Текст книги "Мой верный шмель (Рассказы)"
Автор книги: Юрий Яковлев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Давайте выпьем за Колю и чтобы скорее кончилась война, – произнесла Тая.
Они выпили. Илюшин думал, что Тая начнет кашлять и охать, но девушка вообще никак не прореагировала на водку. Она сказала:
– Какое вкусное сало! Берите.
Он взял ломтик сала и, стараясь сдерживать себя, начал жевать. Он мог сейчас есть без конца. Но вспомнил, что перед ним на столе лежал чуть ли не весь батарейный запас сала и что там, на шестой, товарищи едят кашу всухомятку. Ему стало неловко. Теперь он больше нажимал на хлеб.
Первая половина ужина прошла в молчании. Но когда голоду была заплачена дань, Тая нарушила молчание:
– А командир у вас строгий?
Илюшин сразу вспомнил сухого, неулыбающегося лейтенанта, который не говорил ни о чем, кроме пушек, караула, поправок на ветер… И тут же Илюшин представил себя на месте комбата. Разве на этом месте было до смеха, когда в любую минуту из-за леса мог выскочить фашистский штурмовик и каждый день могла начаться танковая атака?
Илюшин сказал:
– Командир у нас ничего. Терпимый. Конечно, за дело гоняет.
– А у меня мастер злой.
И Тая принялась рассказывать про свою фабрику, которая до войны выпускала заводных слонов и лягушек, а теперь делала гранаты.
– У нас мастер злой и вредный. Но я молчу и не рыпаюсь. Мама звала в Свердловск. Я не поехала. Значит, надо терпеть. Верно?
– Верно! – согласился Илюшин, чтоб поддержать Таю. – А у нас на втором орудии есть сержант Коркин. Тоже вредина, будь здоров. Он низенький, а лицо сплюснутое. Всегда орет. Правда, последнее время притих, фронт подошел близко. Боится ссориться с ребятами.
– А наш не боится! Мы ведь девчонки, – вздохнула Тая.
– Но вы не подумайте, что у нас все, как Коркин, – поторопился пояснить Илюшин. – Коркина даже комбат не любит. А так сержанты у нас ничего. А один, Бурлаков, даже художник.
– Художник? – оживилась Тая. – Что же он рисует? Пушки?
– Нет. Он больше березы рисует.
– А вы пили березовый сок?
– Нет.
– А я пила. Этой весной… До войны. А вы где были до войны?
– Я уже год служу. А до этого школу кончил.
– А я в этом году кончила. В институт собиралась.
– А я не собирался. Меня бы все равно в армию взяли. Двадцать второй год… Хорошо до войны было.
– Конечно.
Теперь их голоса звучали наперебой.
Вся их прежняя жизнь была там, за гранью войны и мира. И хотя война за несколько месяцев успела поломать их быт, привычки, благополучие, она не смогла полностью задуть огонек их прошлого. От воспоминаний он разгорался все сильней. И при свете этого огня молодые люди стали в глазах друг друга куда привлекательней, чем в первые минуты знакомства.
Из губастого солдата-лопуха Илюшин незаметно превратился для Таи в одного из ее мальчишек, и она уже видела его не в гимнастерке с петлицами, а в рубашке и тапочках на босу ногу. А сама Тая вдруг перестала быть для Илюшина навязчивой болтливой девчонкой, а стала девушкой из его класса. Голос у нее был, как у Лены Гурьевой. Может быть, она и похожа на Гурьеву?
– Мы своего географа звали Козлом, – рассказывала Тая.
– А мы свою математичку – Черепахой, – отзывался Илюшин.
– А мы про ботаничку сочинили песню:
Наша ботаничка
Прыгает, как птичка,
На высоких каблуках
И с ботаникой в руках.
Тая пропела этот озорной куплет, и оба – красноармеец и девушка – рассмеялись.
И все же мысль о Коле Дорожко не оставляла Илюшина, она стояла за его плечами и время от времени напоминала о себе. Эта мысль вызывала досаду, отравляла жизнь. Она стала тем третьим лишним, при котором нельзя быть до конца откровенным.
Дружба требовала уплаты долга. Это она приставила конвоира. И если смалодушничать и броситься бежать, то конвоир откроет огонь и убьет тебя твоей же совестью.
Почему он не рассказал обо всем вначале, когда Тая была для него чужим, незнакомым человеком! Почему, когда мысль о Коле напоминала о себе, он говорил: потом, немного погодя. Он просто не думал, что чем дальше уходят стрелки часов, тем труднее будет сделать это признание.
А неумолимый конвоир торопил. Он уже не толкал рукой в плечо. Он бил прикладом. Наотмашь. В самое сердце. И от этого сердце стучало. И Тая, наверное, услышала эти удары. Она спросила:
– Что вы молчите?
Он встал и сделал несколько шагов в темноту. И наткнулся на стул. Стул грохнул, и после этого в комнате стало еще тише. Илюшин почувствовал себя страшно несчастным и одиноким. Он понимал, что сейчас все кончится. Но он не мог больше молчать. Он втянул в себя побольше воздуха, сжал кулаки. И сказал:
– Знаете, Тая…
И вдруг ему в глаза ударила красная вспышка. Страшный грохот заглушил его голос. Стекла запрыгали в рамах. И весь огромный, похожий на крепость дом «Россия» вздрогнул.
– Что это? – испуганно спросил Илюшин.
– Налет, – почти спокойно ответила Тая.
Тая сидела на диване, поджав под себя разутые ноги. Ей впервые не было страшно. Рядом был он. Защитник. Мужчина. С ним ей не было страшно. И, пока он стоит у окна, даже самая огромная бомба не сможет причинить ей вреда.
Она не догадывалась, что стоящий к ней спиной красноармеец был в полном смятении: там, дома, на огневой позиции, он не испытывал страха. Там он был силой. Он слал навстречу желтокрылым фрицам снаряды. Там вообще некогда было бояться. Надо успевать разворачивать пушку и не отставать от ревуна, который настойчиво требует огня. Здесь же он был бессилен что-нибудь сделать. И это рождало страх.
В это время сквозь грохот зениток Илюшин уловил тонкий нарастающий вой падающей бомбы. Ему показалось, что бомба падает прямо на него. Звук становился громче. Огненным буравом он всверливался в самое сердце. И юноша подумал, что еще мгновение – и он будет лежать так же, как Коля Дорожко, на снегу, с алым пятнышком на серой ушанке.
Как ни странно, от взрыва даже не лопнули стекла. Может быть, им помогли бумажные ленты, приклеенные крест-накрест. Но, скорее всего, бомба упала за несколько кварталов.
Илюшин незаметно вытер со лба пот.
– Килограммов пятьсот, – сказал он.
Но Тая со знанием дела возразила ему:
– Что вы! Всего двести. Если бы пятьсот…
Его удивило хладнокровие Таи. Девушка казалась ему героиней. Но Тая была самой обычной. Просто человек незаметно привыкает к своему месту на войне, к своим опасностям, к своим страхам.
Воздушный бой кончился так же неожиданно, как и начался. Сбросив бомбы, немецкий самолет поспешно удирал. И вспышки зениток из центра переносились на окраину.
«Наверное, сейчас откроет огонь наша шестая», – подумал Илюшин, и вдруг ему показалось, что шестая батарея находится далеко-далеко отсюда и что с того момента, как трассирующая пуля сразила Колю Дорожко, прошло много времени и многое в жизни успело перемениться. Юноша поймал себя на том, что уже не так остро переживает смерть друга.
Илюшин подошел к дивану и сел рядом с Таей. Тая притихла. И он решил, что она задремала. Грозный конвоир уже не поторапливал его, не толкал в плечо и не бил прикладом. Илюшин почувствовал блаженное состояние покоя.
Некоторое время они сидели молча. Но это не было тем напряженным отчуждающим молчанием, которое возникло в начале их знакомства. Теперь они молчали, Чтобы слышать дыхание друг друга.
– Вы спите? – из темноты спросила Тая.
– Нет! – отозвался он и обрадовался, что она тоже не спит.
– О чем вы думаете?
– Ни о чем.
– Значит, вы спите.
– Нет, я не сплю.
– Когда человек не спит, он обязательно о чем-нибудь думает.
– Я думаю о вас.
Он сам удивился, откуда у него хватило смелости сказать это.
– Правда? – отозвалась она, и в ее голосе звучала радость. – А что вы думаете обо мне?
– Я думаю, какая вы? Говорят, что слепые могут на ощупь увидеть лицо человека.
И вдруг Илюшин осторожно протянул руку и коснулся Таиного лица. Рука его загрубела от рытья землянок и от холода. И он старался еле-еле касаться ее лица. Рука скользила по глазам, по лбу, по носу. Тая затаила дыхание, словно боялась помешать его руке.
– Я некрасивая, – прошептала Тая.
– Ты красивая, – ответил Илюшин и вдруг почувствовал на своей щеке теплую, удивительно ласковую руку Таи, и от этого девушка показалась ему еще более красивой.
Это ощущение возникало где-то в глубине. В самой природе. Оно рождалось тем, что кругом были война, тьма, горе, холод, а ему было хорошо, от этого все казалось прекрасным. Он забыл обо всем на свете. Даже о погибшем друге. Эта невидимая красота девушки сделала с ним такое чудо.
Они не заметили, как перешли на «ты». Им теперь казалось, что они всю жизнь на «ты».
– Ты спишь?
– Нет. А ты?
– Я не сплю.
На батарее он засыпал мгновенно, стоило только приклонить голову. И он мог бы проспать вечность, если бы его не поднимал тревожный голос сержанта: «Подъем! Тревога!»
Тогда он вскакивал и, как лунатик, механически натягивал шапку, шинель и вместе с товарищами выбегал на мороз. Окончательно он просыпался у орудия.
Сейчас сон не приходит к нему. Да он и сам решил не спать до утра, а просидеть так, с открытыми глазами, оберегая ее сон. Он понимал, что это была ее последняя спокойная ночь. Завтра она все узнает: и про штурмовика, и про очередь, и про алое пятнышко на серой шапке Коли Дорожко. А сейчас пусть она спит.
Он сидел рядом с ней, боясь пошевелиться, чтобы не потревожить ее неловким движением. Он был на посту.
Но в конце концов он тоже уснул. Он спал сидя, откинувшись на спинку дивана. А она во сне положила голову ему на плечо. Плечо было худым, а гимнастерка шершавой, но, вероятно, ни одна самая мягкая пуховая подушка не подарила бы девушке такого спокойного, счастливого сна.
В их позе было столько согласия, что, казалось, им снится один общий сон. Наверное, в этом сне не было войны, не было фабрики, работающей в три смены, не было шестой батареи, стреляющей все три смены подряд. И Коля Дорожко был жив.
Когда они проснулись, на улице забрезжил рассвет.
Но в комнате еще держалась ночь. Некоторое время они оставались, в той позе, в какой их настиг сон. Никто не решался заговорить первым. Никто не хотел разбивать хрупкий ледок молчания, который сковал все окружающее их.
Первой заговорила Тая:
– Илюшенька, это ты?
– Я, – отозвался красноармеец, – только меня зовут не Илюша. Я Сережа. Это фамилия моя Илюшин.
– Разве? – растерянно произнесла Тая и быстро поднялась.
В ее голосе прозвучала нотка разочарования. Словно ночью кто-то подменил ее друга. И, чтобы проверить, не произошла ли подмена, Тая легонько провела рукой по его лицу. Она узнала его. Никто никого не подменял. Только жалко, что его зовут Сережа, а не Илюша. Для себя девушка превратила его фамилию в имя.
Тая встала, подошла к окну и ловко подняла штору. В комнату проник серый свет утра. И тогда юноша и девушка впервые увидели друг друга.
Илюшин смотрел на Таю и думал, что именно такой представлял ее себе, когда касался ее лица загрубевшей рукой. В сером свете не было видно, что прядь волос, опустившаяся на щеку, золотисто-рыжая. И на скулах много веснушек, тоже рыжих. И глаза ее вовсе не пронзительно черные, а карие, то есть рыжие. Он не видел ее естественных цветов, как будто смотрел на нее в черно-белом кино. Но от этого она не казалась ему бесцветной. Он воспринимал краски ее жизни, пожимая маленькие теплые пальцы, ощущая близко ее дыхание, вслушиваясь в звуки ее голоса.
И Тая тоже представляла его таким, каким он оказался: большим мальчишкой, на которого натянули военную форму.
– Ты приедешь ко мне? – спросила Тая, когда Илюшин встал и торопливо натянул на себя шинель.
– Если смогу, – отозвался он.
– Я буду ждать. Ты смоги, ладно?
Он кивнул головой.
Истекли последние отведенные им минуты. Сейчас часы на стенке отшагают их. Они шагают медленно, со стуком, как инвалид на одной ноге. И надо скорее решить для себя, на что употребить эти последние минутки.
– Подари мне что-нибудь на память, – сказала Тая.
Илюшин задумался. Что может подарить на память солдат? Все, что у него есть, – казенное. Шинель, рукавицы, звездочка на шапке. Но он машинально полез в карман гимнастерки. Его пальцы нащупали гладкий тяжелый запал от гранаты. Рядом лежал смертный медальон. Илюшин вынул его и протянул Тае.
– Что это?
Тая держала на ладони вороненый металлический тюбик, теплый от его тепла, и, напрягая зрение, рассматривала его.
– Что это?
– Моя жизнь.
Тая заглянула в глаза Илюшина. Они были серьезными. Он не шутил.
– Это мой смертный медальон, – сказал красноармеец. – Пусть он будет у тебя.
Он взял из Таиной руки свой подарок, раскрыл тюбик и достал из него тоненькую свернутую бумажку. На ней было написано: «Красноармеец Илюшин Сергей Александрович. № 987456».
И он протянул девушке этот скромный документ, с которым солдаты предстают перед смертью. Ему показалось, что сейчас он отдает Тае на хранение свою жизнь. И по тому, как крепко она. сжала в кулаке железный тюбик, почувствовал, что она никому не отдаст его жизни.
* * *
Он быстро вышел из дома и зашагал к Сретенским воротам. Мятный холод обволакивал его лицо и перехватывал дыхание. Этот холод проникал в тело и медленно возвращал красноармейца к действительности.
Илюшин быстро дошел до угла, где, по его расчетам, должны были стоять высокие Сретенские ворота. Но никаких ворот не было. Может быть, этой ночью фашистская бомба разрушила и сравняла с землей высокую арку, упирающуюся в небо. Он задержался на этом месте, и вдруг мысли перенесли его на шестую батарею. Как прошла ночь? Много ли было налетов? А может быть, танки перешли через канал и на батарее идет бой и все его товарищи на волосок от смерти? И снова память о друге толкнула его в плечо. Она напомнила о Коле Дорожко, о шестой батарее, о товарищах. Его послали с трудным заданием, а он нашел Таю. Его никто не посылал к Тае. Его послали к сестре красноармейца Дорожко сообщить о смерти брата. А он обманул всех – и ребят, и комбата, и Таю, и Колю Дорожко. Теперь за его спиной стоял уже не одинокий конвоир – целая батарея смотрела на него и требовала ответа. Красноармеец Илюшин понял, что он не может вернуться на шестую батарею, не выполнив приказа своей совести.
Он потоптался на месте. Потом решительно повернул и зашагал обратно – туда, где в морозном тумане, как огромный корабль с погашенными огнями, стоял дом «Россия».
СЕРДЦЕ ЗЕМЛИ
Моей матери посвящаю
На границе марта и апреля небо наливается океанской голубизной, а снег становится кристаллическим и шуршит под ногами крупным береговым песком. Верхняя розоватая шкурка бересты лопнула и трепещет на ветру, как папиросная бумага. Солнце слепит и, когда ветер утихает, ласково припекает щеку. Но главное – все вокруг заполняется крепким живым настоем пробуждающейся земли. Этот настой кружит голову и, когда вдыхаешь его всей грудью, разливается по телу и тайной радостью отдается в сердце. Ты чувствуешь, как в тебе пробуждаются молодые силы и возвращают к лучшей поре жизни.
И ты вспоминаешь мать.
* * *
Я запомнил свою мать седой и усталой. Дети никогда не запоминают мать молодой, красивой, потому что понимание красоты приходит позже, когда материнская красота успевает увянуть.
Я запомнил свою мать седой и усталой, а говорят, она была красива. Большие задумчивые глаза, в которых проступал свет сердца. Ровные темные брови, длинные ресницы. На высокий лоб спадали дымчатые волосы. Такой я видел ее на выцветшей фотографии – молоденькая сестра милосердия, красный крестик на белом платке.
До сих пор слышу ее негромкий голос, неторопливые шаги, ощущаю бережное прикосновение рук, шершавое тепло платья на ее плече. Это не имеет отношения к возрасту – вечно.
Дети никогда не говорят матери о своей любви к ней. Они даже не знают, как называется чувство, которое все сильнее привязывает их к матери. В их понимании это вообще не чувство, а что-то естественное и обязательное, как дыхание, утоление жажды.
Но в любви ребенка к матери есть свои золотые дни. Я пережил их в раннем возрасте, когда впервые осознал, что самый необходимый человек на свете – мама. Я не отходил от нее ни на шаг. Боялся уснуть: вдруг она уйдет. А когда просыпался, то первой моей мыслью было: где мама? В те дни я стал маленьким рыцарем, а мама была моей прекрасной дамой. Я размахивал деревянной шпагой, готовый в любую минуту вступиться за маму. Она чувствовала это. Она была счастлива.
Память не сохранила почти никаких подробностей тех далеких дней. Я знаю об этом своем чувстве, потому что оно до сих пор теплится во мне, не развеялось по свету. И я берегу его, потому что без любви к матери в сердце – холодная пустота.
* * *
Женщина, которая слышит первый вздох своего ребенка, и женщина, которая слышит его последний вздох – два разных человека. Разных – как счастье и горе, добро и зло, жизнь и смерть. Но эти два человека слились в одном великом существе, имя которому – мать.
Я никогда не называл свою мать матерью, мамой. У меня для нее было другое слово – мамочка. Даже став большим, я не мог изменить этому слову. Я пытался называть ее «мама», но с губ помимо моей воли слетало все то же ласковое, детское – «мамочка». У меня отросли усы, появился бас. Я стеснялся этого слова и на людях произносил его чуть слышно.
Последний раз я произнес его на мокрой от дождя платформе, у красной солдатской теплушки, в давке, под звуки тревожных гудков паровоза, под крик команды «по вагонам!». Я не знал, что навсегда прощаюсь с матерью. Не знал, что с матерью вообще можно проститься навсегда. Я шептал «мамочка» ей на ухо и, чтобы никто не видел моих мужских слез, вытирал их о ее волосы… Но когда теплушка тронулась, – не выдержал. Забыл, что я мужчина, солдат, забыл, что вокруг люди, множество людей, и сквозь грохот колес, сквозь бьющий в глаза ветер закричал:
– Мамочка! Мамочка…
Но она уже не слышала.
На белом снегу красный гибкий прутик вербы возникает жилкой, в которой бьется кровь. Рядом с красной жилкой – голубая. Это весеннее солнце растопило снег и вызвало к жизни родничок талой воды. Красная артерия и синяя весна. Равновесие жизни.
Струя талой воды исчезает под настом и снова выходит на поверхность, издавая веселый булькающий звук. Хорошо наклониться к мартовскому роднику и сделать глоток. Говорят, кто пьет талую воду, становится сильней и долговечней.
Никто, как мать, не умеет так глубоко скрывать свои страдания и муки. И никто, как дети, не умеет так хладнокровно не замечать того, что происходит с матерью. Она не жалуется – значит, ей хорошо. Я никогда не видел слез своей матери. Ни разу в моем присутствии ее глаза не увлажнялись, ни разу она не пожаловалась мне на жизнь, на боль. Я не знал, что это было милосердием, которое она оказывала мне.
Когда на посту было очень холодно, мы подходили к трубе землянки и грелись в теплом низком дыму. Он обволакивал замлевшие ледяные лица горьким мягким теплом. Жалко, что этим теплом нельзя было дышать. Еще когда удавалось раздобыть картошку, мы нанизывали ее на проволоку и опускали в трубу. Картошка пропекалась ровно и вкусно. Мы оттирали ее от сажи снегом и ели. Мы всегда были голодны. Нам всегда было холодно. Только в бою у орудий забывали о голоде и холоде. И еще – когда получали из дома письма.
Но было у писем из дома одно необычайное свойство, которое каждый открывал для себя и никому не признавался в своем открытии. В самые трудные минуты, когда казалось – все кончено или кончится в следующее мгновенье и нет уже ни одной зацепки за жизнь, – мы находили в письмах из дома НЗ – неприкосновенный запас жизни. Запаса хватало надолго, его берегли и растягивали, не надеясь пополнить его в скором времени.
У меня не сохранились мамины письма. Я не запомнил их наизусть, хотя перечитывал десятки раз. Но в памяти жива картина жизни родного дома, которая возникала из маминых весточек.
Я видел нашу комнату с большой кафельной печью. Печь горела, и из нее тянуло горячим духом смолистых дров. Дрова потрескивали, и на пол падали оранжевые угольки. Мама наклонялась и быстро, чтобы не обжечь пальцы, подхватывала уголек и бросала его в печь. Когда дрова прогорали, она помешивала угли кочергой и ждала, когда над ними исчезнет голубоватый огонь. Потом плотно захлопывала медную дверцу. Вскоре белый кафель накалялся. Мама прижималась к нему спиной и закрывала глаза.
На ледяном ветру я видел ее у печки с закрытыми глазами. Это видение возникало ночью на посту. У меня в кармане лежало письмо. От него веяло далеким теплом, пахнувшим смолистыми дровами. Это родное тепло было сильнее ветра.
Когда от мамы приходило письмо, не было ни бумаги, ни конверта с номером полевой почты, ни строчек. Был мамин голос. Я слышал его даже в грохоте орудий.
Дым землянки касался щеки, как дым родного дома.
Под Новый год я увидел у себя дома елку. Мама подробно рассказывала в письме о елке. Оказывается, в шкафу случайно нашлись елочные свечи. Короткие, разноцветные, похожие на отточенные цветные карандаши.
Их зажгли, и с еловых веток по комнате разлился ни с чем не сравнимый аромат стеарина и хвои. В комнате было темно, и только веселые блуждающие огоньки замирали и разгорались, и тускло мерцали золоченые грецкие орехи.
Я лежал на снегу в тяжелой каске, в подшлемнике – в шерстяном опущенном забрале, в шинели, затвердевшей от талого снега, а осколки снарядов гулко плюхались на землю – большие рваные куски металла. Вот один упал совсем рядом… Гори, елка. Мерцайте, позолоченные орешки. Хорошо, что где-то около мамы есть островок мира, где все по-прежнему. Тепло и спокойно. И мама в безопасном месте. И единственная ее тревога – это я.
Старые часы идут и бьют полночь. Сверчок, чудом поселившийся в городской квартире, работает на стрекочущей машинке. Ковш Большой Медведицы стоит на крыше дома, что напротив. Пахнет хлебом. Тихо. Елка погасла. Печка горячая.
Потом оказалось, что все это было легендой, которую умирающая мама сочинила для меня в ледяном доме, где все стекла были выбиты взрывной волной, а печки были мертвы и люди умирали от осколков. И она писала, умирая. Из ледяного блокадного города слала мне последние капли своего тепла, последние кровинки.
Она не просто голодала. В нее стреляли голодом. Это не был голод недорода. Это был смертельный голод, фашистский голод. Голод – обстрел, голод – бомбежка, голод – пожар.
А я поверил легенде. Держался за нее – за свой НЗ, за свою резервную жизнь. Был слишком молод, чтобы читать между строк. Я читал сами строки, не замечая, что буквы кривые, потому что их выводила рука, лишенная сил, для которой перо было тяжелым, как топор. Мать писала эти письма, пока билось сердце.
Последнее письмо пришло в мае.
* * *
Чем больше черпаешь из колодца воды, тем свежее она и обильнее. От нее веет ароматом глубокой земли и устойчивым холодом талого снега. Каждый глоток колодезной воды сладко утоляет жажду и наполняет бодростью. Утром солнце всплывает со дна, вечером – погружается на дно. Так живет колодец.
Если же в полутемном срубе не звонит ведро и рассыпанные звенья цепи не натягиваются тетивой, а ржавеют от бездействия, если ворот весело не поскрипывает под рукой и сорвавшиеся капли серебряными монетами не падают обратно в гулкую глубину, – родник перестает бить, колодец затягивается илом, чахнет. Наступает смерть колодца.
С нашествием врага появились мертвые колодцы. Они умирали вместе с людьми. Мертвые колодцы были похожи на незарытые могилы.
Теперь колодцы ожили, вернее, их оживили люди – живые, пришедшие на смену мертвым. Весело звенят ведра, и цепи блестят на солнце, освобожденные от ржавчины прикосновением множества рук. Колодцы поят людей, коров, землю, деревья. Они льют воду на раскаленные черные камни банек, и мягкий, захватывающий дух пар делает свое чистое дело, оседая каплями на вялой пахучей листве березовых веников.
Колодцы ожили. Но тот, кто погиб на войне, – погиб навечно.
* * *
Я взял в руки тяжелое холодное ведро, медленно поднес его к губам и вдруг увидел себя мальчишкой. Нескладным, нестриженым, со ссадиной на лбу, с облупившимся носом. Этот мальчишка смотрел на меня из ведра с водой. Я держал в руках свою давнюю жизнь. Она была нелегкой. Руки начали слегка дрожать, и по воде пошли морщинки: мой маленький двойник корчил рожи и подсмеивался надо мной – солидным, взрослым, городским.
Я наклонился к ведру и сделал глоток. Мальчишка тоже глотнул. Так мы пили вдвоем вкусную колодезную воду, словно поспорили, кто кого перепьет.
Меня стал сердить мальчишка. Я с удовольствием выпил бы все ведро, чтобы не видеть его. Пить я больше не мог – мне уже свело зубы от холода, – я размахнулся и вылил воду на дорогу. И угодил в курицу, которая недовольно закудахтала и побежала прочь. Я вылил воду, но двойник остался. И когда я шел по деревне, он все время давал о себе знать.
Я вдруг почувствовал, что долгое время не помнил многих событий своей прежней жизни. Люди, с которыми я жил когда-то рядом, отодвинулись далеко в пространство, а их очертания стерлись. Образовался провал. Пустота, от которой мне стало не по себе. Теперь этот нестриженый, со ссадиной на лбу приблизил далекое время. Я увидел свое детство со множеством подробностей.
Я вспомнил щели в бревнах над моей кроватью – сенник на лавке, занавески, прибитые обойными гвоздями, печную заслонку с отклепавшейся ручкой, рогатые ухваты. Я услышал скрип половиц – у каждой свой особый звук: старые, потрескавшиеся доски были клавишами какого-то таинственного инструмента. Я реально ощутил запах топленого молока – клейкий, кисло-сладкий запах, который неожиданно вытекал из печи и вытеснял из дома все остальные запахи.
Я увидел маму. У колодца, с запотевшими ведрами. В соломенных лучах солнца.
* * *
Мой дедушка, Алексей Иванович Филин, был родом с Белого озера. Двенадцатилетним мальчишкой ой пришел в Питер и назад в деревню уже не вернулся. Жил трудно. Много работал. После революции стал Героем Труда. Городская жизнь не убила в нем деревенского корня. Иногда с грустью рассказывал о молочной воде Белого озера, о пчелах, о лошадях, о том, как в деревне в большом чане из домашнего хмеля варят пиво. Иногда, под хмельком, дедушка пел свои деревенские малословные песни. Каждое лето мы с мамой ездили в деревню.
* * *
Городской человек редко встречается с землей. Земля скрыта от его глаз каменными плитами, застывшей лавой асфальта. Она покоится в глубине – черная, бурая, красная, серебристая. Она задержала дыхание и затаилась. Городской человек не знает, чем пахнет земля, как она дышит в разные времена года, как страдает от жажды, как рожает хлеб. Он не ощущает, что вся его жизнь, его благополучие зависят от земли. Не переживает за сухое лето, не радуется обильному снегопаду. А иногда боится земли, как смутной, незнакомой стихии. И тогда в душе затихает необходимое, естественное чувство сыновней любви к земле.
В деревне мы с мамой ходили босиком. Сперва это было довольно трудно. Но постепенно на ногах образовались естественные подошвы, и ноги перестали чувствовать мелкие уколы. Эти подошвы верно служили мне – не снашивались, не протирались. Правда, их нередко приходилось заливать йодом. А перед сном – мыть…
Мать приучила меня к земле, как птица приучает своего птенца к небу, а белая медведица приваживает медвежонка к морю. На моих глазах черная земля становилась зеленой, потом разливалась легкая голубизна, потом мерцала бронза – так рождается лён. Мы с мамой дергали лен. Мама ловко скручивала жгут и вязала снопы-коротышки. У нее на голове был белый платок, как у деревенских.
Иногда мне поручали пасти корову Лыску. Тогда приходилось подниматься очень рано. И я сердился на Лыску, что она не дала мне поспать, шагая по холодной траве, дулся на нее. Мне даже хотелось ударить ее прутом… Она шла медленно, с коровьим достоинством, а самодельный жестяной колокольчик глухо потренькивал на ее шее.
Потом, в поле, я отходил. Я приближался к корове и прижимался к ее теплому дышащему боку – грелся. Иногда я разговаривал с Лыской. Рассказывал ей целые истории. Лыска не перебивала меня, она умела внимательно слушать и беззвучно кивала головой.
Голова у нее тяжелая, крупная. А глаза, большие влажные глаза были чем-то опечалены. Лыска незаметно подходила ко мне и тыкалась в щеку розовым носом. Ее дыхание было громким и теплым. Она относилась ко мне покровительственно, как к теленку.
Временами я испытывал приливы любви к нашей корове. Тогда я уходил с ней далеко в поле, где росли клеверная кашка и горошек. Отыскивал глубокий буерак, опускался по крутому склону и рвал для нее лакомые зеленые побеги. Я сооружал «дымок»: зажигал сухие гнилушки в консервной банке и размахивал около Лыски, чтобы слепни и шершни не одолевали ее. Лыска становилась священным животным, а я служкой с. кадилам. Потом Лыску пришлось продать. Когда ее уводили со двора, она плакала. Все понимала. Испытывала горе. И тогда я дал себе слово, что, когда вырасту и буду зарабатывать деньги, – куплю Лыску обратно. Я обещал это Лыске.
Нестриженый, со ссадиной на лбу, смотревший на меня из ведра напомнил мне об этом невыполненном обещании. Он насмехался надо мной и молча, непрощающе упрекал в том, что я обманул Лыску. Обещал купить обратно и не купил…
Вообще мой нескладный двойник многое напоминал мне.
Я как-то спросил маму:
– У меня сердце светится?
– Ну как же оно может светиться, – возразила мама.
Я увидел светящееся сердце в кузнице. Кузница стояла на краю деревни. От нее тянуло запахом угольного дыма, и она сотрясалась от звонких прерывистых ударов. Я услышал, как с хрипом дышат кожаные мехи и как от их дыхания в горне с легким свистом пробуждается в углях огонь.
Кузнец был раздет до пояса. Его тело блестело от пота. На мокрой груди отражалось пламя горна. Кузнец взмахивал молотом, откидывал корпус назад и с силой обрушивал удар на кусок раскаленного железа. И каждый раз отблеск пламени вздрагивал. Я решил, что это просвечивает сердце. Оно горит внутри и просвечивает сквозь грудь.
Я показал маме светящееся сердце.
– Видишь? – сказал я шепотом.
– Вижу.
– От него же оно светится?
Мама подумала и тихо сказала:
– От работы.
– А если я буду работать, мое сердце будет светиться?
– Будет, – сказала мама.
Я тут же принялся за дело. Я наносил дров, поворошил сено и даже вызвался пойти за водой. И каждый раз, окончив дело, спрашивал:
– Светится?
И мама кивала головой.
* * *
И еще нестриженый двойник, со ссадиной на лбу, напомнил мне, как он нашел на земле осколок снаряда и показал маме:
– Смотри, какой камень!
– Это не камень, – ответила мама. – Это осколок снаряда.
– Снаряд разбился?
– Он разорвался на множество осколков.
– Зачем?
– Чтобы убивать.
Я бросил осколок на землю и опасливо покосился на него.
– Не бойся, – сказала мама, – он уже никого не убьет. Он сам мертвый.