Текст книги "Газета Завтра 271 (6 1999)"
Автор книги: "Завтра" Газета
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Владимир Гнеушев “...ПРОСЫПАЮСЬ В ЧУЖОЙ СТРАНЕ”
ПИСЬМО ДРУГУ
В АМЕРИКУ
“Просыпаюсь в чужой стране...”
Наум Коржавин, Бостон
Я проснусь, но глаза не открою.
Пусть протянется в полусне
ощущенье, как жизнь, дорогое,
что живу я в родной стране.
Но уходит минута... другая...
Понимаю, что надо вставать.
И встаю, пробужденье ругая,
не желая его принимать.
Телевизор включу. И в душу
лезет мерзость, тоску неся.
Если песни –
нельзя их слушать,
если речи – понять нельзя.
А недобрые эти присловья
так и кружатся вороньем:
не полюбим –
“займемся любовью”,
не родим, а “детей заведем”.
И заводят. Как кислое тесто.
Сам я видел: в просветах листвы
словно ведьма, плясала невеста
в платье, вскинутом до головы.
И звучит не усмешкой увечной,
а позорной чертой бытия:
“Кто еще
не поспал с подвенечной?”
И жених откликается: “Я!”
Паб, Макдоналдс отныне святы,
риверз-дайджест и авеню.
Боже мой!
От ушей до пяток
я не голый уже, а ню.
На помойках дрожат собаки
от беспомощной, злой тоски
наблюдая, как лезут в баки
молчаливые старики.
И на улицах дело в том же:
под скамейками на траве,
словно оползни, преют бомжи,
чуть почесывая в голове.
Да, живу я как будто дома,
но все явственней
чудится мне:
это я, дорогой мой Нема,
просыпаюсь в чужой стране.
НА РАЗВАЛИНАХ
РОССИИ
Этот дом, назначенный на слом,
где недавно рухнули заборы,
поджигают недруги кругом
и разносят в клочья мародеры.
Да, пора, наверное, признать,
что сыны земли своей родные,
разучившись дело понимать,
плохо мы служили для России.
Оттого и мучимся теперь
у несберегаемого крова,
что на сердце глухо от потерь,
пусто от засилия чужого.
И уже, едва-едва дыша,
все еще владеющая нами,
прячется
и плачется душа,
словно опозоренное знамя.
ПОЛОТЕРЫ
В заначки тискают свои
подачки, взятки и презенты,
вчера – генсека холуи,
сегодня – наши президенты.
И на свои народы злы,
они, спеша умножить сборы,
в чужих приемных трут полы.
Не президенты. Полотеры.
А мы? Забыв, как строить дом,
закуску шевеля на блюде,
ругаем власть да водку пьем.
Когда же мы очнемся, люди?
У ОВРАГА
Памяти Ивана Кашпурова
От былой
бойцовской славы
что в итоге остается?
Августовские отавы,
да журавлик у колодца.
Я – как он.
Судьбе в угоду,
хоть скрипя, но все же бодро,
из глубин прохладных воду
достаю в чужие ведра.
Но зато, кузнечик словно,
жадным недругам на зависть,
только ветру бью поклоны,
только небу улыбаюсь.
Да, вот здесь,
в степи былинной,
у глубокого оврага,
что пылает мокрой глиной,
умерла моя отвага.
Был я жестким и жестоким,
но смиренней стал с годами.
Ухожу от всякой склоки,
не посмею сесть при даме.
Не толкну и не озлоблюсь.
За рублем не поспевая,
пропущу людей в автобус,
сам пешочком пошагаю.
Вы когда-нибудь поймете,
что в житейской
глупой сваре
я, как пуля на излете –
не убью, а лишь ударю.
Чтобы вы,
очнувшись еле,
распознав, что все не так,
ощутили силу в теле
и шагнули за овраг.
В НИЩЕТЕ,
ДОСТУПНОЙ МНЕ...
Став заикой от успехов,
от российских слов и дел,
я во Францию поехал.
А вернее – полетел.
Города, мансарды, бары,
лимузинов яркий лак.
Магазины и базары,
где любой предмет и злак.
Юбки, бантики и броши,
помидоры, сельдерей.
Постаревшие гавроши
у гостиничных дверей.
Рок, симфония и блюзы,
чайки, берег, океан.
И везде, представь,
французы
среди негров и цыган.
Я от этих гугенотов
не привез тебе, жена,
ни помады, ни колготок,
ни бургундского вина.
Ибо милая отчизна,
где по совести я жил,
о валюте с укоризной
изрекла: “Не заслужил...”
Но привез я в тихих звонах,
в нищете, доступной мне,
три стаканчика граненых –
их, как прежде, нет в стране.
С тем подарком сел я в лужу:
ты сказала мне со зла,
что всего ждала от мужа,
а такого не ждала.
Обозвала истуканом
и велела выйти вон...
Выйдя вон еще не пьяным,
я, друзьям моим вдогон,
из французского стакана
пью российский самогон.
ГОРЛИЦА ПЛАЧЕТ...
Горлица плачет:
“Детишки... Детишки...”
Слушаю молча под кроной ветвей,
как непонятной печали излишки
льются из нежного горла у ней.
В мире,
где так неизбежны печали,
где лишь в пустыне
прекрасен рассвет,
нет непонятности чистой в начале,
как при кончине иллюзии нет.
Мы понимаем теперь
постепенно,
через видения – лета теплей,
что под ногами
не мыльная пена,
а бело-розовый ветер полей.
Делаем, кажется,
все для спасенья,
но, не спасенные, снова грешим.
Ждем все прекрасней
от горлицы пенья,
чтоб насладиться до горлышка им.
Шорох листвы,
виноградные кисти,
двое собак, перезвон петухов...
Господи!
Что еще нужно для мысли,
нас отделившей от наших грехов?
Ждем.
Только слабо надежда дымится,
непостижимо туманен рассвет.
Горлица плачет.
Прекрасная птица.
В ней ни хулы,
ни предательства нет.
Для своего дорого сынишки
нет этой птицы верней и святей.
Что ж она плачет:
“Детишки... Детишки...”
Может, ей страшно
за наших детей?
* * *
Когда пора ослепнуть – прозреваем.
В ночной глуши, под панцирями век.
Вот молодость проходит гулевая,
Вот старостью отмечен человек.
Вот кружится дороженька лесная,
Вот дуб стоит, омелою повит.
Шагает лошадь, о цветах не зная,
А пыль, как ландыш,
бьет из-под копыт.
Любая на пути видна преграда!
И понимаешь ты, что не суметь
Остановить цветенья и распада,
Свирепости судьбы не одолеть.
Прекрасная и вечная природа
Во всем являет
смысла торжество.
Зачем же человеку год от года
Страшнее ощущение его?
Зачем душа предчувствует жестоко,
Что в темной человеческой судьбе
Давно перешагнул ты век пророка,
А не дано пророчества тебе.
Зачем же эта ясность золотая,
Лесных цветов
могущественный свет.
И запах камня. И тропа крутая
Туда, где ни цветов, ни света нет.
За радостью, работою и ленью,
За выпивкою, Господи, прости,
Зачем ты посещаешь нас,
прозренье,
Перед началом дальнего пути...
Александр Росляков ПРО ЗОЛОТУЮ РЫБКУ ( СКАЗКА )
ЕЩЕ В ТЕ ДАВНИЕ ГОДА – как пишет Коржаков в своих воспоминаниях – не тех, известных, а других, секретных, проданных им Ельцину за миллион долларов, – в ту, значит, пору, когда Ельцин еще возглавлял московский горком партии, случилось ему как-то на Валдае отдыхать.
Ловил он с лодки-казанки в мутной партноменклатурной воде озера рыбешку – а Коржаков все из куста, где нес охрану, наблюдал. И вдруг выуживает – мать честная! – рыбку не простую, а как есть всю золотую. А Коржаков в своей аппаратуре прибавляет звук – и слышит:
– Не жарь меня, мил человек, в сметане лютой, – золотая рыбка говорит. – А лучше отпусти на волю, все твои желания, вплоть до интимных – досуг, сауна (их Ельцин потом своему юстиц-минситру Ковалеву подарил), – исполню.
Но Ельцин, уже тогда не верить никому ученый, ей:
– Знаю я, значит, эти сказки! Когда за жабры схватишь, обещать все здоровы. А только палец отпусти – без пальца и останешься. А у меня пленум на носу, ни об каком интиме не стоит, болтанка под самим такая. Сожру хоть тебя с горя – ишь, чем уже зарыбливают, сволочи, номенклатурные пруды! А золотишко Наине Иосифовне на коронки обдеру, она мне – чай не Клинтон! – вся и сауна, и баня, и досуг.
Но рыбка гласом негневливым, хоть и слегка сдавленным крутым ногтем, обратно молвит:
– А ты поверь, рискни. Сожрать – дело нехитрое, иной раз умней и попоститься, после больше слопаешь. Да и какая во мне корысть? Одна экзотика, а самого мясца – тьфу, тебе на один зуб не будет.
И тут, как пишет добросовестный охранник, над природной жадностью патрона взяла верх его природная же склонность к авантюре. Подумал он: а вдруг и впрямь не врет? Помилую ее – авось и меня как-нибудь на пленуме кривая пощадит. И, смахнув слезу, невольно набежавшую от одной мысли отжать ноготь, говорит:
– Ну так и быть, поверю, добрая моя душа. Ступай! – и в воду ее кинул.
Думал, конечно, процентов так на сто, что поминай как звали, ибо по себе судил. Но смотрит – рыбка бултыхнулась, кровку с губки, острием крючка пробитой, облизала – и ему:
– Проси!
Тут недоверчивое сердце рыбака и точно дрогнуло. А так как все его мысли в ту пору, как, впрочем, и во всякую другую, были только об одном, он ей, не долго думая, и открывается:
– Чтобы, значит, не пал я низко под интригами врагов, а еще выше прежнего, наоборот, поднялся!
Потерла плавником подраненную губку золотая рыбка:
– Нелегкое твое желание! Нет бы – досуг, сауна... Да не гневись, кормилец, я к чему. Народ-то теперь умный стал, уже ни в сон, ни в чох – а только в демократию одну и верит. А демократия – не коридорная интрига: двоих-троих провел – и в дамки. Всю, стало быть, страну, чтобы твоя взяла, вводить в обман придется. Ну да что делать, слово мое золотое, подрывать нельзя. Только изволь уж обещанного по всем правилам три года ждать.
Эх, про себя подумал Ельцин, вот, собака, и надула! А вслух сказал:
– Ты что, смеешься надо мной! Партийный все-таки работник, не шахтер! Уж я тебе поверил, тебя выручил – а ты мне лапшу на уши! Да за три года либо ты издохнешь, либо я, – сердце давно уже шунта просит, либо вся страна – над чем тогда и подниматься? – И как бы ненароком чиркнул краем глаза по подсачеку.
Но рыбка, тоже словно невзначай сдав чуть назад, ему:
– Ты на подсачек-то, мил человек, не зарься. Мудер ты, но тут, говорю тебе, не прав, ужо увидишь! – и нырк в воду, оставив в замешательстве немалом рыбака.
Но тут уже Наина Иосифовна позвала к обеду, смотал Ельцин свои снасти, Коржаков – свои, и пошли кушать. Да так накушались, что по пути домой у Николиной Горы хотел рыбак каких-то рыбок разглядеть с моста – и рухнул в воду. Попользовал его еще против простуды верный Коржаков – и назавтра он уже не помнил ничего.
НО ВОТ ТРИ ГОДА МИНУЛО – и все по-рыбьему сбывается! На пленуме разбитый, с Москвы и высших льгот и привилегий снятый и прочие обиды понеся, Ельцин возносится первым лицом уже всея России. Правда, еще вторым в Союзе – но и то!
Тогда-то он и вспомнил чудо-рыбку: не слукавила, выходит, золотая! И точно: не успели с ней ударить по рукам, рухнул пьяный в воду – а в глазах передовых людей, сваливших все на козни КГБ, святым страдальцем за народ поднялся. Опять же пьяного в Америке засняли, показали всем – а все: воистину святой! Нарочно кривой камерой снимали! И что бы дальше не случилось – лишь на его чудо-мельницу, позднее арендованную у него мошенником Мавроди, льет.
Даже такая уже вовсе небылица разошлась. Еще в бытность главой свердловского обкома Ельцин для себя и присных выстроил известный на всю область ихний дом на набережной. Такой форсистый, мраморный дворец на берегу реки Исети. Но так как жадность в теле, по свидетельству его хранителя, всегда была несметна, форс-дворец по смете провели общежитием при областном Доме колхозника с копеечной квартплатой. Но рыбьи чары и этот факт в передовой молве перевернули в сказочный. Будто крохобор до того не от мира сей номенклатуры, что, став главой обкома, из былых хором (на самом деле бывших) перекочевал в общагу в три гроша за койко-место. И уже самым ярым скептикам крыть нечем. Было? Было!
И Решил Ельцин – а на дворе как раз кончалось лето 91-го – снова рыбку посетить. Взял мотыля отборного, мух самых жирных, кооперативных – и на валдайский плес.
Там Коржакову место указал в кусте, а сам на старой лодке, на казанке, выгреб к омуту. Посыпал в воду мушек, мотыля – и рыбка, не заставив себя долго ждать, является.
О чем у них на сей раз шел негромкий разговор – Коржаков уже подробно не расслышал. Лишь вот какие фразы босса до мембраны донеслись: “Не выше, значит, прежнего, а выше всех!.. Мне без расчета, на одной пятой или на одной шестой... Да хоть бриллиантового тебе намою мотыля!..”
Затем все быстро сели по машинам – и домой, где уже и нарезались в тот вечер. И когда Коржаков раздевал Ельцина и клал в кровать, тот в пьяном, как еще подумалось слуге, бреду все что-то нес про танки и броневики, пытаясь выбросить ладонь вперед – но вылетал кулак, и все бедному мемуаристу в морду.
А на другое утро, 19 августа, и оказалось, что был тот бред не бред. Три дня затем, вместо уже трех лет, как всем известно, голыми руками против танков воевали, на четвертый победило волшебство. Одну пятую скостили до одной шестой – и Ельцин на ней полным властелином стал.
И рыбка уж ему бессменно служит, выручает всюду. Какая-нибудь там Чечня или расстрел парламента, или иная кровь, типа хмельной мочи, случится – вся пресса уже извопится: амба, неминуемый провал! Ан нет – всегда в итоге триумф ельциновской демократии! И вроде делает все мимо, не туда – но словно само пространство искривляется и в точку бьет. Уже кровищи больше всех тиранов прошлого пролил, уже и та одна шестая эпидемиями, голодом, разбоем тает на глазах – а все ему альтернативы нет!
Но уж и он ту рыбку, свет-валдайку, холит, как зеницу ока бережет, не щадя ни казны, ни чего прочего. Ей на пирах кумиры публики хвалы поют; в ее честь храмы возрождаются, спеша наперебой золотом маковок, как встарь досрочной посевной, откозырять. И если с редкого уж самолета, что долетит до середины страны без аварии, смотреть – вся Русь покрылась этой золотой, среди дырявых хижин, чешуей.
А уж охрану по Валдаю навели – никаким тоже тиранам прошлого не снилось. Головорезы из элитных сплошь подразделений – и чуть не впритирку по периметру стоят. Ради чего пришлось, конечно, армию и погранслужбу оголить. Но коль уж рыбка завелась в пределах внутренних – нет смысла на каких-то дальних и все больше спорных шельфах сторожить.
Хотел из ревности на это что-то вякнуть Коржаков – окруженный уже новой свитой Ельцин и согнал его враз со двора. Но так как старые связи – неистребимые, как сама русская душа, у экс-слуги все же остались, вот что он смог дальше разузнать.
ПРИПЛЫВАЕТ, ЗНАЧИТ, КАК-ТО Ельцин к рыбке, а та ему и говорит: “Вот, кстати, тут одна платежка для тебя”, – и хлюсть ее на борт казанки плавником. Ельцин как глянул – у него глаза на лоб и вылезли: “Ты охренела? Кто ж тебе такую, понимаешь, контрибуцию заплатит?” А та: “Не говори! Охочих много, мало избранных. А выборы, ить демократия, они всегда, как танки, на носу. Смекаешь?”.
Повесил тут рыбак, уже другого рыбака предчувствуя издалека, свой сизый нос. Все понял он – и молвит: “Не я, выходит, тебя приловил, а вовсе ты меня на золотой крючок поймала!” А та еще с такой издевкой, как передает не без злорадства Коржаков: “Да ты не дергайся, нутро побереги, чай, не казенное!”
И вот пошла в стране такая пьянка, что зарезали и съели с голода последний огурец. А что против поганых чар поделаешь? Да ничего! Уже и детям комбикорма нету – а все соки только выжимают в мотыля да в мотыля! И стал этот мотыль, который рыбка, не переводя дыхания, все жрет и жрет, всему кумир и голова. Кто присосался к нему – еще и дышит; вокруг него и мастера культуры, и все криминальные разборки, горы трупов – в общем, сама жизнь. И гонят его, бриллиантовый, рубиновый, кровь так и сочится, через всю страну до разожравшейся уже до какого-то лохнесского чудовища валдайской гидры.
Не думал Ельцин, все же нет-нет мня себя спасителем Отечества от еще худшего прохвоста, что до того дойдет – уже не он, когда захочет, едет к ней, а она, когда заблагорассудится, его к себе зовет. И он сидит в кусте, указанном когда-то Коржакову, день, другой, удильник взяв, чтобы от свиты не так стыдно было, ждет приема. А кликнет его это чудо, оказавшееся, как неподдельно сокрушается сказитель, настоящим юдом, – по матери все и в порядке приказном: “Назначь такого-то на пост такой-то, твою мать!” Так он же, только заикнется Ельцин, гражданин совсем другой страны, Израиля, к примеру. А та: “Молчать! Не рассуждать, а исполнять, твою мать!” И он страдает про себя, конечно, страшно, а куда деваться – исполняет.
Втайне надеялся еще, что либо эта тварь уже нажрется наконец, либо вовсе с пережору лопнет. Но та через свое жерло, ставшее ужасом и черной дырой каждого бюджета, давай добычу обращать в недвижимость – и все больше по окрестностям Рублевского шоссе. Где у нее на подставные рыла и родню поперли, как грибы из-под земли, дворцы – куда там старый Ельцин на берегу Исети! И едешь трассой, панорама открывается: бюджет налево – за тот год; бюджет направо – за другой.
Ну и режим там тоже будь здоров. Шакалы в масках – то ли люди, то ли нет, вдоль всей дороги: шаг в сторону – стреляют сразу, динамитом разрывают на куски. И журналистов любопытных, правоохранителей, не взявших сразу в толк, там жутко полегло – пока, наконец, в толк не взяли.
И ВОТ, ЗНАЧИТ, терпел Ельцин, терпел все это долго – но и его могучему терпению пришел конец. Взыграл в нем старый, еще партноменклатурный, гордый дух – и он затаил его до очередного вызова с Валдая.
Клич поступает, прихватил он кой-чего с собой – и туда. Засел в кусте, даже удильником махать не стал, только своей минуты ждет. И вот – зовут. Достал он перво-наперво из-под полы чекушку, опрокинул для отваги – и за весла. Доплыл до рыбины – а она, как свинья в ванной, разлеглась через весь плес, куражится, очередную пакость вымышляет. Но не успела раскрыть пасть – Ельцин восстал во весь свой богатырский рост, да как заорет: “Молчать! Не верещать! Я тебе покажу, ротан поганый, кузькину мать!”
Все замерло окрест – вот настоящий-то прорезался кормилец наконец! А он из-под другой полы выхватывает боевой заряд – родная оборонка, все же не добитая вконец, снабдила. И прежде, чем рвануть чеку, еще на всякий случай осенил себя по-православному крестом, глядит – а гидры-то и нет. Что за мираж? И вдруг под самым бортом лодки замечает что-то. Нагнулся – а то рыбка, мигом обратясь в свое былое, тьфу, кверх брюхом плавает и уже даже чуть пованивает. Пес знает, то ли ее с голосища гидравлический удар хватил, то ли крестное знамение свое сделало, то ли со страха просто окочурилась. Только уже не нужен оказался и боеприпас.
Тут Ельцин с радости, еще и не закусывал, пустился прямо по дну казанки в пляс. Да посудинка-то старая, давно не чиненная, все судоверфи уж кой год стоят. Днище сейчас под ним и треснуло – и он, больше не защищенный рыбьей чарой, ушел прямо на дно.
Зато народ, узнав о двойном сразу избавлении, ликовал страшно – и как ни пинали утопшего газетчики и мастера культуры, ибо таков их хлеб – все ему, по русскому обычаю, ради Христа простил. А Наине Иосифовне, чтобы не горюнилась, всем миром поднесли корыто золотое – стирай себе внучатам, сносу нет.
Но это все, конечно, – сказка. А на самом деле Ельцин только хотел отважно поступить. Но возраст, организм, дух уже не тот – и не поступил. И по сей день у окаянной рыбки на посылках пресмыкается и шестерит.
самый быстрый перевод 4
[Закрыть] в москве
Иван Лощилин КАНАТ
ИХ СОБРАЛИ В ОГРОМНОМ ЗАЛЕ. Казалось, что у этого зала нет ни стен, ни потолка, только до зеркальности отполированный паркет пола...
Их было много. Тысячи. Каждый с подозрением поглядывал на других, и где-то в самой чужбине их душ зарождалась ненависть к своим соседям. Ненависть была непонятной им самим, она подхлестывалась страхом, который тоже начинал появляться в них. И так, переплетаясь, подгоняя друг друга, эти два чувства постепенно обволакивали людей. А люди были разные: старые и молодые, сильные и слабые, красавцы и уроды, мужчины и женщины, старики и совсем дети.
Всех их одели в черные фраки, белые перчатки и манишки отражали неведомо откуда струящийся свет. Но ноги были босы. И люди неуверенно переступали ими по холодящему ступни паркету.
Все ждали. Отчетливо застучал хронометр. Стук этот словно подстегнул всех. Люди напряглись, устремили взгляды в центр зала, где свисал с невидимого потолка до самого пола толстый канат.
Стук хронометра нарастал. Он бил отчетливо и громко, заставляя дрожать каждую жилку тела. Кто-то не выдержал напряжения – упал без чувств. Потом еще несколько человек. И еще. Их не убрали, они остались лежать прямо здесь, на холодном полу.
Раздался свисток. Густая толпа исторгла единый тысячеустый вопль и, злобясь, бросилась к канату. Люди бежали по телам упавших, толкаясь, отбиваясь кулаками от соседей.
У каната образовалась свалка. Люди кусали друг друга, царапали, били, визжали, лезли по головам.
И наконец одному удалось уцепиться за канат. Он торопливо заперебирал руками, стремясь как можно быстрее продвинуться хотя бы немного вверх, оторваться от других.
Едва он запрыгнул на канат, как людское стадо перестало драться и, недовольно ворча, отошло назад, снова плотно столпившись в центре зала. Взирали, как счастливчик взбирается по канату.
А он, поняв, что соперничество ему уже не грозит, перестал спешить. Поначалу он еще смотрел вниз и лукаво усмехался, видя несчастливых соперников. Но чем выше он взбирался, тем реже глядел на толпу, потому что лица людей сливались, рябило в глазах и кружилась голова. Не смотрел он и вверх. Потолка по-прежнему не было видно. И он решил просто перебирать руками и думать. Мысли рождались разные, обрывистые, словно сны. Они не сливались в единую цепь и не рождали общей картины... А иногда он пел. Но пел мысленно: когда он попробовал запеть вслух, дыхание перехватило и сделалось трудно дышать.
...Иногда он переставал карабкаться и просто прижимался к канату – отдыхал.
Немного передохнув, лез дальше. До верха надо было добраться обязательно. Время не играло роли, оно не было ограничено, но силы уходили. И все чаще он вынужден был отдыхать... Одежда мешала, стесняла движение, делалась тяжелой и тянула вниз. Первыми он снял перчатки, затем фрак... манжеты... манишку... И вот он лезет уже совершенно голый. Канат обжигал тело, и кожа больно саднила. Сначала это было очень неприятно, нестерпимо, но постепенно он слился с болью и вскоре перестал чувствовать ее.
...А потолка все не было видно. И неизвестно, где кончается канат. Где тот финиш, а с ним и – победа. А с победой... Но об этом он старался не думать. От этих мыслей перехватывает дыхание, и он боялся упасть.
...Он снова отдыхал. Он заметил, что отдыхает теперь слишком часто, но иначе уже не мог – силы ушли. Он посмотрел вниз. Там было сплошное серое пятно, слегка подкрашенное разноцветными бликами. Ни единого человека не различить. Он посмотрел вверх. Но и там разглядеть ничего не смог – только сумеречный полумрак. Он не знал, сколько времени прошло. Мысли в голове путались, переплетались, рвались. Он снова посмотрел вниз. В глазах рябило. И это темное пятно внизу, он знал, что это толпа, что это люди – его соперники, но сейчас ему вдруг захотелось быть с ними, пусть и неудачником, но – с людьми. И он подумал, что если разжать руки, то он будет с теми, кто внизу. И тогда он отпустил канат. И стремительно полетел вниз. Все быстрее и быстрее. И пока он падал, в голове пронеслись знакомые, родные и совершенно чужие, которых он и не видел никогда, лица... Какие-то видения. И все это слилось в одну картину. И в этой картине отразилась вся жизнь его. И последнее, что он увидел, – лето. И река. И он сам, мальчишка, в этой реке. И яркое-яркое солнце. Оно ослепило. Свет сделался таким ярким, что погрузил все вокруг в темноту. И последним словом его, вырвавшимся из самой глубины груди, нет, из души, звериным воем, было короткое слово: мама!
Он не знал, что внизу, над полом, под самым канатом, растянута сеть. И под громкий облегченный хохот толпы врезался в эту сеть. Но он не поднялся – он был уже неживой. Он умер в падении: сердце не выдержало полета.
...В зале пусто. Толпа разошлась. Только в центре зала свисает равнодушный канат. Завтра будет все сначала. И если неудача – то и послезавтра. До тех пор, пока кто-то не доберется до вершины. И каждый тешит себя мыслью, что этим счастливчиком будет – он.