355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Збигнев Ненацкий » Раз в год в Скиролавках » Текст книги (страница 40)
Раз в год в Скиролавках
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 12:27

Текст книги "Раз в год в Скиролавках"


Автор книги: Збигнев Ненацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 51 страниц)

…В тряском автобусе возвращается в свою деревню Антек Пасемко, выпущенный по причине отсутствия доказательств вины. Дребезжат плохо прикрытые двери в автобусе, в окна светит полуденное солнце, от его блеска Антек прикрывает глаза и выглядит так, словно улыбается своим воспоминаниям. Поэтому Клобук снова хлопает крыльями и издает еще более пронзительный крик.

О том, как Антек Пасемко хотел стать великаном

Великаном показался людям худенький невысокий Антек Пасемко, когда послеобеденной порой он вышел из автобуса на остановке в Скиролавках. Тем, кто, как обычно, сидел на лавочке возле магазина, он высокомерно бросил «день добрый», а так как ответа не услышал, то задержался на момент, посмотрел на всех вместе и на каждого в отдельности взглядом таким холодным и издевательским, что они опустили головы и страх их охватил. Обрадовал его этот страх, он почувствовал, как наполняет его гордость и будто бы возносит над землей. Разве не имел он права на дань из человеческого страха, он, убийца?рецидивист, чьей вины никто, даже самые ловкие люди из милиции, не смогли доказать? Старый Крыщак расплакался бы, как ребенок, если бы оказался под перекрестным огнем вопросов или в камере предварительного заключения. То же самое сделал бы и молодой Галембка, плотник Севрук или Шчепан Жарын. Каждый бы не выдержал, признал свою вину и позволил бы надеть себе петлю на шею. Каждый – но не он, Антек Пасемко, парень невысокий, но твердейший из твердых, величайший из великих. Впрочем, разве кто-то из сидящих на лавочке способен был бы убить так, как он это сделал – жестоко и без угрызений совести? Никогда он уже не сядет с этими людьми на лавочке возле магазина, потому что они не достойны его общества. Может, они даже не стоят того, чтобы жить на свете. Ничего не значит жизнь труса и карлика, плаксы или немощного старца, девушки, носящей свои округлости, чтобы подманивать и потом отталкивать, дразнить и пробуждать вожделение. Только тот настоящий мужчина, кто способен убить другого человека, так же, как убивают цыпленка или мух, жужжащих на освещенной солнцем стене хлева. Были в этом краю когда-то отважные мужчины, мальтийские рыцари – они внушали страх и тревогу, услужливость и покорность. Он, Антек Пасемко, похож на них, словно кровь от их крови. Теперь он посеет в деревне страх, так, как сеют бурю и ветер, склонятся перед ним человеческие головы, он же вознесется над ними как могучий дуб, который ветра не боится.

Пошел Антек Пасемко по деревне неспешным шагом, гордо выпрямившись. А когда встречал какую?нибудь женщину или девушку, задерживался на момент и смотрел ей в глаза. И тогда женщина или девушка бледнела, и то, что было у нее в руках – ведро, лейка или сумка, – выпадало из рук, подбородок начинал трястись, и крик страха бурлил в горле. Он же издевательски улыбался и шел дальше, проглатывая этот страх и насыщая им то, что в нем было голодным. Мужчинам Антек Пасемко только гордый взгляд бросал и шел дальше, не заботясь о том, ответит ли кто на его приветствие, или промолчит, или буркнет что-нибудь себе под нос.

Вошел Антек в родительский дом, коротким «день добрый» поприветствовал отца и двоих братьев, поклонился матери. Это было время обеда, когда Пасемкова в столовой разливала суп по тарелкам. Принесла она тут же тарелку для Антека, возле тарелки положила ложку, нож и вилку. «Скорее, я есть хочу», – сказал он ей грубо, потому что и в матери он хотел пробудить страх, а кроме того, он и вправду был голодный.

Сначала из-за стола встал Густав Пасемко, взял в руки тарелку с супом и пошел есть в кухню. Потом то же самое сделали один и другой братья. Остался Антек один за большим столом в столовой перед своей тарелкой супа и один на один со своей матерью, Зофьей. А та уселась напротив него, но не ела, а только смотрела на Антека с губами, сжатыми так плотно, что их почти совсем не было видно. И тот человеческий страх, которым Антек был переполнен, внезапно слетел с него, а на его месте появился его собственный страх перед этой женщиной, высокой и костлявой. Есть ему расхотелось, он отложил ложку и отодвинул от себя тарелку.

– Куда же мне возвращаться, как не к матери, – сказал он. Он хотел, чтобы это прозвучало гордо, но получилось плаксиво, и он не смог сдержать слез.

– Плохо ты сделал, сын, – строго ответила Зофья Пасемкова. – Раз ты невиновен, то мог бы и уехать куда?нибудь.

– Боюсь я, мама, уезжать. Чужих людей боюсь. Везде за мной будут следить. Я с тобой хочу жить.

Долго молчала Пасемкова. что-то в ней плакало, а что-то рождало страшный гнев.

– Жить будешь в хлеву со скотиной, там, где твой отец жил, когда я его из-за Поровой из дома выгоняла. Не попадайся на глаза отцу и братьям, чтобы кто-то из них не зарубил тебя топором или не заколол вилами. Ешь и иди в хлев. Туда я буду тебе еду приносить.

После этих слов она встала из-за стола, взяла свою тарелку и пошла на кухню, чтобы пообедать вместе с мужем и сыновьями. Антек съел свой обед со сдавленным горлом, потом быстро проскользнул через подворье в хлев, улегся на сбитом из досок топчане, застеленном соломой. Под вечер мать принесла ему ужин – кружку молока и несколько кусков хлеба с маслом, а также подушку и два одеяла. Поел Антек и почувствовал себя сонным. Тогда он разделся, одежду старательно сложил и укрылся одеялами. Сначала его немного раздражал запах навоза, но со временем он к нему привык и рад был одиночеству и тишине, которые царили в хлеву, потому что коровы на ночь оставались на пастбище. Он с гордостью подумал о страхе, который он своим возвращением в деревню подняла душах людей, с беспокойством вспомнил, как он испугался при виде поджатых губ матери. Он вспомнил, как в ноябре прошлого года он взял в кабину конопатую девушку, как с ней весело разговаривал, а она во время езды все больше оголяла перед ним свои колени. Он и не думал, чтобы ее убить. Она радовала и приятно возбуждала его, а когда она показала ему свои бедра, у него набух член, как и теперь, при воспоминании об этой минуте. Она сама предложила ему, чтобы они где?нибудь свернули в лес, и в сумраке он быстро промчался через Трумейки и Скиролавки и остановился в хорошо знакомом месте. Они пошли в лес, он впереди, она за ним, в темноте они держались за руки. Но когда она сбросила с себя куртку и легла на нее, с ним вдруг произошло что-то странное. Сначала он испугался, что она зараженная, потому что слишком легко она с первым попавшимся пошла в лес. Гнев его охватил, что во время езды она так улыбалась ему, бедра перед ним оголяла, заманивала, как ведьма. Неизвестно почему перед его глазами появился образ сурово стиснутых губ матери, и, может, поэтому из ширинки он извлек что-то дряблое, мертвое, будто клецку из теста. Он присел между ее раздвинутыми ногами, а она схватила его член теплой рукой и тут же с отвращением выпустила. «Ты что?» – сказала она издевательски. Он тут же обрушился на нее с ругательствами, схватил за горло и начал душить с мстительной радостью. «Не будешь надо мной издеваться, не будешь смеяться, ты, мерзкая девка!» – так он шептал, душа ее, давя коленями и ощущая странное наслаждение, которое снова оживило его мужской орган. Он устал душить, топтать, пинать лежащую, но никакого облегчения не получил. Разгневанный, он хотел оставить ее в лесу и уехать, но пришла ему в голову мысль отличная и еще больше возбуждающая. Он вернулся в машину, взял из-под сиденья бутылку из-под чая, нашел обнаженное тело девушки, в темноте нащупал ее шершавое лоно и воткнул горлышко бутылки в промежность. «Вот тебе то, чего хотела, потаскуха», – подумал он и почувствовал, что его охватывает лишающее сил наслаждение. И тут же его разум стал трезвым и ясным. Он затащил девушку в яму от саженцев, перенес туда все ее вещи, закрыл сухими листьями, ветками, нагреб на тело немного земли. Бутылку он вынул из промежности и взял в машину. «Пригодится для другой», – улыбнулся он, трогаясь в дальнейшую дорогу. Через несколько километров он опустил стекло и выбросил бутылку в лес, сам не зная, почему. С тех пор, однако, сколько бы раз он ни видел бутылку у кого-то в руках, он ощущал возбуждение и сильное желание воткнуть ее в девичью промежность. И один раз, уже в родительском доме, он даже взял пустую поллитровку с собой в постель, спрятал ее под периной и потом в темноте, слушая храп отца и матери с соседней кровати, который напоминал ему хрип умирающей, он так долго гладил ладонью и ласкал шейку бутылки, что его снова охватило сладостное оцепенение. Назавтра он спрятал эту бутылку на чердаке дома и только время от времени брал в постель, боясь, что мать может ее когда-нибудь там обнаружить. «Завтра пойду за этой бутылкой и принесу ее сюда», – решил он, засыпая в хлеву.

Его разбудил внезапный холод. На нем уже не было одеял, он лежал на соломе обнаженный. Он скорее догадался, чем увидел, что возле топчана в хлеву стоит мать, и тут же услышал свист кнута. Сильные удары ремня обжигали ему тело, как огонь. Он кричал и стонал, ползал по всему топчану. Ремень кнута все свистел и бил, как электрический ток. Мать стегала молча, сопя от усилий, а он уже не кричал, а только скулил, стиснув зубы. Он хотел соскочить с постели и убежать из хлева, но удары кнута придерживали его на месте, и он, как дождевой червяк в землю, старался втиснуться в солому. Но кнут неумолимо обрушивался на его спину, ягодицы, на руки и ноги, на ладони, которыми он заслонял лицо. Казалось бы, он без труда мог выхватить у матери кнут, но он даже не пытался это сделать, только все ползал по соломе и все тише скулил. От боли с ним стало происходить что-то удивительное. Налился его член, страшно напрягся, а потом, несмотря на боль, его охватило наслаждение. И он замер на соломе, едва не теряя сознание.

Зофья Пасемкова опустила кнут, тяжко дыша, неподвижно стояла в темноте, тоже удивленная тем, что с ней происходило. От подбрюшья до самой груди ее пронизало наслаждение такое сильное, какого она никогда не испытывала с мужчиной. Она любила бить кнутом мужа, любила бить кнутом своих сыновей, чтобы их наказывать за разные провинности. Другие женщины кричали на мужей и сыновей, устраивали скандалы, а она била кнутом, потому что ей это доставляло удовольствие. Но чтобы такое, как сейчас, наслаждение ее пронзило такого с ней никогда не бывало. Спустя минуту она испугалась, что это какая-то сатанинская и дурная сладость в ней родилась, но тотчас же подумала: «Люди его не наказали, так я, мать, должна это сделать. Из чувства справедливости во мне появляется это удовольствие».

Измученная, на дрожащих ногах, она вернулась в дом и поставила кнут в угол в сенях. Тут же она легла в постель возле своего мужа, который не заметил ее короткого отсутствия, и заснула там крепко и сладко, как никогда.

На следующий день Антек уселся на лавочке за сараем и там целый день просидел в одиночестве, греясь на солнце. Мать принесла ему завтрак, дала обед и ужин. Ночью на соломе в хлеву Антек дрожал со страху, что мать снова придет к нему с кнутом. Боялся и жаждал этого мгновения. Постанывал от страха, но хотел, чтобы она пришла.

Дождался он ее только на третью ночь. Снова она била его, сопя от усердия и слушая, как он тихо стонет, а ее снизу до самой шеи наполняла сладость. И тогда Зофья Пасемкова чувствовала, что из своих сыновей именно этого она любит больше всех, этот произошел из ее крови и кости. И, хоть она знала о его страшных преступлениях, она была уверена, что не выдаст его, а сама будет отмерять ему наказание, потому что справедливость должна восторжествовать.

Честь мужчины

Возвращаясь из школы в лесничество Блесы, пани Халинка Турлей увидела в небе небольшую стайку улетающих к морю лебедей. Для всех жителей Скиролавок это был верный признак, что уже наверняка пришла осень, а вместе с ней минуло что-то прекрасное, что повторится только много месяцев спустя. Халинка Турлей вдруг почувствовала себя на год старше, и, хоть ей было всего двадцать пять лет (а в этом возрасте редко думают о беге времени, потому что еще не находят ни седого волоса на виске, ни морщинки под глазами), она неожиданно осознала, что, даже когда пройдет осень и зима, ее не ждет ничего радостного. И хоть весной снова прилетят лебеди, земля и лес взорвутся зеленью, ее жизнь останется такой же печальной и бесплодной, полной тех же самых забот и проблем. Через год в это же время она снова увидит улетающих лебедей, но тогда ей будет двадцать шесть лет, потом двадцать семь и двадцать восемь, и так до преклонных лет, которые она проживет без всякой радости. Уже улетели все летние птицы, а с ними, наверное, и маленькая ласточка. Которую выкормили они с художником Порвашем, но она не принесла ей с неба капельку счастья. Все чаще срывались осенние ветры, потом пойдет снег, начнутся морозы – а в дровянике лесничества не было ни одного сухого полена, и в снежные метели она снова должна будет сама тащить из леса обледеневшие колоды, колоть их топором с разболтанным топорищем, чтобы тепло было хотя бы в ее комнатке на втором этаже. Обещал ей муж, лесничий Турлей, что летом он откопает канализационные и водопроводные трубы, укроет их от морозов тростником и тряпками. Он не сделал этого, хоть она ему постоянно напоминала. Значит, вода в трубах замерзнет, и надо будет носить воду ведрами из колодца на подворье, ходить не в теплую уборную, а в засыпанную снегом деревянную будку за сараем. И поэтому, помня многолетний печальный опыт, она уже неделю назад отослала своего пятилетнего сынишку к родителям в Силезию и, думая сейчас о нем, чувствовала себя кукушкой, выращивающей своего птенца в чужом гнезде. А состоялась ли она как женщина и любовница, если, ссылаясь на постоянное отсутствие дров, она не хотела готовить мужу обеды, а на ночь два раза поворачивала ключ в дверях своей комнаты? Состоялась ли она, наконец, как педагог, если в школе не могла вывести чесотку у детей? И, что хуже, она могла хоть два часа учить первоклассников, что буковка, нарисованная на доске, называется "т", а в ответ слышала не "т", а "о", или «зет», или "в", потому что, как сообщили психологи из психологической консультации, у большинства ее учеников индекс интеллигентности ниже интеллектуальной нормы по шкале Векслера и, по-хорошему, почти все ее ученики должны были учиться в специальных школах. Что с того, что такую высокую оценку на заочном получила ее дипломная работа на тему о дошкольном обучении в селе, которое выравнивает жизненный старт для городских и сельских детей, если в последнее время к ней в нулевой и в первый классы попадали дети с индексом восемьдесят, а не девяносто или сто. Столько умных и ученых людей на свете делали разные захватывающие дух изобретения, а все?таки как-то не было слышно, чтобы кто-то сумел найти таблетку или укол, который позволил бы, например, у очередных детей молодого Галембки, Зентеков, Ярошей или Стасяков повысить индекс интеллигентности. Стасякова говорила «хрум?брум?брум», ее дети тоже говорили «хрум?брум?брум». Пани Халинка могла отличить одно «хрум?брум?брум» от другого «хрум?брум?брум», потому что одно выражало удовольствие, а другое – недовольство. Но этого не был в состоянии понять инспектор из воеводства и накричал на нее за это «хрум?брум?брум», твердя, что и другие дети в классе заражаются от этих странной речью и все начинают «хрум?брум?брумать», а значит – те должны быть изолированы в специальных школах в городе. А разве виновата была пани Халинка, что для направления детей в специальную школу необходимо было согласие родителей, а Стасякова такого согласия не выражала, потому что, как она утверждала, она так любит своих детей, что не может с ними расстаться, и, кроме того, за детей в специальную школу надо что-то заплатить, пижаму, одежду купить, а в Скиролавках они учатся задарма и близко к дому. «Хрум?брум?брум» Стасяковой звучало решительным отказом, а значит, в классах все должно было оставаться по-прежнему, все больше детей говорили «хрум?брум?брум», потому что это им больше нравилось, чем человеческая речь. В результате как дети способные, так и менее способные немногим отличались друг от друга. «Хрум?брум?брум» понемногу побеждало во всей школе, во всех классах. Воистину, должно быть, прав был писатель Любиньски, который приехал в Скиролавки, веря, что у простых людей он найдет исконную правду и народную мораль, но, когда простые люди пренебрегли его благородной идеей строительства автобусной остановки, он стал говорить, что во времена, когда каждый имеет широкий доступ к науке и ко все высшей квалификации, простой человек – это такой тип, у которого индекс интеллигентности – восемьдесят. Учиться у него вечным законам или народной морали – это то же самое, что требовать от лошади, чтобы она решила уравнение с двумя неизвестными" А когда у него не шла работа над разбойничьей повестью, он мял странички и, разбрасывая их по углам своего рабочего кабинета, говорил пани Басеньке, что и так не стоит ничего хорошего писать, потому что скоро не только в школе и в магазине в Скиролавках, но и на всем белом свете будет раздаваться одно «хрум?брум?брум», а он на этом странном наречии творить не сможет. Совершенно потерял Любиньски любовь к простому народу, когда в хорошую минуту пытался заразить плотника Севрука своей любовью к «Семантическим письмам» Готтлоба Фреге и несколько страниц из этой книги ему прочитал. Плотник же, с большим уважением отнесясь к выводам, заключенным в книге, сказал, что они напоминают ему это «хрум?брум?брум» Стасяковой, только что сказанное на другом языке. Он, плотник Севрук, лучше понимает «хрум?брум?брум» Стасяковой, чем «хрум?брум?брум» Готтлоба Фреге.

Остановилась по дороге к лесу пани Халинка, посмотрела на улетающих лебедей, слезы навернулись ей на глаза, и сквозь них, как сквозь малюсенькие стеклышки, лебеди стали исчезающими за горизонтом белыми полосками. А когда краем ладони она отерла слезы с глаз, она увидела, что находится недалеко от дома художника Порваша, который, несмотря на то, что день был пасмурный и холодный, раздевшись до пояса, мыл во дворе свой старый автомобиль.

– Хэй! Хэй! – слабым голосом крикнула она ему.

– Хэй! Хэй! – громко ответил художник и радостно помахал рукой. Пошла пани Халинка дальше, миновала дом Порваша, но через сто или двести шагов что-то ее словно ударило, она внезапно остановилась, оглянулась и сквозь слезы, которые снова потекли из ее глаз и стали похожими на осколки стекла, издали увидела Порваша – то маленького, то большого, то скорчившегося, то снова выпрямившегося, но все время того же самого, с кем она выхаживали ласточку. «Я люблю его», – подумала она. Она хотела, чтобы эта мысль каким-то образом ужаснула ее, заставила идти дальше, убегать в сторону дома. Однако вместо страха она ощутила в себе блаженство и даже радость. Снова она отерла слезы краем ладони и долго любовно смотрела на художника, хлопочущего возле машины. Она хотела быть с ним или возле него, погладить его по взъерошенным волосам, провести пальцами по животу, впавшему от постоянного недоедания. «Целый год, бедняжка, ходит в одной и той же грязной черной рубашке, – подумала она о нем с нежностью. – Зима наступает, а у него нет ни одного сухого полена, и ему будет холодно». И она удивилась, что то, что злит и возмущает ее в муже, Турлее, пробуждает в ней нежность и любовь к Порвашу. Каким же коварным чувством была эта любовь – столько раз описанная разными людьми, и все же для каждого человека таящая какую?нибудь загадку или тайну. «Я люблю его», – шесть лет тому назад точно так же она подумала о Турлее и была полна нежности, глядя на его грязные, поношенные рубашки, любила его мечтательность и беспомощность. Сразу после свадьбы она без всяких жалоб таскала в лесничество обледеневшие колоды, которые колола топором с разболтанным топорищем. Отчего же она перестала его любить и вдруг полюбила человека, в определенном смысле так похожего на того? В каком году, месяце, неделе, в котором часу она перестала любить Турлея и начала любить Порваша? Может быть, впрочем, это был процесс длительный, неторопливый, протекающий месяцами, неделями, как выдалбливание камня – капля за каплей. И кого об этом спросить, от кого услышать ответ?

Оперлась пани Халинка спиной о березу, растущую на обочине дороги, и начала вспоминать свою жизнь с лесничим Турлеем – год за годом, месяц за месяцем. Сначала, как она вспоминала, была случайная встреча группы путешествующих харцерок из лицея с одиноким молодым лесничим, который приютил их в своем огромном сарае. Всем девушкам он показался таинственным, как глубь дремучего леса. Подружки завидовали Халинке, что он на нее одну обратил внимание и потом писал ей письма – захватывающие и романтические, словно голос из лесных дебрей. Для Халинки эти письма пахли лесной хвоей, пробуждали странные мечты и надежды. И, сдав на аттестат зрелости (хотя родители советовали ей учиться дальше), на крыльях тех мечтаний и надежд она полетела к тому одинокому лесничеству. Вышла замуж за инженера Турлея, отскребла облупившуюся старую краску со стен квартиры, покрасила в комнатах, вымыла окна, двери и полы, и ничто не казалось ей тяжким, ничто не казалось превышающим ее девчачьи силы. Даже то не казалось чем-то плохим, что он не помогал ей готовить дом к супружеской жизни, а шел с ружьем в лес. Осенью и зимой она таскала обледеневшие колоды, чтобы согреваться у огня из печи и у огня любви. Она стирала ему рубашки, уговаривала его чаще менять майки и кальсоны. Для нее Турлей все еще пах лесной хвоей и манил таинственной глубиной лесных чащоб. Через год она родила ему маленького мальчика, и, видимо" здесь, в это время, возникло некоторое неудобство. Ребенку надо было стирать пеленки, а вода замерзла в кранах, и канализация перестала действовать. Труднее стало пани Халинке таскать из леса обледеневшие колоды, рубить их топором с разболтанным топорищем. Да, это, по-видимому, тогда начались первые раздоры, потому что одно дело – греться у огня любви, и совсем другое обогреть маленького ребенка. В то время освободилось место учительницы в Скиролавках, а поскольку пани Халинка была в деревне единственной женщиной с аттестатом зрелости и к тому же хотела учить детей, ее приняли на работу в школу, с условием, что она будет учиться заочно, что и осуществилось. Тогда она в первый раз отвезла ребенка к матери в Силезию. Она училась четыре года, защитила диплом, стала директором школы. Ребенка она забирала в лесничество только на лето, хоть это всегда должно было быть в последний раз, потому что Турлей обещал, что до зимы он привезет много сухих дров, трубы канализационные и водопроводные старательно обложит тростником. И ни разу не исполнил обещания – и этой осенью тоже. Другая женщина, может быть, привыкла бы к этому, потому что не бил ее лесничий Турлей, не пил водки, не курил сигарет, не бегал за девушками и вообще почти всю зарплату приносил домой. Но не только сухих дров и утепления водопроводных труб ожидала пани Халинка от Турлея. Она хотела чего-то большего, даже не дров и не труб, утепленных тростником, а именно чего-то другого. Только она и сама не знала, чего ей так сильно нужно. А тем временем Турлей ночь за ночью ложился на нее, выполнял несколько десятков движений, ни приятных, ни неприятных для пани Халинки, и тотчас же засыпал, тихонько похрапывая. Ей же после этих его действий все труднее было заснуть, и она мыслями возвращалась в родительский дом, где в ванной была старая арматура, которая давала ей удивительное наслаждение. Она хотела купить такую же, но ее уже не выпускали. Последнюю из этих старых она видела только в ванной у Порваша. И так получилось, что с течением месяцев и недель ее муж, Турлей, начал ассоциироваться у нее с чем-то неприятным, а художник Порваш – с чем-то приятным. Лесничий Турлей пах хвоей, и этот запах перестал ей нравиться, а Порваш – лаком и льняным маслом, и этот запах стал для нее приятным. Даже зеленый цвет мундира лесничего она возненавидела, а черный полюбила, потому что в черных рубашках ходил Порваш. Лежа без сна, слушая тихое похрапывание Турлея, она придумала, что, раз он любит каждую ночь выполнять несколько десятков плавных движений, а ей это ни приятно, ни неприятно, хотя становится все более неприятным, не случится ничего плохого, если за эти плавные движения он ей дровишек принесет, затопит кухонную печь. Она перешла в комнату на втором этаже, подобрала ключ к дверному замку и настаивала на своих требованиях. Год это продолжалось, а может быть, два года кто их считал, кто их записывал? Сначала Турлей носил дрова и находил двери открытыми, потом носить перестал, и двери были закрыты. Он даже сказал ей в сердцах: «Ты как курва, которая своим задом торгует». Она подумала, что он прав, и ей стало стыдно. С тех пор она уже всегда два раза поворачивала ключ в замке и сама себе дрова носила, тащила обледеневшие колоды из леса, а плавных движений мужа выносить не хотела, потому что они казались ей невыразимо неприятными. И так она сама не знала, как и когда горячая любовь в ней остыла, потом превратилась в кусок льда, и что бы Турлей ни сказал, казалось ей глупым… Противным для нее стала даже его привычка громко пить чай и то, как он садился, как ходил, как улыбался, как сердился. А так как женская находчивость не знает границ, она время от времени портила водонапорную установку и шла мыться к Порвашу, требуя от мужа, чтобы он ее сопровождал, чтобы Порваш не напал на нее в ванной и не делал неприличных предложений. Турлей сидел в мастерской художника и разговаривал с ним о тростниках над озером, пани Халинка мылась, а потом три или четыре дня была веселенькая, голос ее звенел в деревне, как школьный звоночек. Потом она даже без Турлея ходила иногда мыться к Порвашу, который, впрочем, никогда на нее не нападал и не делал неприличных предложений, может быть, потому, что в то время он начал присаживаться к широкому заду жены лесника Видлонга. Пани Халинка сердилась на Порваша за это дело, а когда они вместе выхаживали ласточку, она делала ему на эту тему ехидные замечания, которые были тем ехиднее, что у нее самой задик был маленький, как у мальчишки, иной, чем у Видлонговой. Но Порваша она ни на минуту любить не перестала, а ночами думала, что могла бы позволить ему плавные движения, даже если бы это не доставило ей ни радости, ни огорчения, потому что он был художником Порвашем, а не Турлеем; он пах не хвоей, а лаком и льняным маслом. С другой точки зрения, как мы знаем, они были похожими, если не идентичными. Может быть, прав был доктор Неглович, утверждая, что любовь – это не единое чувство, а целый их комплекс, в котором в разные периоды то одно, то другое или третье берет верх и задает основной тон целому. Интересно было бы посмотреть, из каких элементов складывался комплекс чувств, который охватывал Халинку, когда она познакомилась с Турлеем, и что потом с этими элементами случилось, какие изменения с ними произошли, какой цвет и оттенки они теряли, а какой приобретали.

«Ты обманул меня, – в минуты гнева говорила Халинка своему мужу. – Ты обещал мне мгновения счастья в одиноком лесничестве среди диких дремучих лесов, а я обледеневшие колоды ворочаю и лес начала ненавидеть. Ты хотел мне лесные тайны открыть, а я тем временем стираю твои грязные рубашки, и воды мне для стирки не хватает, потому что ты трубы не утеплил на зиму». Тревожили Турлея эти обвинения, лес и старых друзей он призывал в свидетели, что он ни на йоту не изменился. «Никогда, Халинка, у меня не было дров, – напоминал он жене. – Когда ты была моей невестой, ты тоже обледеневшие колоды таскала, трубы у меня были замерзшие, а все же ты меня любила. Я не обещал, что стану другим, только что буду открывать тебе тайны леса. Но ты теперь не хочешь слушать о его тайнах». Он был прав, пани Халинка знала это, и очень ее эти слова огорчали. Неужели она в самом деле перестала его любить, год за годом, месяц за месяцем, из-за какой-то там дурацкой старой арматуры в ванной? К каким чувствам надо отнести ее отношение к старой арматуре – было бы это чувство той доминантой, которая отняла краску у их любви? Слишком вульгарным и грубым показалось ей такое объяснение, и поэтому она его от себя отбросила. А поскольку она за эти годы окончила институт, то, подумав несколько дольше и тщательнее, она так себе сказала: «Первые месячные у меня были позже, чем у других девочек, в шестнадцать лет. Недозрелую паненку взял себе Турлей в жены, ребенка я родила, стала женщиной и матерью. Пока у меня не было ребенка – он пробуждал во мне нежность, как малое дитя, и я колоды обледеневшие в его дом таскала, поила его и кормила, согревала возле печи. Материнство меня изменило. Я родила и не хочу больше иметь в доме двоих детей, а только ребенка и мужчину. Турлей – не мужчина, потому что иначе принес бы женщине колоду дерева, порубил бы ее топором, разжег бы домашний очаг, трубы на зиму утеплил, женщине удовольствие доставил». Но был ли мужчиной художник Порваш в том смысле, как она это определяла? Были ли у него дрова, разжигал ли он огонь в доме, не замерзали ли у него трубы зимой? Нет, три раза нет. Только вот в его ванной была старая арматура, и, думая о ней, нельзя было как-то милее не думать и о самом Порваше. И так пани Халинка снова возвращалась к этому вульгарному и странно унижающему обстоятельству, которое, казалось бы, не подобало связывать с чувством настолько возвышенным, как любовь. Ведь если в самом деле это обстоятельство оказывалось самым важным, как же это унизительно для женщины – и она, Халинка, скорее останется несчастной при Турлее, чем будет счастливой с Порвашем.

Приняв такое решение, она вздохнула и медленно, тяжелыми шагами пошла в сторону лесничества. В кухне она застала Турлея, который сидел за столом и читал газету. В печи бушевал огонь, а возле печи лежал штабель сухих и мелко порубленных дров. В углу кухни стояли три мешка, полные тростника для утепления водопроводных и канализационных труб.

– Я тебя люблю, Халинка, – сказал Турлей своей жене. – Поэтому немножко дров нарубил, печь затопил и решил укрыть трубы от мороза. Я знаю, что ты сегодня не закроешь свою комнату на ночь, а я приду к тебе и открою тебе великую тайну леса. О загадочном камне тебе расскажу, о месте, где ничто расти не хочет, и о дубе доктора.

Посмотрела пани Халинка на огонь, бушующий в кухонной плите, на дрова возле печи, на мешки с тростником, а потом заплакала. А поскольку она в самом деле за эти годы стала женщиной, она пошла наверх, быстро упаковала свои вещи в старый чемодан и с этим чемоданом вышла из лесничества. – Куда ты уходишь, Халинка? – спросил ее Турлей. – К Порвашу ухожу, и это навсегда, – сообщила она мужу. – Три раза ты рассказывал мне о загадочном камне, два раза о месте, где ничто не хочет расти, и, наверное, три раза о дубе доктора. Лес всегда один и тот же. Другое дело – холст у художника. Никогда не известно, что на нем появится, хоть бы и одни тростники у озера были нарисованы. – А ребенок? Наш сынок? – спросил Турлей. – Ребенка я сразу же привезу от родителей, как только организую полный сарай дров для Порваша и трубы в его доме укрою от мороза. С ребенком ты сможешь видеться раз в неделю, в воскресенье. И скажу тебе, что к Порвашу у тебя не должно быть претензий, только ко мне. Потому что это мне надоел лес, а понравились мне тростники у озера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю