Текст книги "В краю родном, в земле чужой"
Автор книги: Юрий Иваниченко
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
– Понял? – наконец закончил Кобцевич. Вадим кивнул; потом переспросил: – А что, если прибалты все же поднимут свою нацгвардию?
– Надо отговорить. Будет больше крови, а результат – когда бы не хуже. Наших – не удержат, не тот класс, а спровоцируют… Нет, военное решение не просматривается. Только – политический и газетный крик, гражданское неповиновение, ну я все это уже говорил, у вас научился. Заодно и проверим, стоит ли ваша демуха чего, или очередное словоговорение. Будем считать: вас предупредили. А кто предупрежден – тот вооружен. И дай вам Бог, чтобы оружия хватило.
Не прощаясь, подошел к машине, распахнул дверцу, собираясь уехать, и задержался только, чтобы посоветовать Вадиму: – Постарайтесь обходиться без телефонов. По логике, они уже на прослушивании. Лучше – нарочные. И к прибалтам – тем более. Сам слетай.
Кобцевич захлопнул дверцу и запустил мотор. Подал назад – и чуть не сшиб Вадима, спешащего к машине.
– Что еще? – рыкнул Кобцевич.
– Да ты мне слова не даешь сказать. А это важно. Ты в Ленинград не собираешься?
– Не исключено.
– Зайди обязательно в Эрмитаж. Там кое-где реставрация, но тебя-то пустят.
– И все? Чуть под колесо не вскочил!
– Да подожди ты! Портрет Кобцевича, своего прадеда, видел?
– Нет. Погоди, а ты откуда про предков моих знаешь?
– Не вопрос. Я историк. Посмотри обязательно, где галерея портретов героев Отечественной войны. Сразу поймешь…
– Что, похож?
– Да. Только не на тебя. Ты – по материнской линии внешне пошел. Но Александра Николаевича ты сразу узнаешь.
– Там подпись?
– Ты видишь это лицо каждую неделю. Твой друг. Крестный Лешки. Танин муж. Александр Рубан.
Сказал – и ушел, наискосок через темный скверик.
Дмитрий повернул ключ зажигания, сдал назад, резко вывернул руль и погнал, все ускоряя ход послушной машины, по улице. Куда, собственно, гнал – не смог бы сказать, просто пролетал одни перекрестки и сворачивал на других; наверное, Кобцевич удивился бы, заметь, что машина кружит и кружит по одному и тому же маршруту…
Озарение… Да, как пробой тайного барьера в сознании.
Дмитрий действительно не видел эрмитажного портрета, и о существовании даже как-то постарался забыть еще в детстве, когда мать пересказывала семейную историю. Не нужно все это было, генералы, графы, не вязалось это все с тою же мамой вдалбливаемым принципом не высовываться, не нарушать принципы коллективизма.
Но другой, фотопортрет священника – деда, видел. Даже несколько семейных фотографий, желтоватых картонок с овальным тиснением – знаком нежинского фотоателье «Атлас». И лицо деда, не только пожилого, уже явно беззубого благообразного старца с просторной поповской бородой – запомнил; и его же – молодого семинариста со скошенным лбом, крепким подбородком и тонким, с легкой горбинкой, носом. Запомнил – только запряталось это все в беспросветные глуби подсознания, но, видимо, все же просачивалось нечто наружу, заставляя по-особому отнестись к Саше Рубану. Брату. Еще без доказательств – но Дмитрий уже знал: брату.
И ни что другое, как эта догадка, не оформясь еще, определила полчаса назад выбор, нет, просто заставила откупиться от жены брата – Делом. Возможно, Кобцевич просто должен был совершить нечто – и, не смолчав, заставив телефонным звонком страдать Таню, противодействием скрылся за инструктаж Вадима. Неужто равные меры?
Часы – еще пятнадцать минут. Кобцевич миновал еще два перекрестка и, повинуясь незримому автопилоту, свернул направо. Потом – еще раз, уже зная цель.
У церкви – первого попавшегося открытого храма, Кобцевичу сейчас было сугубо не до конфессионных проблем, – он загнал «Ниву» передними колесами на заснеженный тротуар, запер дверцу и, не обращая внимания на колючий ветер, вошел в полуприкрытую дверь.
Людно, Кобцевич прошел в боковой притвор и остановился перед скромными иконами каких-то угодников. Видел ли он – их? Вряд ли; может быть, чисто автоматически прочел, сложил из славянской вязи, что это – Козьма и Дамиан, а может, и нет. По каменному лицу вдруг потекли слезы; комкая в руках теплую баранью шапку, майор госбезопасности, командир отряда спецназначения, образцовый офицер и мастер военного дела, отличный семьянин и авторитетный командир шептал, обращаясь к Господу, в которого не верил и не смог никогда поверить: – Благодарю, что не дал погубить невинную женщину. Благодарю, что вернул мне жену и сына. И если Замысел Твой в том, чтобы не сила оружия, а сила Слова и Закона установилась на этой земле, я послужил и буду служить Твоему Замыслу.
И прости меня, что слышал я слишком много разных правд, чтобы поверить в единственность Правды Твоей; прости, что не могу поверить, что пастухи и плотники, и мытари в бедной стране на краю пустыни открыли истину о Тебе; не могу поверить, ибо и образ Твой, и замыслы, и деяния Твои выше и непостижимее всего сказанного во славу и хулу Тебе.
Я не могу и не стану мудрствовать, но если Ты – мера добра и зла, которая открылась мне сейчас, – то мере Твоей, делу Твоему я буду следовать…
Незнакомое сердцебиение все ближе и горячее подступало к горлу, Кобцевич поднял мокрые глаза – и увидел вместо пресных ликов Козьмы и Дамиана огромный, разумный и ненавидящий глаз чешуйчатого чудовища. Неизмеримый, тоскливо-холодный ужас окаменил тело, намертво сковал тренированные мышцы. Ноги подкосились, и вдруг все тело сделалось мягким – мягкая телесная оболочка Дмитрия Кобцевича отклонилась и, опрокинув шандал, сползла на гранитный пол.
Глаза оставались открытыми, но Дмитрий не видел ни богомолок, ни служек, хлопочущих возле него. Только – двух крылатых и безликих, вовсе не в белых и не в лучезарных одеждах. Один закрыл его от леденящего взгляда чудовища, а другой положил руку на грудь безбожника и сказал.
– Ты вернешься. Круг не замкнут. Вернись и помни молитву свою. Да пребудет с тобою…
На двенадцатой минуте со времени парковки у церкви майор Кобцевич, двумя аккуратными движениями утерев щеки, поблагодарил перепуганных прихожан и поднялся.
Сердце щемит, но двигаться можно.
Кобцевич взял свою шапку, подобранную бледным, как парафиновая свечечка, мальчиком, отказался от помощи и осторожно вышел.
Ветер крепчал; начиналась поземка. Сердце болело уже меньше, и Кобцевич понял: доедет.
Часы: через три минуты надо быть либо дома, либо в дежурке.
До дома еще можно успеть.
А там вызвать скорую – ничего не найдут, наверное, но вопросы снимутся.
«Нива» аккуратно развернулась и, растягивая шлейф снежной пыли, скрылась в темноте.
ГЛАВА 8
Он появился – и это было как чудо или сон.
Он появился у крыльца, хотя этого просто не могло произойти. Перед грозой она сама проследила, чтобы заперли ворота; никто из дворни не выбегал на стук, да и стука то никакого не было, и ворота оставались заперты (сама проверила) – и все же он появился, на прекрасном гнедом коне, прямо у крыльца.
Он еще только поднимался, чуть прихрамывая, по ступеням (мокрый картуз и нагайка в руке, волосы при каждой вспышке отсвечивают, выблескивают золотом и серебром), а она уже потянулась навстречу.
Немолод и не картинно красив, но осанка сильного человека, быстрые и уверенные движения военного.
И глаза – без насмешки и фальши, и в них – доброта и тайна. Голос глуховатый, чуть надсаженный, но от него на душе становится спокойно.
Пока обменивались приветствиями, он смотрел радостно и жадно; а Мари ни за что не могла поверить, что за этим – просто мужское влечение, что это – просто мужская жадность. Что-то большее, охватывающее все ее существо, казалось Мари, что помнит – именно так смотрел на нее отец, на маленькую дочку, после трехлетней разлуки… Но лишь кажется и лишь однажды. Сейчас, уже годы подряд, отцовский взгляд – иной. Да, впрочем, и раньше. Капитан Криницкий, пока не стал калекой и вдовцом, предпочитал жить где угодно, только не дома, благо – служба к сему располагала. А вынужденный поселиться в имении, просто тяготился дочерью. Возможно, напоминала нелюбимую жену, возможно – никак не мог примириться, что неисполненные долги отца и хозяина дома уже не сможет никогда исполнить, и обращал гнев и раздражение именно на Мари, перед которой виноват всего более.
Жизнь под одной крышей – с ощущением, что Криницкий оказался… не настоящим, не тем, кого Мари вымечтала одинокими вечерами.
Этот же крепкий, ладный, седоусый господин, который отрекомендовался полковником и кавалером, вызвал ощущение, что вот оно, настоящее.
Бог лишил ее матери, не рано, но на пороге зрелости, когда, быть может, добрая и умная мать нужнее всего.
Бог долго оставлял ее без отца – по пальцам можно пересчитать приезды громогласного и, как сейчас понимает
Мари, всегда навеселе офицера.
Но не оставил Бог, прислал всадника во громе и молнии, и как знать, не в тот ли самый вечер, когда жизнь всего сильнее показалась страшной и бессмысленной, как затягивание смертельной болезни, когда конец отчетлив и неотвратим?
«Настоящий… настоящий… настоящий», – подсказывало сердце Мари, когда она, сколь допускали приличия, вслушивалась в вечернюю беседу старых вояк, когда отвечала на слова и взгляды, обращенные к ней, – и особенно утром, когда они встретились у беседки.
Уже именно так, с ощущением, что этот человек пробыл рядом всю жизнь и ему можно доверяться даже в собственных слабостях и сомнениях, Мари попросила Дмитрия Алексеевича сопроводить ее к Макашову; она знала, что дело – унизительное и скорее всего бесполезное, и не барышне встревать в помещичьи тяжбы, но что делать, если она одна, кругом одна, и это – долг и перед отцом, и перед общиной? Мари, неплохо для уезда воспитанная, переняла у матери, много лет в одиночку ведшей поместья, умение ладить с общиной и совершенное непочтение к тому, что соседки-подружки называли «бонтон».
Но несоблюдение мелких требований этикета, даже объясняемое волнением, может обернуться последствиями.
Мари, настроясь на спор с Макашовым, даже не успела представить как положено Дмитрия Алексеевича (Боже, для нее самой уже совершенно очевидно, что это – Рубан, полковник и кавалер, Дмитрий Алексеевич) и опомнилась тогда только, когда запела страшная Рубановская сабля…
Нет, Мари не успела испугаться – разве что когда поняла, что Дмитрий Алексеевич сейчас зарежет камергера и не миновать беды; а когда все кончилось благополучно, вдруг впервые в маленькой самостоятельной судьбе поняла, какое это счастье – когда рядом сильный и добрый человек, и сказала, подавляя желание поцеловать руку, лежащую поверх ее собственной: – Я всю жизнь мечтала о таком отце.
И услышала ответ, который не испугал и не смутил, но удивил ее.
Скоро все слова были сказаны, благословение от счастливого Криницкого получено, свадьба назначена.
Забавно и приятно было готовиться, шептаться с подружками, выписывать модисток; забавно и приятно, и все же не совсем всерьез, с каким-то смутным ощущением, что просто предстоит переезд из дома отца родного в дом к отцу настоящему.
Венчались в Криничках: храм Пресвятой Богородицы ни до, ни позже не переживал такого наплыва блестящих гостей. Шляхта собралась со всей округи – поместное и служивое дворянство, радующееся возможности разбавить летние вакации приятным событием. Конечно же, офицеры, в том числе от гвардии, и гусары, даже духовенство из ближних церквей и обителей, тешащее один из самых простительных людских грехов – любопытство.
Рубан, в полковничьем мундире со всеми регалиями, с подвитыми височками и тщательно выстриженной сединой в овсяных усах, казался моложе и привлекательнее; как знать, может быть, и затрепетала бы в сердце юной невесты женская жилка…
Но рядом шел, в ослепительном генеральском мундире, двадцятипятилетний красавец граф Александр Николаевич Кобцевич, герой с осанкой истинного вельможи.
Шел и держался в строгом соответствии с церемонией и обычаями, и ни в едином жесте самый проницательный наблюдатель (а смотрели зорко, провинция на глаз остра) не смог уловить ничего, что бросило бы тень на дружбу Рубана и Кобцевича, дружбу, скрепленную кровью.
Но есть нечто, доступное прочувствовать только двоим, когда руки их соприкасаются, то, что можно прочесть в глазах, когда встречаются взгляды.
Смолчала провинция; и только Мари догадалась, не хотела – но поняла, почему через три дня после Рубановского венчания граф решительно собрался в путь и укатил, и вскорости пришло известие, что вступил в поспешный, хотя и равный брак с фрейлиной двора, из небогатых, но знатных остзейцев.
Что было в жизни Мари, Марии Васильевны Рубан, молодой и любимой хозяйки славного поместья близ Носовки, супруги героя Отечественной войны? О, многое. Книги, гости, музыка – в доме Кобцевичей даже в отсутствии молодого барина устраивались музыкальные вечера. Необременительные хлопоты по дому, где Дмитрий Алексеевич хорошо, с проницательностью опытного командира, подобрал челядь. И муж, сильный и справедливый, муж-отец, к которому она проникалась все большим доверием и уважением.
Ночами все, в общем-то, складывалось тоже нормально – тепло и защищенность, и самоощущение любимой игрушки в сильных и опытных руках. Упругие усы нежно щекотали чувствительную кожу на шейке, маленькие соски, скользили по шелковистой ложбинке между грудей, возвращались к трепетным впадинкам над ключицами.
Мари гладила, целовала крепкие мышцы, осторожно и ласково прикасалась к шрамам и рубцам, и засыпала, прижимаясь щекой, утопая в теплой, доброй ладони.
По воскресеньям и на праздники отправлялись в церковь, и много раз в золоте и лазури угадывала Мария лик Господа – и благодарила его, искренне и невычурно, что дал Он ей все, что может пожелать женщина, добавляя – совсем уже в глубине души, – что счастье такое даровано ей незаслуженно, что маленькой и грешной ей достались дары, предназначенные иной, более достойной.
… А весной, едва подсохли дороги, прибыл Александр Кобцевич.
Не сам приехал – привезли, простреленного навылет на дуэли, вызвавшей недовольство Императора. Супруга, в тягости, не смогла покинуть Петербург, а граф не счел возможным пока там находиться.
Мари еще сумела убедить себя, что пронзительный жар и истома, волнами прокатившиеся по телу, вызваны жалостью и состраданием к бледному, исхудалому, с отросшими локонами Александру, полулежащему в подушках. И дурноту внезапную, и слабость в ногах объяснила только запахом снадобий лекаря, да случайно увиденным клочком корпии с засохшей сукровицей.
Но дело было совсем не в женских слабостях – и они оба ясно читали в глазах друг друга.
И когда, спустя три недели, рана зажила, и Кобцевич начал отдавать визиты, и приехал к ней (почему-то в отсутствие Дмитрия Алексеевича), сдерживаться не достало сил…
Еще несколько сладостных мгновений Мари что-то шептала, с восторгом и ужасом впервые ощущая, как наливается ее тело блаженно-горячим напряжением, а потом только и могла, что удерживаться на самом краешке сознания, и прижимать губы к губам и шее Александра, заглушая рвущиеся из глубины естества крики. А когда резкость и звуки мира восстановились, подумала: вот что значит стать женщиной, – и в истоме прижалась к гладкой горячей груди любимого.
На третью ночь, когда свежий, пахнущий банными травами Дмитрий Алексеевич ласкал ее с привычной нежностью, Мари тайно, стыдясь себя самой, почувствовала, что единственно приятное и значительное здесь – мысль об Александре, и в тот лишь момент нечто дрогнуло в ней, когда прихлынуло воспоминание о пережитом блаженстве.
И когда Дмитрий Алексеевич, ее муж перед Богом и людьми, Богом посланный, лучший из людей, с которыми ее сводила и когда-либо сведет судьба, уснул – Мари заплакала, впервые почти за год замужества.
Еще раз она плакала неделю спустя, в церкви, назавтра после сладостного и тревожного безумия в спальне Кобцевича, в то время, когда Дмитрий Алексеевич и старый граф ездили по дальним полям, уточняя какие-то вехи.
Плакала, потому что сейчас только со всей беспощадной ясностью осознала глубину и боль никогда, отмеренного двумя нерушимыми венчаниями.
А еще потому, что почувствовала: станет матерью ребенка, который будет носить фамилию Рубан и отчество – Дмитриевич, и не дай ему Бог догадаться, кто на самом деле его отец.
И плакала, потому что понимала – грешна, паче грешна последней деревенской покрытки, потому что ни в чем не раскаивалась и ни у кого ни за что не могла попросить прощения. Знала – право, действительно знала, а не просто верила, – что вернется Александр, сменит ненавистный Петербург на любимую Павловку – и они вновь найдут день и час, чтобы оказаться вдвоем, чтобы стиснуть друг друга в грешных, незаменимых, Судьбе угодных объятиях.
ГЛАВА 9
Одно понял Саша Рубан – кроме, конечно, своей конкретной задачи, – что с этим начальством каши не сваришь. Вроде уверены, вроде вычислили всех, кто может помешать, и расклад сил однозначно в нашу пользу, так что если придется пострелять, так самую малость и в начале. При первых арестах и захватах коммуникаций. Игра в одни ворота. И в то же время размахиваются, как перед большой войной – тут тебе и танки, и десантники, и гэбэшные дивизии, и все какие ни есть спецназы… Зачем? Чтобы всех взбаламутить, и сопротивлялись не от себя, а потому что столько против них, и от мысли о собственной значимости?
Конкретная задача ясна: выехать, захватить, арестовать, доставить. Сроки, средства, списки, пункты… И все, вроде бы. А танки на улице – на фига-то? Чтобы пошуметь на весь мир? Чтобы вместо нормальной смены вывесок (впервые, что ли?), до которой дела будет паре тысяч крикунов, взбаламутить всю страну? И солидные вроде бы люди, первые руководители, а не понимают того, до чего допирает милицейский майор.
Жаль, что казарменное положение – а то бы взять бутылку, на природу – и надраться до зеленых чертиков! Правда, ему, командиру, сорваться на пару часиков можно пока, но куда срываться? Домой, к Таньке, выслушивать очередные песни про то, что денег нет, порядка нет, жрать нечего, а по кэйбл опять порнуху крутят? Американский фильм с немецким дубляжем и финскими субтитрами? Выслушивать и замечать, что она нет-нет и поглядывает на часы и ужина действительно нет, и в холодильнике пустота, словно всерьез она здесь уже не живет, а так только, пребывает и только ждет, когда же наконец он укатит к себе на службу… Или – не так? Прошла уже плохая полоса, и она только и дожидается его, обрадуется неожиданному возвращению – неделю не виделись! – и захлопочет на кухне, а он, бросив амуницию в прихожей, встанет в проходе, загораживая проем, и будет смотреть, глупо улыбаясь, как Танечка, приплясывая на чудных своих ножках, собирает ужин («так, на всякий случай, сготовила на двоих»), а потом на мгновение прижмет к щеке его тяжелую ладонь и заглянет в глаза…
Три года прожили – а она всегда разная, и ничего с нею неизвестно наперед; знает Сашка только, что любит ее – всякую, что все другие женщины просто стерлись, едва появилась Таня. Еще не его, еще кошка-которая-гуляет-сама по себе, но если понадобилось бы не три месяца вести «осаду», а тридцать три года топтаться следом, и глотать колкости, и просить – именно просить, чего Сашка не допускал прежде вовсе, – и это составило бы лишь малую плату за счастье назвать ее своею женой.
Много раз, просыпаясь по ночам, Рубан смотрел на ее лицо, на тело, ясно различимые в полутьме, и неслышно шептал: «Моя. Никому не отдам», – хотя никто, кажется, не собирался всерьез отбирать.
Сашка для себя придумал, почему это: никто же не знает, какое на самом деле сокровище – Таня. Видят – этого не спрячешь, что красивая, слышат – если кто рискнёт с нею заговорить, что остра и умна, понимают – глаза-то есть! – что разбирается в вещах, и не просто «что почем», но никому не дано знать, как нежна и тонка ее натура, как умеет из ничего почти создавать она уют и красоту, как изобретательно и вкусно она готовит и как жгуче-откровенно и страстно может она ласкать…
Конечно, каждый день она проходит сквозь тысячу взглядов, конечно, в ее блядской студии катятся бесконечные разговоры, в том числе и с такими умниками! – не ему, менту, чета, кто-то бывал дома, угощался, наверняка, изведали ее ласки до и – возможно после замужества, но вот все вместе – принадлежало только ему, Рубану, и пусть только кто рискнет отнять…
Сашка не прикидывал, как именно прибьет он соперника: не представлял лица, а бой с тенью хорош для спортзала. И вообще, с фантазией у Сашки перебора не получилось. Сашка не ревновал – с собачьей милицейской жизнью только попробуй задумайся, что там может отчебучить красавица, когда у тебя безотлучное ночное дежурство! Бывает, – сослуживцы плакались, – даже дети не помеха, если уж жена ссучится; а у них с Танькой и детей не получалось.
Это была еще одна мысль, которую следовало немедленно изгонять; Рубан, покрутив стриженой головой, нацелился пройти в казарму, устроить себе и ребятам нагрузочку минут на шестьдесят – чтобы спалось без сновидений; уже и берет прицепил – и тут зажужжал зуммер внутреннего вызова, и с поста у ворот доложили, что майора просит на выход жена.
Майор почесался – Татьяна знала телефон, а вот адресом этой базы спецназа вроде никогда не интересовалась, и почему приехала, а не позвонила? На всякий случай заперев оружие в шкаф, Рубан пошел к воротам.
И в самом деле – Таня!
Как всегда, радостное умиление тронуло душу. Высокая, празднично-красивая, с копной умело рассыпанных по плечам светлокаштановых волос… Краем глаза Рубан увидел, как пялится на Таню дежурный, шагнул вперед, за ворота, к ней – и тогда только заметил, что лицо у Танк напряженное, а в глазах – беспокойство, даже тревога.
– Что случилось? – спросил Рубан, лихорадочно перебирая варианты.
– Тише, – попросила Таня и натянуто улыбнулась, – ты можешь отлучиться? На полчаса.
– Могу, – кивнул Рубан, чувствуя, как тяжелеют плечи, – но что произошло?
– Потом, – сказала Таня и кивнула на ворота, – предупреди своих.
Рубан еще раз удивился – что же такое? – но повернулся к дежурному, бросил: буду через сорок минут, семейные дела, – и подошел к жене, пытаясь заглянуть в глаза. Но Таня ушла от прямого взгляда, подхватила его под руку, молча провела до угла и там только, наедине, поднялась на цыпочки, ткнулась несколько раз сухими, горячими губами в щеку и шею и попросила напряженным голосом:
– Наверное, это очень важно… По телефону о таких вещах не говорят. С тобою хочет срочно встретиться Вадим. Он здесь, рядом. Только никто не должен знать…
«Зашевелилась братва», – удовлетворенно мелькнуло у Рубана.
А Таня продолжала, почему-то по-прежнему шепотом и напряженно заглядывая в глаза, с тревогой, чуть ли не безнадежностью и с еще каким-то оттенком, которого Сашка не мог никак вычислить. Не мог, но все происходящее было уже настолько необычно и неожиданно, что Рубан внутренне подобрался и слышал даже больше, чем говорила Таня.
– Я никогда не вмешивалась в твои дела, но сейчас прошу: выслушай и поверь Вадиму. Я слишком хорошо его знаю, чтобы…
Дальше Рубан какое-то время ничего не слышал. Случайный, непроизвольно-двусмысленный оборот, сорвавшийся у Тани, будто ударил по спусковому крючку тайного внутреннего оружия, – вспышка! – и Тень обрела лицо!
Все мгновенно выстроилось и обрело взаимосвязь: каждый взгляд, каждый оборванный при его приближении телефонный звонок, каждый «сигнал» сослуживцев и приятелей, видевших Таню с Вадимом, неожиданный интерес ее к истории и политике, и совсем внезапные Танины слова о ребенке, когда как раз, когда по служебному замоту и близости-то никакой у них не было – все! все! все!
А внешне Рубан слушал и кивал, и только побелевшие костяшки пудовых кулаков и диковатый взгляд карих глаз могли что-то подсказать, будь Таня повнимательнее.
Но Таня напряженно думала о чем-то своем и говорила, как машина, видимо, заранее заученные слова. А выговорив все, что считала необходимым, вновь вцепилась в рукав камуфлы и потащила Рубана через подъезд, во внутренний дворик, где дожидался, досаживая очередную сигарету, Вадим.
Сашка проигнорировал – не демонстративно, правда, а вроде и в самом деле не заметив, протянутую руку (если бы дотронулся – ударил бы сразу, без единого слова) и, пока Вадим начал разливаться знакомыми словами о демократическом процессе, конституционном порядке и интересах народа, сторожко осмотрелся.
Двор – колодец. Три этажа – три окна кухонь. Никого. Поперек двора – ларек стеклопункта. Выходной, пусто. Вход с параллельной улицы. Не просматриваемся. Вадима, конечно, все равно кто-то видел, два окурка уже на земле.
Возможно, и Таню. Хуже. Его же самого – вряд ли. А если и видели мельком – не запомнят. Форма сглаживает. Если все быстро и без шума – до завтра не вычислят. А завтра, возможно, будет не до прибитого депутата. Совсем не до этого. Сейчас, резко – левой в печень, и на полуобороте – ребром ладони перебить шейные позвонки. А Таня…
Рубан чуть повернул голову и взглянул на жену. Глаза расширены… Прикушенная губа… Рука у горла, будто воздуха не хватает…
А рыхловатый, лысеющий со лба интеллигент все говорил о гражданском и человеческом долге, о разуме и совести, об исторической ответственности…
Рубан, чувствуя, как легкая испарина – последний предвестник боя, – проступает на лбу, повернулся к Тане – быть может, в последний раз увидеть ее так, всю, рядом, ведь неизбежное и близкое наверняка, увы, разлучит их навеки и прочел, прочел, что там, в немигающих, застывших, расширенных, отчаянных зеленых глазах.
Таня знает! И знала пятнадцать минут назад, когда встретила его у ворот!
Э, нет, не жалость к беспомощным перед его силой и яростью остановила Рубана, и даже не любовь, всю силу и боль которой еще только предстоит ему прочувствовать: нет. Изумление.
Ну ладно Вадим, беспечный дурак, как вся эта свободная интеллигенция, но Таня! Таня! Она-то знает Рубана, и знала заранее, что вычислит он все, едва свяжет мысленно их двоих, уловит звериным своим нюхом – и сорвется так, что не будет спасения и возврата.
Знала – и пришла?
Рубан медленно покачал головой с чуть скошенным гладким лбом; еще подождал – и не ударил, только сказал глухо: – Ничего у вас не выйдет. Я не предам и чести не уроню. И постарайся завтра, после восьми, мне на глаза не попадаться.
По-строевому повернулся, только что каблуками не прищелкнул, нырнул в подъезд и, не останавливаясь, пошел на базу.
Сержант у ворот попытался что-то вякнуть насчет так быстро и такая женщина; Рубан выматерил пацана люто – чтоб в бабские дела не совался.
Еще кому-то накрутил хвоста по дороге в тренажерный зал. А там, даже не сбросив камуфлу, прилепился к груше и колошматил ее так, что на шум сбежалась половина отряда.
Потом утерся ссаженной в кровь рукой, рявкнул на зевак и отправился в душ.
И там только, подставляя лицо под упругие струи, – чертовы халтурщики, не могли трубы поглубже закопать, как лето, как вода ссак теплее! – сообразил Сашка, что проговорился, и пожелал искренне, чтобы Вадим, который сейчас наверняка ловит тачку – поехать предупредить своих, – нарвался бы на зверюг, которые, польстясь на его фирмовые шмотки, пристукнут и разденут где-нибудь на двенадцатом километре.
А потом еще подумал – и понял, что надо сделать, И понял, что справиться должен только он один.