно сказал он мне, делая прыжок в сторону, чтобы не угодить в лужу.

Это были единственные слова, внушенные нам печальным мероприятием, и они не делают нам чести.

Я снова сел в свою старую машину и поехал за кортежем, который направился в сторону дома Мореито в Трамбле. Непогода все не унималась, моя ярость тоже, но теперь к ней примешивалось какое-то недостойное любопытство. Я знал, что Орелин поселилась у Мореито и что он обустроил для нее отдельный особняк на берегу Видурля с окнами, выходящими на пастбища, и что там, вдали от посторонних глаз, прошли последние годы ее земной жизни. Теперь мне представлялась возможность своими глазами увидеть это место, в которое не могли пробраться даже пронырливые местные папарацци. Да, мои мотивы не слишком-то красивы.

Мы оставили позади Солиньярг и кварталы домов современной застройки, возведенных на развалинах хутора под названием Паон, пересекли Видурль по Кордскому мосту и свернули на частную дорогу, переехав через спущенную цепь. Затем покатили вдоль лугов Солиса, составлявших часть владений Трамбля. Дворники моего «форда» работали из рук вон плохо, но в узком секторе ветрового стекла, который они все-таки очищали, я различил неподвижные черные силуэты коров, согнанных дождем к ограде.

Вспыхнули красные тормозные огни идущей впереди машины: мы подъехали к въезду в частные владения. За красивыми серо-синими решетчатыми воротами открывалась платановая аллея. С опозданием я нажал на тормоз. Мотор заглох. Мне пришлось несколько раз повернуть ключ зажигания, прежде чем удалось снова завести машину. Несмотря на мое крайне мрачное настроение, которое не улучшилось от этого происшествия, я был поражен видом старинного поместья, не такого большого, каким оно рисовалось моему воображению, но намного более таинственного. У меня возникло такое чувство, словно я швырнул металлический болт в зеркальную гладь воды, над которой склонилась Орелин. На какое-то время, не поддающееся измерению, – может быть, на долю секунды, – я перестал быть музыкантом, который едет под дождем в своей машине с похорон двоюродной сестры, а превратился снова в толстого и немного придурковатого мальчика, сидящего за рулем игрушечного электромобиля в детском аттракционе. Рискуя сойти за полного психа, что, впрочем, ничуть не постыдно, скажу, что в этот самый момент я ощутил рядом с собой физическое присутствие той, которую мы только что похоронили. Я знаю, какие последствия может иметь подобное признание, но поскольку это сверхъестественное ощущение было первым в цепи других, последовавших за ним, я постараюсь описать его как можно точнее. Часы на приборной доске показывали одиннадцать сорок. Правой рукой я держался за рычаг переключения скоростей и собирался прибавить газу, чтобы не отстать. Фары ближнего света включены, отопление тоже, все шло нормально. И внезапно в тот самый момент, когда я въехал на аллею, затопленную ливнем, я почувствовал, как колено Орелин прикоснулось к моему колену, затем ее босая нога потерлась о мои брюки, а руки обвились вокруг моей шеи…

Резким ударом руль врезался мне в грудную клетку, а голова впечаталась в ветровое стекло. Мне показалось, хотя в этом я уже не готов поклясться, что я успел увидеть, как капот моего «форда» приподнялся и пролетел над канавой, полной воды, прежде чем машина столкнулась с деревом. Затем сквозь шум дождя послышались крики, такие же неясные, как отдаленный лай. И больше ничего.

Я очнулся в комнате, освещенной неяркой лампой. В воздухе пахло какой-то тошнотворной сыростью. Я лежал поперек большой кровати в мокрой одежде. Возле двери, на полу, выложенном коричнево-красной плиткой, я заметил какой-то неподвижный предмет, который я поначалу принял за ежа, но это оказалась неизвестно как закатившаяся туда моя собственная шляпа, потерявшая форму и пропитавшаяся водой. Где я? И кто этот человек, сидящий возле кровати и обращающийся ко мне с упреками?

– Не мог бы ты обставить свое появление более скромным образом? Обязательно тебе надо всех поднять на ноги…

– Кто вы?

– Ты прекрасно это знаешь.

– Где я?

– В доме Мореито, и никто не настроен развлекаться.

На этот раз никакого сомнения. Это баритон Жозефа, его голос, о котором я как-то сказал, что им можно очаровать даже кобру. После нескольких попыток мне наконец удалось сесть на кровати, привалившись спиной к стене. Было слышно, как где-то в доме двигают стулья по паркету. Что там происходило? Может быть, гости уже собираются уходить? Пока я задавался этими вопросами, дверь отворилась, и вошел хозяин дома. Жозеф отодвинулся в сторону, я попытался улыбнуться.

– Вижу, что цвет вашего лица почти пришел в норму, – сказал приветливо Мореито, подходя ко мне.

Я было подумал, что сейчас он даст мне подзатыльник, и втянул голову в плечи. Но он вдруг нагнулся, ловким движением поднял с пола мою шляпу и повесил ее на оконный шпингалет, где с нее немедленно стало капать.

– Не знаю, что со мной случилось, – пискнул я, словно пойманная мышь.

– Вы врезались в большой платан, стоящий не в ряду.

– Я очень сожалею.

– Я тоже, ведь, насколько мне известно, этому дереву больше двухсот лет!

Вот каким гротескным образом я познакомился с поместьем Трамбль и его хозяином, который был последним любовником Орелин! Рассказ о дружбе, внезапно возникшей между нами, я отложу на потом. Пока скажу только, что, переступая порог этого большого дома, я не мог отделаться от мысли, что Орелин жила здесь и что она, так же как и я, смотрела на этих задумчиво жующих от рассвета до заката коров, что она бесшумно ходила по этому же выложенному плиткой полу и вдыхала запах букетов, которые Мореито каждое утро присылал к ней в комнату. Может быть здесь, в этих стенах, она наконец нашла для себя немного счастья, которым так щедро одаряла каждого из нас.

Вот два хайку посвященные Орелин.

 
Осеннее небо.
Увы, закрыл свою лавку
торговец зонтиками.
 
 
После дождя
кошки снова крадутся
по влажной земле…
 

Вчера я писал весь день почти без перерыва. Сегодня утром, пока ливень стучит в окно, которое мне неохота закрывать, я снова достаю свою тетрадь в мелкую клетку и говорю себе, что из этого пресного запаха дождя, поливающего кипарисы, я должен, прежде чем потеряю память, во что бы то ни стало соткать образ Орелин. Той Орелин, что живет во мне, первой женщины, которую я любил, и единственной, которая смогла понять то пугливое животное, каким я в действительности являюсь, несмотря на то, что могу часами импровизировать за роялем перед слушателями на преследующую меня тему.

В какой момент та, которую мой отец называл Орелу, вошла в нашу жизнь? Этого я не знаю. Если верить ей самой, то она стала бывать в нашем доме еще в то время, когда я носил ползунки. Будучи старше Жозефа на год, а меня на пять лет, она, должно быть, часто баюкала меня, таскала как одну из своих кукол на спине и, если я капризничал, пугала букой.

Не странно ли, что я полностью забыл все эти игры и детскую возню, длившуюся, наверное, не один год, а сегодня вглядываюсь в это время с такой неуместной пытливостью. Разве возможно оживить эти мимолетные ощущения, сохранившиеся в памяти в виде мелких осколков, подобно растертым морским прибоем ракушкам? Но наверное, для дела, за которое я взялся, это необходимо. Сегодня я убежден, что только воскрешение мелких, незначительных и потаенных событий способно возвратить краски прошлому. Дыхание жаркого воздуха над дюнами, шуршанье пляжной гальки под ногами, запах спелых абрикосов, исходящий от груди Орелин, манера Зиты, этого, по выражению матери, сорванца в юбке, насвистывать песенку, услышанную по радио, какая-нибудь идиотская фраза, бездумно произнесенная кем-то из взрослых, неизвестно зачем запавшая в память, – таковы для меня камешки, из которых складывается тропинка, ведущая к прошедшим дням или в страну мертвых, что, в сущности, почти одно и то же.

Только что я говорил о перламутровых ракушках и о раскаленных на солнце дюнах. И вот эти несколько слов снова привели меня к тем песчаным пространствам, поросшим лебедой, которые окружают маяк Эспигета и тянутся в жарком дрожащем мареве до Сент-Мари-де-ла-Мер. Поскольку все наши желания с неизбежностью должны начинаться с некой потери рая, здесь я и обозначу первое появление Орелин в моей жизни, – встречу, откуда берут начало все мои мучения, до сих пор не оставившие меня.

В тот момент мне было тринадцать лет. Может, двенадцать. Стало быть, это было лето 56-го или 55-го. Никакого желания уточнять. Но можно с уверенностью сказать, что в моем уже тогда упитанном теле жила душа без кожи. На посторонний взгляд (то есть на взгляд моих близких), я еще всего лишь ребенок, и это совершенно верно, несмотря на то, что мое похожее на полную луну отражение в витрине кондитерской, мимо которой я прохожу два раза в день, желало бы выглядеть взрослым, который всякого повидал. Бедняга.

Каждый сентябрь наша семья проводит в Гро-дю-Руа. Там мы снимаем виллу вблизи пляжа, что позволяет нам играть у моря с утра до вечера. Когда я говорю «мы», то кроме родителей имею в виду моего старшего брата Жозефа, чемпиона по плаванию кролем, мою сестру-близняшку Зиту и нашего фокстерьера Непоседу, который в конце концов удрал от нас, увязавшись за бродячим цирком.

Теперь я снова возвращаюсь к Орелин, оставленной на солнце среди песчаных дюн. Она представляется моему зрению под углом, соответствующим углу зрения наблюдателя, лежащего на животе. Почему я оказался так далеко от дома? Дело в том, что отец должен был доставить одному своему клиенту из Эг-Морта проигрыватель. То ли это был электрофон в виде чемоданчика с динамиком на крышке производства «Дюкрете-Томсон», то ли «Теппаз-336», самая ходовая в тот год модель, я уже не помню. Мы с отцом сели в машину, а у маяка он меня высадил, взяв обещание, что я никому об этом не скажу.

– Я вернусь еще до полудня, – добавил он, – а ты пока поиграй здесь. Панаму с головы не снимай и в воду не заходи, даже ног не мочи.

Чтобы скрепить наше сообщничество, отец дал мне поиграть свои часы фирмы «Лип», и мне ничего не оставалось, кроме как слоняться среди дюн или лежать, глядя на пульсирующее движение секундной стрелки.

Итак, я остался один на пляже Эспигета, мать ничего об этом не знала. Близился полдень, глаза болели от яркого света, и мне хотелось поскорее умотать оттуда. Но пришлось набраться терпения. А потом там, за дюнами, в дрожании раскаленного воздуха я увидел Орелин. На ней было темное платье и синяя рыбацкая фуражка, которую она со смехом отняла у своего спутника. Вот уже несколько минут, как я заметил парочку и тайком наблюдал за ней, уткнувшись носом в песок. О! Будет о чем потом рассказать Зите, которая вообще-то ничему не удивляется, за что я зову ее мадмуазель Всезнайка. Сначала это была всего лишь игра в индейцев, выслеживающих бледнолицых. Но через несколько секунд открывшееся моим глазам зрелище приняло неожиданный характер. Орелин сняла платье, сбросила туфли, рыбацкую кепку и осталась совершенно обнаженной, какой она не рисовалась мне в самых смелых мечтах и какой я никогда ее больше не видел – даже в ту ночь, когда держал ее в своих объятиях пятнадцать лет спустя.

Мне нравится читать в романах фразы вроде: «мне никогда не забыть обстоятельств встречи с такой-то особой и тех последствий, которые она за собой повлекла», или: «подробности этой сцены никогда не сотрутся в моей памяти, проживи я еще хоть сто двадцать лет», и тому подобное. Далее следует описание на тридцать страниц. Такие сильные заявления доказывают, что романисты принадлежат к особой породе сверхсуществ, в немыслимой степени развивших в себе способность воспроизводить очарование утраченного времени до мельчайших деталей. Спустя полвека они помнят, что во время прогулки в горах какое-нибудь облако приняло форму лодки, плывущей по пастбищу, или с закрытыми глазами могут по памяти описать расположение родинок на бедре своей возлюбленной.

Признаюсь, я был бы рад причислить себя к этим титанам мнемоники, чтобы с полным основанием заявить, что мне по силам восстановить в памяти каждую минуту того замечательного сентябрьского дня тысяча девятьсот пятьдесят какого-то года, когда на солнцепеке, в воздухе, насыщенном запахом соли и высохших водорослей, я увидел обнаженную Орелин. Конечно, для моего самолюбия было бы весьма лестно впоследствии утверждать, что эта сцена, с которой я до сих пор получаю дивиденды, навсегда врезалась мне в память и что ослепительное зрелище обнаженной Орелин моментально превратило меня из нормального пацана во взрослого невротика. Но истина, которой я остаюсь верен, несмотря на ее ничтожный вес в истории наших страстей, вынуждает меня скромно признать, что, судя по тому, с каким упоением я в последующие дни предавался своим обычным мальчишеским занятиям, состоявшим из морских купаний и ловли креветок, мое потрясение оказалось не так уж велико, как можно было бы ожидать.

В действительности самое важное событие того времени случилось вечером двадцатого сентября, то есть в день моего рождения и, соответственно, в день рождения Зиты. Переживать свой день рождения – само по себе уже весьма неприятное испытание, – достаточно вспомнить обо всех ненужных приготовлениях в твою честь и о неизбежном идиотском «Happy Birthday», которое я даже издали не мог слышать, не завидуя счастью глухих, – но двойной день рождения – это, пожалуй, самое худшее, что только можно вообразить. Весь положенный для этого дня набор автоматически умножается на два: поздравления, выражения восторга, поцелуи, объятия и снисходительные похлопывания по щекам, не говоря уже о двух тортах, утыканных горящими свечками, и двойном шорохе разрываемой оберточной бумаги в цветочек, в которую упакованы навязанные подарки: Зите – красное бикини в синий горошек, мне – комплект нот с произведениями юного Моцарта.

По какой-то причине сестра захотела, чтобы мы праздновали наш день рождения вечером. Вообще-то так оно было лучше: на целый день я мог забыть о том, что уже вырос, и до самого вечера без помехи играть в индейцев с перочинным ножом брата. И на том спасибо.

Однако на этот раз я ошибся. Вопреки всем ожиданиям вечер, от которого я не ждал для себя ничего хорошего, оказался самым лучшим за все время нашей совместной жизни. Несколько часов чистой радости, которые всепожирающее время странным образом пощадило. Мне надо всего лишь закрыть глаза, и я снова вижу длинный стол в лучах закатного солнца, поставленный прямо на пляже, и отца, который вдвоем с братом укладывает поверх белой скатерти гирлянду из бумажных фонариков. Вот так. Я еще крепче зажмуриваю глаза и пишу вслепую. Строчки налезают друг на друга, но это не важно – позже я перепишу все набело. А пока я лишь записываю картины, которые мне подсказывает память: вот отец оперся на плечо Жозефа, фонарики покачиваются, Зита аплодирует, собака заливается лаем, появляется мать в платье из виши и овальном переднике с подносом горячих телин.[2]2
  Телина – съедобный двустворчатый моллюск – традиционное блюдо провансальской кухни. (Прим. перев.)


[Закрыть]
С интонацией, которую я никогда не смог бы воспроизвести, она кричит:

– Дети, да садитесь же вы, наконец! Они вкусные, только пока горячие! Господи, какие же вы неловкие! А где хлеб? Вы его даже не поставили на стол!

– Потому что моя мать, наполовину итальянка, наполовину француженка из Прованса, всегда так и кипела энергией, не щадя себя. В этом непрестанном горении сгорали и ее любовь, и ее печаль. Она никогда не знала ни отдыха, ни праздности. Для нее не существовало дел, которыми можно пренебречь, или вещей незначительных, – может быть, именно потому, что, в конце концов, все в жизни напрасно. Каждая минута имела свое место и свое назначение. Любые мелочи – складка на скатерти, расположение приборов и гостей за столом, нечетное число цветов в букете и чистота наших рук – были важны для нее и имели свой смысл. В этом выразилась ее вера в то, что самое неважное дело и самое ничтожное действие дают право на счастье и надежду на чудо.

Как это часто бывает в дни осеннего равноденствия, лето все еще отказывалось уступить место осени, так что вечер выдался изумительный. За ужином мы пели, а после играли в чехарду, веревочку, жучка и купались. Море было спокойное, и на его поверхности отражались звезды. Зита утверждала, что видела летающую рыбу, а я, чтобы не отстать от нее, указал на пару дельфинов вдалеке, хотя на самом деле это была рыбачья лодка. Жозеф, опытный скаут, разжег среди дюн костер из досок, возле которого мы согревались, вытираясь шершавыми полотенцами и приплясывая на месте. Затем, поскольку всякому дню рождения приходит конец, я задул свои двенадцать (или тринадцать) свечей и пробормотал слова благодарности, которые вообще-то от меня можно было услышать нечасто.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю